Кузнечик

Слэш
В процессе
NC-17
Кузнечик
автор
Пэйринг и персонажи
Описание
Действия происходят после "Психоза". "Я совсем не мечтаю прослыть святым. Нас не учат жить по инструкции. Это время оставит от нас лишь дым. Так не хочется революции." Или о том, как Петр Степанович разыскал своего Русского Бога на седьмой версте и вернул в его жизнь революционное общество, в котором Шатову предстоит стать... новым идолом.
Примечания
ДРУЗЬЯ!!! !название работы "Человек на кресте" было изменено на новое, только и всего, не теряйте :) "Бесы" Федора Михайловича претерпели сильные изменения от моей шаловливой ручонки :") Альтернативная концовка, странное продолжение. ОМП и ОЖП здесь выступают только двигателями сюжета в новом месте действий.
Отзывы
Содержание Вперед

Часть 13. Идейно-помешанный

      Прошло около недели с того случая, то есть, с того кошмара, так внезапно поразившего Петра Степановича после ночной сладкой утехи, должной, казалось бы, принести ему, наконец, спокойствие. Однако спокойствия в ту ночь не случилось, а наутро все переменилось колоссально. Петр Степанович стал необыкновенно ласков, внимателен к Шатову, заявил с крепкой уверенностью, что намеревается ввести со временем Шатова в светское общество, а пока они здесь, в Старой Руссе, начать надо с привычки одеваться по-светски. Шатов настолько был смущен и растерян, что поначалу даже запротестовал, ссылаясь на несуразность, которую произведет его дурацкая внешность, несопоставимая с изящным костюмом. «Ведь вчера только в жилете щеголял» — парировал, усмехнувшись, Петр Степанович, и Ваня снова, по своему обыкновению, смешался и залился стыдливо краской. Одеть Ваню не составило труда: несмотря на самобичующие высказывания Шатова по поводу его «дурацкой» внешности, был он невероятно хорош собой, а, по мнению Петра Степановича, которое он высказывал во всю эту неделю, — не просто хорош, а «прекрасен, прекрасен!». Шатов краснел от смущения и удовольствия, много улыбался и был необычайно нежен.       Петр Степанович с удовольствием разодел своего возлюбленного на свой вкус, который, между прочим, был у него почти безупречен: Верховенский был кем-то вроде денди и самым замечательнейшим образом выбирал изысканные костюмы, которые как нельзя лучше подчеркивали Ванины златокудрые волосы и глубокие серо-зеленые глаза. Образы были собраны изящно и все были светлых оттенков, от жемчужного до чайной розы. Верховенский не сильно любил на Шатове темные и коричневые цвета, но, по просьбе Шатова (раз уж решил Пьер его одевать по моде, так дать ему выбрать самому) таки собрался с духом и повел Ваню в ателье, при этом стиснув зубы изо всех сил, чтобы удерживать замечания. Шатов подобрал себе черный костюм, несколько напоминавший лакейский, но все-таки с замашкой на утонченность, и красивый хомбург. Верховенский поглядел на него, склоняя голову то к одному плечу, то ко второму, и решил, что вышло очень недурно.       Много плавали на теплоходе, распивая дорогое шампанское, а однажды даже вышли в плаванье на паруснике. В обществе держались на дружеской ноге, а дома предавались страсти, жаркой и безудержной. Во всю эту неделю Шатов был счастлив так, как никогда не был во всю жизнь.       Но счастье, как это бывает в отношениях с людьми, как однажды выразился мягко Степан Трофимович, «нервными», всегда скоротечно и надолго сменяется несчастьем. Так и произошло с Шатовым однажды, когда он, решившись наконец в один день, собрался съездить в Никольское. Петр Степанович в один миг переменился: отговаривал, чуть не угрожая, злился, пытался даже бойкотировать, но упрямство Шатова взяло верх над раздражительной настойчивостью Пьера, и в конце концов Ваня одним днем собрался в дорогу. Он решил, что по приезде наймет комнату или же, если ему повезет, то оставит сумку до конца дня у одного господина. Когда Петр Степанович провожал его в дверях — он был еще более раздражителен, чем в последние два дня перед отъездом и, даже не пожав руки, процедил, скрежеща зубами: «Не задерживайся»       Шатов никак не мог объяснить себе такую раздражительность своего любовника, потому как и сам Верховенский ничего не объяснял, а только упирался и злился, а на аргумент Шатова о том, что тот хочет лично передать остаток долга Варваре Петровне и наконец извиниться пред ней по-человечески, лишь парировал: «Вышли почтой, чего шляться надумал».       Сколько Иван Павлович ни гадал в дороге, почему вдруг с его Пьером сделалось такое раздражение — большего, чем ревность к времяпрепровождению, он придумать не мог. Как бы то ни было странно, а при всем том Петр Степанович и не напрашивался с ним, а только рьяно отговаривал и скалился, один раз даже бросил едкую угрозу, что уедет в Петербург без него. «И не приму тебя потом ни за что, так и знай, будешь письма писать — а ты будешь, горяч ты в отношении всякой бездарной писанины — так знай же, что ни одного не прочту, ни одного, слышишь ты меня?! Ах ты, черт бы его, да он вообще меня не слышит! И поезжай! Не приму, сам уеду! Да слушаешь ли ты меня, наконец?!» — и прочее, прочее в таком духе.       Не задержаться, все же, Шатов никак бы не смог: Никольский уезд залегал на окраинах Тверской области, так что ехать туда поездом обходилось в полдня, а дела, которые запланировал себе Шатов, метили еще на один полный день. Что бы такого, казалось, могло ожидать угрюмого, для всех не «своего» молодого человека в месте, где вырос он на птичьих правах, откуда настойчиво и не раз пытался бежать, куда в итоге возвращался, как на рудники? А дела и правда предвиделись значительные: помимо всех должных объяснений с Варварой Петровной и навещения могилы Ставрогина, Шатов непременно хотел повидаться с сестрой и с Кирилловым. Эти два прелестные существа, с которыми в последние годы он имел так мало общения, от которых заперся в самом себе и с которыми был расколот идеей, сейчас, на фоне того парада абсурда, каким обернулась его жизнь, виделись ему кем-то вроде воспевших в небе ангелов, однажды еще посланных ему Богом, чтобы не пропасть в кромешном ужасе жизни и себя самого. И теперь наконец, когда пали все занавесы, его жизнь больше не на виду, все деспоты-помещики превратились в старых добрых знакомых, а кредиторы — в любовников, Ваня стал свободен от тех кандалов стыда, какие делали все его прежние визиты и сношения такими тяжелыми на подъем: почитая себя за почти ничтожество, не шедшее в сравнение ни с кем из сколь-нибудь хорошо умевших держать себя, пусть и пошляков, Шатов стыдился себя до самозабвения и в стыде своем, таким образом, не мог даже пошевелиться: Никольский уезд был чрезвычайно маленьким и охочим до сплетен, так что стоило лишь одному волоску упасть с Шатовой головы, как все непременно и тут же бы об этом узнали. И потому, со всех сторон обитый гвоздями бесконечных слухов и взглядов, Ваня как бы осознанно запер себя в железную деву и не шевелился там, в своей железной деве, и оставил всех, кто когда-то был ему дорог, жить жизнь, никак до него не касавшуюся.       Спавший в последнее время (по понятным обстоятельствам) довольно мало, Шатов мигом уснул в своем сильно раскачивавшемся вагоне и проспал почти всю дорогу, по прибытии же проснулся бодрым, но в скверном настроении. День был пасмурным, воздух был налит цветением и серым туманом, занимался мелкий холодный дождик. Шатов, сойдя на перрон, оглянулся на поезд и простоял так еще с несколько минут, завороженно глядя на клубы пара, валившие столпами из трубы и смешивавшиеся с туманной влагой низко нависавшего неба, и железную дорогу, тонувшую в зелени распустившейся березовой рощи. Такие моменты, бывшие раз или три за жизнь, невольно накрепко впечатывались в память Ивана Павловича и потом, в самые странные, далекие от вспоминаемого времени года, периоды внезапно вспыхивали, как костры, и травили душу сладостью ушедшего мгновенья.       Когда Шатов добрался до дома Филипповых, в котором раньше Кириллов занимал флигель подальше от квартиры Лебядкиных — сразу пошел во флигель проверить, не дома ли его старый приятель, с которым Шатов не сказал почти ни слова за все то время, что прошло с совместной их поездки в Америку. Тогда еще, когда оба прибыли в Никольское спустя долгие месяцы американской кабалы, встречаясь украдкой на лестнице, они даже не раскланивались и смотрели друг мимо друга так, будто все еще оба лежат в той избе, на полу, и так насмотрелись уже друг на друга, что и кланяться глупо. Сейчас же, замерев у ворот, Шатов, поглядев туда, где так часто встречал рассеянного, ушедшего в себя, мрачного Кириллова, — внезапно для себя самого начал улыбаться, и лишь теплое, тихое: «друг ты мой» — пронеслось в голове.       Замерев у двери, Иван Павлович совсем растерялся и так и застыл с занесенным кулаком. Что он скажет? Они не сказали друг с другом почти ни слова вот уже как три с половиной года. Как он так объяснит ему: «Здравствуй, мол, старый друг, соскучилось мне»? Все одна ерунда приходила на ум. Ваня и в Петербург-то уехал молча, ни с кем, кроме Варвары Петровны, не попрощавшись, так что едва ли Кириллов имел представление о том, где был все это время Иван Павлович. Встреча обещала быть самой неловкой и даже стыднее, чем предстоящий визит к Варваре Петровне. Так Шатов и промялся возле двери, пока вдруг не заметил краешком глаза, как в окне скоро мелькнул высокий силуэт, тут уж послышались и скорые шаги, щелкнул замок, и дверь неистово распахнулась.       Кириллов часто дышал, глядя на Шатова во все глаза, как на покойника. Шатов побледнел, как бумага, и потупился, от волнения у него свело скулы и зажгло в груди, сердце колотилось неистово.       — Здравствуй… — пробубнил Шатов, насупившись.       Кириллов несколько секунд еще сверлил Шатова остекленевшим взглядом, а потом вдруг бросился к нему и заключил его в объятия. Иван Павлович покачнулся, уронил сумку и, едва сообразившись с действительностью — вздел ослабшие руки и неловко, пыхтя и теперь уже краснея, обнял Кириллова в ответ.       У Кириллова всегда был горячий чай. Этот человек, по обыкновению своему, никак не мог обойтись без чая, он пил его много, самый крепкий и самый сладкий, и вкуснее всего ему было пить чай ночью. Сейчас же дело близилось к вечеру, самовар уже давно вскипел, и Кириллов, усадив Шатова в кресла, бросился скорее разливать чай. Когда он клал сахар, рука его дрогнула, и кусок сахара, перевалившись через стенку стакана, звонко упал на стол. Шатов ожидал смирно, совсем не поднимая головы, потупившись в пол и ссутулившись в креслах. Ему было стыдно за свое многолетнее молчание, стыдно за теперешнюю немногословность и главным образом за то, что Кириллов так из-за него беспокоился, что у него теперь же все валилось из рук.       Алексей Нилыч, однако, хоть и примечал всегдашний Ванин стыд, а виду не подавал. Иван Павлович тоже, в свою очередь, видел, как старательно Кириллов не обращает внимания на сконфуженную сутулость его, и постарался немного расправить плечи в знак благодарности.       Кириллов поставил сделанный для Вани чай на стол и сам сел напротив, обхватив длинными, бледными, мелко дрожащими пальцами свой стакан.       — Как Вы здесь? — пробормотал Кириллов, глядя, как медленно, кружа по спирали, опускаются на дно чаинки, а затем поднял прямой, светлый взгляд на Шатова.       Иван Павлович поерзал в своих креслах и, осторожно взяв свой чай, наклонился над ним и, когда отвечал, то обращался будто бы к чаю, а не к Кириллову:       — Из Старой Руссы вот приехал… Я с Верховенским там… — Шатов поежился, ощущая, как прожигает его глазами Кириллов, и несколько торопливо прибавил: — Я многое должен Вам рассказать. — и вновь машинально отставил стакан на стол.       — И первое не про Старую Руссу, — Алексей Нилыч согнулся над стаканом и уставил взгляд куда-то между Ваниных мысков. — Вы вскрыли вены, я знаю из газет. Как Вы… смогли на свободу?       Шатов поджал губы и снова поерзал в креслах. Теперь ему стало совершенно ясна реакция Алексея Нилыча при встрече их: вот откуда был взгляд такой, будто покойника увидел, и эта поспешная ласковость, и этот страх в каждом движении. В суматохе своей новой жизни Иван Павлович практически забыл о лечебнице, а, стоило Кириллову упомянуть происшествие трехмесячной давности, как тут вдруг невольно зачесались шрамы, и Ваня раздраженно поскреб их ногтями через рукав. Алексей Нилыч напряженно уставил взгляд на это короткое движение, и какая-то болезненная судорога пробежала по его лицу. Шатов чувствовал, что объяснения необходимо употребить непременно сейчас же, что еще более неизвестности Кириллов не вынесет, но подходящие слова никак не приходили на ум, а мысли смешивала непоследовательность, отрывистость вспышек-воспоминаний, зиждившихся все более на эмоциях. Воспроизвести сейчас весь минувший кошмар в хронологической последовательности представлялось Шатову пресложной задачей, оттого он сильнее раздражался и еще более возился на месте от нетерпения и сбивчивости, будто что-то его подзуживало.       — Чаю, — вдруг твердо произнес Алексей Нилыч и указал взглядом на стоящий на чайном столике стакан.       Шатов с благодарностью кивнул и отпил глоток. Чай был переслащенным.       — Я болен, — начал Шатов, несколько приободрившись и даже немного расслабив плечи. — Доктор Фрязин написал «циркулярный психоз», я, впрочем, не знаю, не совсем уверен… Так со слов Верховенского, не имею возможности Вам сейчас сказать, бумаги у него. Я… — он снова запнулся, сделал глубокий вдох, с натугой выдохнул и почему-то ощутил сильную потребность немедленно сейчас же закурить. — Позвольте, я… Впрочем, оставим, — Шатов снова поерзал и раздраженно скрипнул зубами. — Здесь между мной и Верховенским история вышла. Долг тот швейцарский. Помните? А я, впрочем, Вам и не говорил. Ну, пока разбирались… Я уехал в Петербург найти работу получше. У меня и пред Варварой Петровной долг, знайте это, вернуть должен все до копейки. Работу нашел, а потом вот моя болезнь. Пьер… — Шатов прикусил язык и нервно прокашлялся. Он не хотел поднимать глаз, потому что и так отчетливо представлял себе выражение лица Кириллова на слове «Пьер». Здесь стало очевидностью для обоих то, что между Шатовым и «Пьером» залегло что-то личное, и то, что Шатов не проговорится, хоть убивай. — Верховенский узнал из газет и приехал за мной. Там работу помог найти… — Шатов понимал, что с каждым словом закапывает себя все глубже в яму бесконечных додумок и недомолвок, но рассказать историю, выбросив из нее все ключевые события и детали, он просто не мог. Если б и опустить все личные подробности, то история выйдет всего в три с половиной непонятных слова, вроде: «лежал в лечебнице, меня забрали, теперь работаю, а что до Верховенского, то Вас не касается».       Впрочем, Кириллов слушал очень прилежно, тихо и не порываясь даже перебить. Весь его вид говорил о том, что ни слова более, чем Шатов счел нужным произнести, он не станет выпытывать. Алексей Нилыч очень был склонен к глубоким, но все про себя, думам, и Шатов понимал, что тот, скорее всего, уже понял контекст, но даже и из одного чистого переживания, а не станет настаивать на объяснениях с обеих сторон, да и вообще, объясняться он не терпел.       — То есть… словом… — Шатов набирался решимости, чтобы подытожить, но так и не справился с собой и обошелся кратким: — Мы партнеры.       — Партнеры? — переспросил Кириллов задумчиво, несколько помолчав, а потом все тем же тоном выговорил: — Вы имеете в виду… дело?       — Да, — кивнул Шатов и покраснел. — Что еще я могу иметь в виду? — прибавил он раздраженно.       — Не думайте, — заторопился Кириллов, — я ничего. Я вообще ничего, если Вы даже хотите, чтоб не одно дело. Но Верховенский ведь глуп.       Шатов удивленно поглядел на Кириллова: Алексей Нилыч всегда, конечно, был сам себе на уме, но из всего, что можно было сказать в этой ситуации, то есть из всех аргументов против такого «партнерства» выбрать глупость… Ваня потерялся и с тем был в такой степени удивления, что вот-вот это дошло бы до резонанса и кончилось экстатическим хохотом. Но Алексей Нилыч опередил:       — Если хотите, оставим.       — Да, — тут же кивнул Шатов и вновь принялся за свой чай. — Я к Вам не с тем ехал, но… Оставим.       — С чем Вы ехали? — вымолвил Кириллов, согнувшись одним плечом к столу, вся его поза была напряженной и как бы деревянной.       — Я… А, впрочем, как Вы поживаете? Как Марья Тимофеевна, этот ее все бьет?       — Здесь все по-старому, — нехотя пробормотал Алексей Нилыч. — Одно лишь есть: Ставрогин Этого раз с паперти храма спустил, не знаю точно. Теперь не угрожает, молчит. Я входил к ним в дом, ее не трогает, боится.       Шатов неторопливо покивал, уставившись в пол. Кириллов, кажется, понимал, к какому вопросу приготовлялся Шатов, но молчал, разумеется, в мыслях самых благородных.       — А что Лиза Тушина? И сестра моя, Дарья Павловна?       Кириллов посмотрел коротко и внимательно, но ответил почти сразу и с готовностью:       — Я слышал о Лизе, что больна сделалась и уехала. О Дарье Павловне не слышал, но ведь Вы, кажется, навестите ее?       — Непременно навещу, — кивнул Ваня, и снова между ними повисло молчание. Кириллов так примерно и вежливо ожидал, сложив руки на коленях и тихо заглядывая в глаза, что Иван Павлович начинал уже раздражаться этим. — Вы знаете мой вопрос, — наконец не выдержал он, — не делайте такого вида, что не знаете.       — Я знаю, — кивнул Кириллов с твердостью, но в глазах его было некоторое смущение. — Но Вы…       — Где похоронили его? Я хочу навестить его могилу.       Грянула тишина. Кириллов спервоначала уставился на Шатова во все глаза, а потом почему-то опустил их, замялся, нахмурился и ударился как будто в глубокие раздумья. Иван Павлович до того потерялся от такой его реакции, что даже не нашелся, что еще сказать. Ему было неловко снова заговорить, но в тишине было почти невыносимо.       — Как Вы сказали, «могилу»? — вдруг спросил Кириллов, и Шатов так и вспыхнул от злости.       — Ну не будьте же ослом, Кириллов! — вскричал Ваня и уперся ладонями в подлокотники, почти готовый вскочить с места. — Не на чердаке же похоронили, в конце концов!       — Он не умер, — пробормотал Кириллов и еще более помрачнел, кажется, наконец понявший, в чем дело.       — Как?.. — обронил Шатов хрипло. Ему показалось, что земля уходит из-под ног. Этого не могло быть. Совершенно ясно, что Алексей Нилыч ошибается, потому что Шатов ошибиться не может. — Но ведь он вешался, мне Верховенский говорил…       — Вешался, — подтвердил Кириллов, — но не умер. Он на крючке во флигеле, крючок отломился, а его лакей в окно увидел, подоспел, шнурок разрезали. Сейчас в Швейцарии, на лечении. Слышал, помешательство, и испытал галлюцинацию перед всем.       Шатов запустил пятерню в кудри и согнулся, свесив голову над коленями. Ему стали совершенно очевидны две вещи: во-первых, Ставрогина он никогда больше не увидит, и во-вторых, вся эта раздражительность Верховенского была, вероятнее всего, именно из-за возможного скорого изобличения его во лжи.       — Мне надо идти… — тихо проговорил Шатов и с готовностью поднялся с кресел, но Кириллов следом подлетел с места, как стрела, соскочившая с лука — все его тело было в напряжении, а лицо все так же пересекала болезненная судорога. Он, впрочем, вообще-то и не препятствовал, но, судя по всему, очень не желал бы, чтобы Шатов уходил. Он как будто чувствовал во всем этом заговор, но был бессилен что-либо изменить.       Когда прощались на пороге, Кириллов вдруг, против всяких ожиданий, схватил Шатова за плечи и крепко поцеловал в лоб.       — Молитесь всему, Шатов, — проговорил Алексей Нилыч, мрачно глядя исподлобья.       Ваня согласительно кивнул, будучи уже совсем в других мыслях и едва, как бы краем уха лишь, расслышал Алексея Нилыча.       Первое, что пришло ему на ум, когда прощались с Кирилловым, — послать нарочного за сестрой. Ване непременно хотелось видеть Дарью Павловну сейчас же и без Варвары Петровны — Шатов понял, что после всего того потрясения, пережитого им сегодня во флигеле, он не сможет вынести встречи со строгой барыней, не сможет смотреть ей в глаза, формулировать мысли хоть сколько-нибудь прилично и держать с достоинством лицо. Все это потрясение, обрушившееся на него разом, укрепило в нем мысль, что спасти его может только Дарья Павловна, притом каким именно образом она должна его спасти — то Шатов себе даже не представлял.       Он и не рассчитывал, когда посылал нарочного, что Дарья Павловна явится. Варвара Петровна третировала ее, как свою экономку, хоть и называла фавориткой, и без ее ведома (пусть и говорила, что на все одна Дашина воля) Дарья Павловна не могла ступить ни шагу.       Шатов стоял возле церкви, глядя на то, как золотится купол в свете пробивавшихся сквозь тучи косых солнечных лучей, на редких в этот дождливый день прихожан, и думал, как жалеет о том, что не умер в тот день, когда попытался покончить с собой.       Каково же было его удивление, когда среди серых, землистых лиц увидел он белое, как воск, с горящими красными губами и блестящими от слез глазами лицо своей сестры, увидавшей его еще метров с пятидесяти и спешащей к нему, нервно вздев полы платья. Шатов забыл совсем о своей оставленной на земле сумке и бросился к сестре, готовый заключить ее в объятия, но, когда между ними оставалось меньше метра, встал вдруг как столб, закраснелся, потупился, сделал два скорых шага навстречу, торопливо и неуклюже схватил ее руку и горячо, стыдливо поцеловал. Даша всхлипнула, спешно перехватила второй маленькой своей ладошкой и его руку и притянула к своим губам.       Так они простояли с несколько минут, пока Ваня, зная кротость и молчаливость своей сестры, наконец не скрепился и пробормотал:       — Я должен был тебя увидеть непременно. Не спрашивай, я в порядке. Есть обстоятельства, но это все пустое и глупости. Мне нужна твоя помощь, — он замолчал на несколько секунд и, мысленно обругав себя за такие громкие слова, торопливо продолжил: — Всего ничего, просто передай от меня Варваре Петровне, — он отстранился, запустил, спеша и конфузясь, руку во внутренний карман, вынул из него кошелек и сунул Даше в ладонь две радужные бумажки. — И мой низкий поклон, и извинения. Скажи, что сам не мог никак прийти, но приду еще. Непременно приду, когда все дела кончу.       Даша стояла, краснея и трепеща, как бы стыдясь в этот момент своей молчаливой растерянности и будто держа в голове какую-то особую мысль, но не могла ее никак сказать по порядочности своей и единственно заботясь о чувствах брата. Она простояла так, задумчивая и смущенная, с полминуты, а потом вдруг сорвалась и кинулась Ване на шею. Он так и оробел, когда она горячо, дрожащим голосом, но выговаривая отчетливо каждое слово, зашептала:       — Все в порядке. Ты только помни: если понадоблюсь — я приду… и буду рядом.       Шатов аккуратно, стыдливо и с тем в сильно захватившем его чувстве болезненной нежности обнял сестру за ее хрупкую спинку.       — Я скоро со всем покончу, — хрипло, тяжело дыша, произнес он. — И сам тогда приду.       — Пиши мне, — обронила Дарья Павловна, и Ваня ощутил на своей груди ее льющиеся градом слезы.       — Буду писать, — с пресекающимся дыханием выговорил Иван Павлович.       Ночь Шатов скоротал в вокзале, все в глубоких думах и с болящим сердцем, и не сомкнув глаз, а утром уехал на первом же поезде и прибыл в Старую Руссу уже вечером. По приезде он чуть не сломя голову кинулся домой (то есть в квартиру, где жил всю прошедшую неделю с Верховенским), захваченный порывом гнева и с тем как бы перемежавшегося в нем отчаяния. Шатов, пока ехал в бричке от вокзала, все нервно тряс ногой и прокручивал в голове всевозможные сценарии скандала, который он непременно учинит Петру Степановичу прямо с порога — если застанет его дома. Берегись, думал он, берегись, сукин ты сын, лучше бы тебе сейчас не оказаться дома.       В квартиру он вошел, впрочем, тихо, но сразу же с порога услышал разговор в зале. Верховенский вел какую-то неторопливую насмешливую беседу с юной дамой, которая иногда нахальным, едким голоском комментировала отдельные его фразы, на что Петр Степанович отвечал с энтузиазмом и очень ее комментариями довольный. Иван Павлович вдруг сильно застыдился своего тихушничества — что он, шпион, что ли, или вор?! — но никак не смог совладать со случившимся с ним каким-то нервным ступором, а оттого и невольно стал свидетелем жуткого разговора, который положил начало тому ужасу, что захватил его жизнь тем же вечером.       — …Вы не шутите, это он-то — идол? — прыснула дама.       — А чем не идол-то, Полина? — выделанно-усмешливо отозвался тут же Верховенский. — не еврейское лицо, и хорошо, и тем-то оно и прекрасно, что не еврейское! Нас русский Бог ведет, а не иудейский.       — Да кто ж поверит-то, Петр Степанович? — всплеснулась Полина, очень захваченная ироническим весельем. — В него-то, что он — святой? И пойдет за ним не по одному только Вашему плану, то есть не как Вы прикажете, а потому, что захотят пойти? С ним-то и в крестный ход? Помилуйте, mon cher! Он же — натуральный холоп!       — На холопах страну построили, — ответил Верховенский, удерживая в голосе спокойствие.       — Страну-то построили, — смеялась Полина, — а религию на них не построить!       — Я с тобой, моя милая, готов и пари заключить, что построю, — нехотя выговорил Петр Степанович, как бы делая ей тем одолжение.       — А давайте! — вдруг вспыхнула Полина. — Вот и заключим, что Ваш этот Шатов ни в какие сроки Богом не станет, как Вы не латайте его, ни в жизнь не станет!       — Я с большим удовольствием поспорю с тобой, но только не меньше, чем на тысячу, — улыбнулся Верховенский.       — Да что Вы?! — смутилась вдруг Полина. — Вы серьезно?       — Хоть под расписку, — совсем не тушуясь, все улыбался Верховенский.       — И верите, серьезно Вы верите, что за ним пол-России пойдет, и костьми ляжет за него перед самым Зимним дворцом?!       — Перед Дворцом, — с удовольствием подтвердил Петр Степанович.       Здесь с Шатовым произошло что-то необыкновенное: он будто совсем забыл, что стоял столбом еще минуту назад, сконфуженный совершенно и затаив дыхание — так он кинулся в залу, как оголтелый, и взревел:       — Верховенский!       Петр Степанович изумленно повернул к нему голову. Полина, сидевшая в кресле напротив Верховенского, елейно заулыбалась.       — А вот и сам идол пожаловал! Неучтиво подслушивать, сударь!       — Поди вон, — прорычал Иван Павлович, в бешенстве стиснув руку в кулак.       Полина вздрогнула и действительно вскочила было с кресел, но вдруг выпрямилась вся струной и с принципиально выдержанной осанкой осталась стоять на месте, гордо вздернув подбородок.       — Вы не смеете прогонять меня из моей же квартиры, — выговорила она, стараясь придать своему дрожащему тону суровой уверенности.       Шатов в праведном гневе блеснул дико округлившимися глазами на Верховенского. Тот поманил Полину пальцем, и когда та кинулась к нему, как ребенок к родителю, — поцеловал ей руку и шепнул: «Иди». Полина, все еще напуганная и старательно державшая лицо, широкими, тихими шагами выбежала из залы.       — Что происходит, кто это? — прошипел Шатов, обойдя кресла и встав перед Верховенским, как тюремный надзиратель.       — Ба, да мы ревнуем! — протянул Петр Степанович, расплывшись в иронической улыбке.       — Отвечай, — напирал Шатов, все продолжая сжимать и разжимать кулак, на котором вздулась и заиграла вена.       — Одна из наших, — спокойно произнес Верховенский и прибавил, улыбнувшись предовольной улыбочкой: — Прелестная девица, однако ж — мне никто, не любовница, будь покоен.       — Уж она-то — прелестная?! — злился Ваня, старательно игнорируя Пьеровы намеки на ревность. — Пустоголовая, напыщенная…       — Да оставь ты уже ревновать, — поддразнил Верховенский.       — Что значит — идол? — ввернул Шатов, с злостью пресекая шутки. — Что значит «костьми за меня лягут»?       Верховенский лениво вскинул бровь и взял было со столика, стоявшего перед ним, пачку папирос, когда Ваня, вспомнив вдруг самое главное, выговорил, дрожа:       — Не хочешь ли рассказать мне правду о Ставрогине?       Рука, уже легшая на пачку папирос, вдруг дрогнула, и все в фигуре Петра Степановича будто пересекла случившаяся с ним нервная судорога. Он медленно поднял голову на Шатова, прозрачно-голубые глаза его застыли.       — А я говорил тебе не ехать, — процедил он сквозь стиснутую челюсть, вперившись взглядом в Шатовы глаза.       — Чтобы ты и дальше мог поддерживать легенду, что он мертв, да? — прошипел Ваня так тихо, что, будь в комнате еще несколько говоривших голосов, — его слов было бы не разобрать.       — Все ради твоей безопасности, — Верховенский поднялся из кресел и сделал осторожный механический шаг навстречу Ивану Павловичу. — Ради твоего здоровья.       — Какого здоровья?! — вспыхнул Шатов. — Тебе было удобно скрывать это от меня! Чего тебе стоило сказать хоть словечко о том, что он уехал?! Хоть одно-единственное слово, чтобы…       — Чтобы ты кинулся искать его, так? — перебил Верховенский, леденея от ярости.       — Нет, — отрезал Шатов, побелев вдруг, как мел.       — А что это у тебя с лицом, Ванюшка? — с деланной лаской пропел Верховенский, сделав еще один прямой, жесткий шаг навстречу. — Что это ты побледнел? Ужель и сам себе не веришь, а?       Шатов, обливаясь потом, вперил взгляд в пол.       — Я бы не стал… Мы ведь… мы с тобой… Я бы не стал.       — Знай ты, что он жив, стали б мы парой? — еще шаг. — Отвечай: да или нет? — Верховенский мотнул головой с той же неживой механичностью.       — Стали бы! — вдруг рявкнул Иван Павлович вне себя. — И, может, скорее бы, если б я его не оплакивал!       — Брешешь, черт, — протянул Верховенский, и уголки его губ дернулись вверх. —Ты у него бы кинулся денег в долг брать.       Шатов от такого заявления до того опешил, что сразу и не ответил, а только уставился на Петра Степановича, как безумный, и нервно передернул плечами.       — Что замолчал? — прошипел Верховенский, иронически выгнув брови. — Я опять угадал?       Шатов машинально отшагнул назад.       — Ты не ответил, — выдавил он, ощущая сильный жар в лице. — О чем говорила та девчонка? Тебе лучше сказать мне прямо сейчас, Пьер, — с каждым словом его упавший голос креп и обретал угрожающую уверенность. — Или мы попрощаемся.       — Вы поглядите на него, он опять в крайность! — желчно хмыкнул Петр Степанович, но от ответа уклоняться не стал: — Это ты рано, но если желаешь — твоя воля. Скажу, как есть: мы сделаем из тебя канонически святого. Такого, как в книжках рисуют — с длинными волосами, блаженным лицом и запахом ладана от одежды. К моменту твоей полной канонизации у тебя уже будет паства. Здесь дело обставить будет не шибко как просто, но и не Америку открывать, уж до нас все открыто, а нам только знай себе — учись. Тебе надо будет в совершенстве овладеть двумя вещами: это псалмовый тон и бэконовский Новум Органум, — он поймал ошалелый взгляд Вани и сухо пояснил: — Индукция, проще говоря — видишь убитую горем мамашу и ищешь, с чего это у нее пошла привычка убиваться с горя. Пока с ней беседуешь — разбираешь ее сознание по косточкам и выводишь, а ей загадочно говоришь: «вижу, мать, твое прошлое» — чтоб она так и упала. Психология. Так и соберем тебе паству — выдадим тебя за всевидящего пророка. А там и крестный ход — прекрасное будет представление, апофеоз революции! — он самозабвенно хлопнул в ладоши. — В один день, в одно и то же время, вспыхивают деревни, дым застилает небо, повсюду трубят о пожарах — и идет во главе с тобой твое верное стадо, идет к Зимнему дворцу требовать царя на поклон Святому. Во всей этой суматохе царь, конечно же, впадает в истерику — ночью мы захватываем дворец и режем царя. А к утру, когда потушат уже пожары, на пепелище старой России восходим мы с тобой, как солнце, как боги — Святой и его Проповедник, — Петр Степанович застыл, прерывисто дыша и белее простыни. — Как тебе, Ваня, а? Искрометно, так ли? — выпалил он, задыхаясь как после бега. Лицо его рассекала полоса солнечного персикового луча, падавшего из окна залы, высвечивая его прозрачные глаза со зрачками размером с зернышко.       Во всей фигуре Ивана Павловича застыл роковой ужас — Шатов оцепенел до того, что едва дышал, глаза его остекленели и смотрели прямо и недвижно. Он и дальше бы, может, простоял, как изваяние, если бы с ним не случился нервный тремор, передернувший пальцы, как удар тока, и тем как бы разбудивший его оледенелое сознание: сначала Ваня натужно втянул носом воздух и рвано, прижав подбородок груди и уставившись куда-то в угол, выдохнул, потом на силу вернул взгляд обратно к Верховенскому и выломал из себя:       — Ты сумасшедший. Тебе нужен доктор.       Верховенский было растерялся, но быстро сообразился с мыслью и отсек иронически:       — А кто со мной собирался головы сечь?       — Но ведь погибнут дети, — едва дыша, выскреб из себя Шатов, все трясясь.       — И не одни только дети, — хмыкнул Верховенский. — А ты, все ж, был тогда очень пьян.       — Я не был пьян… — прохрипел полушепотом Ваня, снова уперев глаза в пол. Волосы на висках его взмокли и облепили острые скулы.       — Так и что ж тогда? — безвкусно фыркнул Верховенский.       — Я ухожу, — не задумываясь, выдал Шатов и развернулся.       Верховенский, кажется, совсем не был удивлен и даже не поспешил его останавливать.       — Опять? — усмехнулся он. — Плавали, знаем. И сколько ты на этот раз планируешь меня бойкотировать? Знай, что времени у нас теперь мало на школьности.       Иван Павлович остановился и сухо выговорил, бросив поверх плеча колючий, усталый взгляд:       — Раз навсегда ухожу. А тебе нужен доктор.       И если бы Шатов знал тогда — он, может, и убедил бы Верховенского в том, что не уйдет, и остался бы, может, до глубокой ночи лежать с ним в кровати, а после собрался бы тихо и, осторожно, бесшумно повернув ключ в замке, растворился бы в ночном тумане. Может, он бы и до утра с ним остался и потихоньку разминулся в вокзале. Но гордое сердце Ивана Павловича не оставило времени ждать, а потому-то и случилась трагедия. Когда только Шатов приблизился к двери из квартиры — Верховенский со всей одури влепил вазой в его затылок. Шатов рухнул как подкошенный и провалился в темноту.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать