Они всего лишь дети

Повесть временных лет Персонификация (Антропоморфики)
Гет
Завершён
R
Они всего лишь дети
автор
Пэйринг и персонажи
Описание
Большие детки - большие бедки, но им с пословицей не повезло.
Примечания
Прим.: 1. Иван Васильевич - Иван III, это важно для понимания временного промежутка. 2. Все совпадения имен и фамилий - случайно-неслучайно. 3. Благодарю за отзывы, мы возвращаемся к прежнему формату серьезности.
Посвящение
Фандому ПВЛ.
Отзывы

Часть 1

Май, 1757 год.

- Мальчик ушел на войну?       Московский невольно хмурится, поджимая губы и не сводя взгляда с украшенного вычурной лепниной потолка. Мягкие перины под спиной не становились уже чем-то новым, но привычнее все же оставалось что-то жесткое, грубое, закаляющее характер. После Петра все стало не тем, чем было раньше. Москва никогда не простит императору две вещи: появление заносчивого малолетки, таскающегося за ним хвостиком, и переплавленные на пушки церковные колокола. Плохой был император, с головой дурной и кулаками крепкими. Миша знал, сам не раз на них нарывался.       Но винить во всем правящую династию он перестал уже достаточно давно. То ли выгорел, то ли просто смирился с тем, что у людей все не так совсем. Они не успевают увидеть жизнь, чтобы полностью осознать принцип мироустройства. Сложно обвинять рыбу в том, что она не может залезть на дерево. Миша и не обвинял. Разве что совсем чуть-чуть… - Скатертью дорога, - фыркает Московский, поворачивая голову в сторону Камалии, окидывая девушку пристальным взглядом. Приподнимается на локтях, думает долго и напряженно, и снова падает на подушки, так и не решившись на задуманное. Зилант мягко улыбается, тянет аккуратную девичью ладонь навстречу, и останавливается на половине пути, видя, как Москва сжимается, словно пружина, готовый вскочить с постели. Тяжело выдыхает, но не винит. Лучшее из достоинств красавицы невесты: она не бросается ему на шею. У Михаила Московского там места и так нет, все оставлено для веревок, толстых и грубых, сдавливающих горло до невозможности сделать даже короткий вдох. - Не боишься? - Чего именно? - Что не справится там без тебя. - Он сам решил вмешаться, - не сдерживает короткого смешка, смотрит слишком долго, поблескивая голубыми глазами в лунном свете, тянет руку и грубо хватает тонкое смуглое запястье, сжимает слишком сильно, но Казань не отнимает руку, дозволяет, терпит. - Под твоим чутким руководством, Миша, - покровительственно констатирует известные уже Московскому истины, поворачивается со спины на бок, лицом к Михаилу, поджимает губы, старательно подбирая нужные слова, - мальчик ушел на войну. - Он не мальчик, - кривится Москва, сам себе лжет, ведь видел же, что тот едва макушкой до груди ему достает, кроха совсем, да такой надоедливый, - он столица, пусть и воюет. - А ты? - А что я? – скалится, запястье крепче сжимает, и Зилант невольно морщится от неприятных ощущений, пускай и не отдергивает запястье до сих пор, - я ему лишь сказал, чем ему грозит поведение Фридриха, не более. - Ты отправил ребенка на войну, Миша.       Москва не выдерживает, вскакивает с постели слишком резко, ходит по просторной палате, пинает прикроватный столик и едва ли сдерживает рвущуюся изнутри злость. Под руку попадает глиняный кувшин с водой, и он с дребезгом влетает в стену, раскалываясь на множество маленьких черепиц. Камалия садится на постели, скучающе наблюдает за творящимся погромом, но совсем не боится. Не в первый раз ведь уже. Церковники говорили, что, если бьют по правой щеке, нужно левую подставлять, да только знали бы они, как больно это – пощечины от Московского. Грубые, резкие, они со свистом воздух рассекают, отпечатком красным на щеке остаются. Оказавшийся рядом Михаил не пугает, не оказывается удивлением, хватает её за руку, стаскивает с мягких перин, на ноги ставит. Смотрит долго и пристально, раздумывает, чертыхается, но все-таки не бьет.       Камалия могла бы удовлетвориться и этим, да только она не умела боятся. - Ты отправил ребенка воевать. - Он не ребенок! – почти кричит Михаил, кулаки сжимает до побелевших костяшек, из себя выходит. – Жизненные уроки – это ему не пирожные, которые этот выблядок так любит с кухни таскать! Жизнь – это озеро кровавое, блядское море, в которое тот так любит на прогулки выходить! Пусть знает, с чем дело имеет, а то править каждый индюк горазд.       Он все еще не поднял на неё руку, и Зилант криво улыбается, шаг вперед делает отчаянный, смелый. Мысль нужно донести до конца, даже если от этого больно. - Никто не обязан проходить через то, через что прошел ты, чтобы править.       Воздух почти не свистит в этот раз, а ей уже и не больно совсем. Смеется тихо, с горчинкой, глядя вслед уходящему из спальни Московскому. Опускается на постель, когда понимает, что осталась в гордом одиночестве. Москва перебесится, и, быть может, сделает правильные выводы. Вероятность маленькая, но не равна нулю. Она в него верила.

Декабрь, 1237 год.

      Мишенька никогда не видел такого снега. Снежинки, они ведь белые, пушистые, такие разные, колючие, в ладошке горячей в капельки воды превращаются, до чего красивые и необычные, что наступление зимы – особенное время для юного города. Московский снег уж дюже любил, из него ведь лепить можно фигуры разные, или же снаряды боевые, которыми можно в товарищей кидаться, али в братьев своих, забавам детским отдаваясь. Зимой недруги Руси по норам своим прячутся, раны зализывают, оттого и спокойно зимой, тихо, хорошо. Белым бело вокруг и в городе, воздух свежий, сладкий, вдыхай полной грудью и бед не знай, а после в теплой избе, руки, замерзшие от игр, грей, похлебку хлебай с большим аппетитом и удовольствием. Красива зима во всем своем великолепии, величии.       Мишенька никогда не думал, что любимое время года может быть столь уродливым. Снежинки другие даже, серые, черные почти, от копоти костров горевших. Голодно совсем, ни похлебки, ни игр веселых. Крепко ворота в город заперты, а вокруг града войско неприятельское, что по льду пришло, окружило черной тучей саранчи вокруг, не убежать, не спастись. Миша за спиной Филиппа прячется, выглядывает осторожно с высоты стен городских, смотрит внимательно и непонимающе, откуда столько людей вокруг взялось, что они хотят от маленького, но уже столь богатого города. - Владимиро-суздальские полки под Коломной разбили, Рязань пала, - один из воевод подходит, уставший, напуганный даже, рать, стоящую у стен города, беглым взглядом оглядывающий, - князя Романа и воеводу Еремея порешили, как и все их войско, кто не бежал, те все погибли там.       Филипп Нянка в ответ лишь кивает сдержанно, на Михаила взгляд обращает, треплет юношу в тулупе теплом по волосам светлым, улыбается ласково, успокаивающе, подбодрить пытается. - Не бойся, малец, отобьемся, уж не впервой нам с ворогом у стен здешних биться, - воевода мальчика обнимает крепко, к себе прижимает, и чувствует Миша, сколь напряжен человек перед ним, что не все так будет, как раньше было. Не отобьются они нонче, сколько бы слов успокаивающих Миша не слышал. Помощь им нужна от княжеств других, да только не придет никто, некому приходить. Все за свою жизнь боятся, каждый лишь сам за себя встать готов, но ведь вместе смогли бы побороть, восстать против рати кровожадной, что город за городом сжигает, порабощает. Страх, словно змея, изнутри кусает больно, сжиматься заставляет в ужасе первородном. Пять дней войско чужое под стенами стоит, долгих пять дней осады, и чувствует Миша взгляд на себе чужой, кровожадный, довольный. К Нянке крепче жмется, лицо прячет в одеждах теплых, кулачки маленькие крепко сжимает. Ежели воевода обещал, то верить надо, ведь нет у Миши ничего больше, кроме веры его. Совсем. - Бой сегодня дадим, запасы пищи кончились почти, держаться больше нет ни сил, ни времени, - хмурится Филипп, Мишку на руки подхватывает, позволяя мальчишке за шею себя обнять, спрятаться, - мальчика к князю отнести надо, не надобно ребенку сражение видеть, мал же еще совсем. - Да как же мал? С собой не возьмем, а на стене пусть постоит, посмотрит, авось да и научится чему! Скоро самому с мечом в бой скакать, а он кроме как с тобой, ни с кем на деревянных палках этих ваших не дрался, - перечит второй воевода, сидящего на руках у Нянки Мишу по спине хлопает, подбадривая. Миша кивает, жмурится, собирая остатки зарождающегося с возрастом мужества внутри него. - Буду смотреть, тятя, я смогу! – шмыгает носом Миша, но с рук не слезает; тепло и безопасно рядом с Филиппом, он ведь ему уже как родной совсем, близкий. - Я ведь взрослый уже!       Нянка головой качает, вздыхает тяжело, в лоб по-отечески целует юнца, по волосам треплет и за укрепление уводит, где передает одному из воинов. На холодную и покрытым грязным сером снегом землю ставит, приседает рядом, чтоб на уровне одном быть, в глаза небесно-голубые заглядывает. - Беги, если плохо будет, вместе с князем беги, не оглядывайся даже, Мишенька, любой ценой выживи, тогда я спать спокойно буду, - наставляет Филипп, меч поданный берет и уходит, оставив растерянного юношу одного за укреплением, где внезапно так холодно, что пальцы от мороза неприятно жжет, и Московский прячет озябшие руки в карманы тулупа заячьего. Воины бравые вокруг него бегают, суетятся, к сражению готовятся, за город жизнь отдать, за свободу и волю, за настоящее и будущее. Миша помочь хочет, да только сам не знает чем. Меч у него свой деревянный только, настоящего и не было никогда, ведь все князья и воеводы в один голос твердили, что рано еще. Обучать искусству боя его только Нянка начал, относясь к делу со всей серьезностью. Теперь же любимый воевода оставил его здесь одного, стены города защищать ушел, Мишу самого. Малец за крестик, что Киев подарил, брат любимый, крепче хватается, под одеждами его находя, молится, слезы страха сдерживая, шепчет просьбу за просьбой, уповая, что не оставит их сейчас Бог, не позволит случиться непоправимому.       Грохот распахнутых ворот как знак начала боя. Крики, лязганье мечей, стук копыт, чей-то плач. Мишенька слезы горячие рукавом утирает, князя рядом с собой, Владимира Юрьевича, замечает. Напряжен князь московский, губы в тонкую линию сжал, меч свой из рук не выпускает, за боем следит внимательно, за Нянкой, воеводой его верным. Миша сам из-за укрытия высовывается, рядом с Владимиром встает, смотрит внимательно. Снег уже не серый совсем, красный, яркий, впитавший в себя жизненные соки погибших воинов. Москва к краю ограждения бросается, глаза широко раскрывает, из толпы сражающихся фигуру Филиппа на коне бравом цепляет, как смело он рубит головы ворогам, на безопасность и свободу Москвы посягнувшим. Мише помочь любимому воеводе хочется, он меч, у воина рядом мертвого на стене, стрелой убитого, выхватывает из мертвых рук, да токмо ловит его князь у лестницы шаткой, как котенка к себе за тулуп подтаскивает, смотрит грозно. - Куда полез? Зашибут и не заметят! – кричит на него Владимир, не отпускает. Миша сам едва от стрелы свистящей уворачивается лишь чудом каким-то, наклоняется к полу ближе, подползает снова к краю и вниз смотрит, где головы русские рубят, где всех знакомых и незнакомых мечами протыкают насквозь, аки масло какое, где молодцы, что чуть старше самого Михаила, без рук и без ног на снегу грязном дергаются в агонии предсмертной, где все меньше и меньше живых воинов московских, где кони на землю ложатся рядом с людьми, мертвые, окровавленные. - Филипп! – в истерике Мишенька кричит, заприметив, как окружило сразу несколько татар любимого воеводу, слезами заливаясь горячими, с глазами ужаса полными. - Тятя!       Слышит его Нянка, голову вверх вскидывает, взглядом с юнцом встречаясь, удар пропуская. Острая секира шеи касается, отделяя туловище от головы, с плеч слетевшей и покатившейся к ногам хохочущих ворогов, что на звук оборачиваются, Мишеньку примечая на стенах городских. - Пошли! – князь рыдающего от горя Михаила на себя дергает, на руки подхватывает, по лестнице шаткой торопливо в город спускается со стен, где остатки разбитых воинов ворота закрыть пытались, да токмо поздно уже было. Войско неприятельское в город врывается, всех живых булавами, копьями, да топорами режет, не щадя ни женщин, ни детей малых. Миша к князю крепче жмется, дрожа от жара его обуявшего, от боли, пробирающей каждую частичку детского тела. Костры в домах полыхают ярко, горит град Москва, кровью умывается. От гари дышать тяжело, Миша закашливается, сажу и слезы по лицу размазывает, к князю ближе жмется, как к последней надежде, спасителю. О Нянке вспоминает, вновь в истерике заходясь. Не сдержал слово, не уберег, оставил его. Одного. В горящем пламени.

Август, 1757 год.

- Мальчик победил в бою.       Не спрашивает, лишь констатирует известный им обоим факт. Улыбается счастливо, довольно, и совсем не чувствует, не хочет просто, как напрягается Московский рядом с ней. Миша молчал весь вечер, позволяя ей говорить столько, сколько его женушка пожелает. Казань и говорила. Рассказала, как с утра отчитала нерадивого слугу за пролитый компот, как десерт оказался без любимого шоколада и как мясо совсем не прожарили. Москва слушал, кивал головой и вновь погружался в собственные размышления. Камалия не была уверена, что его вообще интересовал её рассказ, но лежать молча не получалось. Михаил стал слишком зацикленным в последнее время, раздраженным, и ей хотелось верить, что самая темная ночь, она все-таки перед рассветом.       Лето тысяча пятьдесят седьмого выдалось жарким и засушливым, на полях гиб урожай, а внутри Москвы – надежды на свержение действующей власти. Петербург действительно хорошо справлялся с поставленной задачей, гнал пруссов с чужих земель, побеждал и обращал напуганных немцев в бегство. Казалось бы, еще вчера с лошади падал, а сегодня уже в бой скакал, сжимая саблю в своей детской ручке крепко, но уверенно. Не варяг - русский, а ярился в сражении не меньше. Почившая уже давно княгиня Ольга наверняка бы оценила, да только мертвые делать комплименты не умеют. - Он разбил прусские войска близ Гросс-Егерсдорф, - хрипло, после долгого молчания, отзывается Московский, на бок переворачивается лицом к Зилант, - неплохо для мальчишки, а? - Теперь ты им гордишься? - Я горжусь русской армией, - упрямо стоит на своем, но улыбку не таит, и Камалия видит куда больше, чем в себе сам смог бы разглядеть Михаил. Гордится, еще как, от неё не утаишь ни одного сокровенного секрета. - Ты отлично справился с ролью наставника, - хвалит, за запястье берет уже смело, аккуратно и нежно, потирая большим пальцем выступающую косточку. Московский хмыкает, ближе придвигается, опаляет горячим дыханием макушку. Уютно, тепло и приятно. Все еще опасно, но Камалии совсем не страшно. Все, что Михаил мог бы сделать с ней, он уже сделал. Сомнений больше не оставалось, и она готова была защищать его каждый раз, когда слышала из уст дворянских сплетников гадкие слова. Глупые люди ведь не знали, как можно сломать человека по-настоящему. Они-то в роскоши жили, не знали огня, способного сжечь тебя живьем, да не убить, оставляя биться в агонии. - Я отлично справился бы и с ролью правителя. - Я знаю, - подползает выше, покровительственно касается губами лба, и старается не замечать прошивающую тело Московского дрожь. Михаил оставался достаточно спокойным, несмотря на обстоятельства и происходящее, и это – её новая надежда, что ворота в княжество все же кто-нибудь откроет, впуская внутрь. Камалия не раз брала крепости осадой, но тут все намного сложнее. Стучать приходится. Тут не воевать, тут любить надо.       Её меч – ласка, пускай и жалит она противника намного сильнее, чем острие клинка. Её щит – любовь, и он намного прочнее стали и дуба. Его не разрубить саблей из железа, его не расколешь ударом жестких фраз. Зилант улыбается, опускается на мягкие подушки лицом к лицу, взгляда не отводит, эмоции и мысли читает будто. Михаил как-то обмолвился, что ведьма она самая настоящая, ведунья проклятая, и не ошибся в своих словах ни разу. Было что-то, что нельзя объяснить словами ни русскими, ни французскими. Люди это верой называли, дьявольщиной, а все равно сути не улавливали. - Он все еще не заслужил своей короны. - Но он старается, Миша, - улыбается девушка, волос золотистых аккуратно касается, между пальцев пропускает, наслаждается их мягкостью. Москва притихает, позволяет себе короткую улыбку, больше на оскал похожую. - Ну и пущай, - хмыкает, подставляясь под осторожные касания, глаза прикрывает, расслабляясь и старательно погружаясь в сон. Время далеко за полночь было, не до разговоров совсем. - Мне передали, что ты слугу палкой побил, - осторожно начинает девушка, отодвигается чуть-чуть, понимая, что сама сейчас бурю навлекает. На море нынче штиль, и стоило бы свернуть паруса и плыть строго по течению, да только не может мимо пройти. Видела ведь спину холопа несчастного, на ней места живого не было, всё синяки да кровоподтеки, ссадины глубокие, сочащиеся алой жидкостью.       Московский рядом дергается, хмурится, глаза приоткрывает, и от взгляда его любой бы в миг в пепел обратился, но только Казань – не любой. Особенная она, бессмертная, неопалимая. - И что? - Миш, на нем места живого нет. - Заслужил, - фыркает, на другой бок переворачивается, спиной к девушке. Камалия на локтях приподнимается, касается плеча напряженного и не удивляется совсем, когда Москва отстраняется, дальше отодвигается, сжимается весь. - Не трогай меня, - шипит, как кот разъяренный. Да только Миша к кошачьим мало относился, он медведь скорее, в спячку разбуженный. Задерет, не ровен час, когти и зубы в атаку бросит, растерзает. - Миша, он ведь живой, - осуждающе качает головой девушка, на постели садится, взгляда пристального не сводит, - за что ты его так? - За волос в супе. - Ты серьезно? - Абсолютно, - хмыкает Московский, смешка нервного не сдерживает, одеяло повыше натягивает. Камалия хотела бы оставить тему неприятную, но не может. Не по совести, не по уму будет. Дворцовые врачи говорили, что гнойники вскрывать надо, как только заприметил. Ножом каленым прижигать язва на теле, инфекцию убивать, да кровь останавливать. Зилант врачом не была, но ножи всегда при ней были. От зверя дурного, от Москвы дикой, непокорной. - Я не спрошу тебя, откуда в тебе жестокости столько, - голос тихий, едва различимый почти, ведь не для чужих ушей разговор такой, - я спрошу лишь, почему ты вдруг решил, что поступаешь правильно.       Михаил не отвечает, молчит упрямо. Внутри него горит все, обугливается. Из глубины сознания крик отчаянный рвется, боли полный, ярости. Ладони теплые в кулаки сжимает, дышит шумно, жмурится, и дело ведь вовсе не в жестокости и памяти о прожитых годах. Тут глубже все, тут в зеркале отражение искажается, небесно-голубой взгляд смоляным становится, раскосым. Он бы и рад глаза эти забыть, да только каждую ночь на себе взгляд этот чувствует, нахальный, сильный. Московский не без удовольствия подмечает, что мертвый. Закон ведь прост: в один присест, сильный слабого съест. - Миша, - зовет девушка, улыбку горькую с губ не стирает, а во рту – металлический привкус, но ведь неоткуда ему взяться, кроме как из глубин собственной памяти, - по-твоему, счастье - это нестерпимая боль?       Михаил слишком резко садится на постели, в её сторону не смотрит, и Казань готова поспорить на все золотые, которые у неё когда-либо были, что тот собирается уйти. Хватает его за плечо крепко, в перины вдавливает, останавливая. - Счастье – это покой и умиротворение. - Когда к сердцу прижимают кусок раскаленного железа – это больно, Зилант. - Только несколько первых секунд, - мотает головой девушка, не в силах остановить тот поток, что слишком давно требовал выхода из глубин сознания, - из боли, нестерпимой и страшной, рождается блаженство и покой. - Мелешь как наши церковники. - Но ведь они правы, Миша, - улыбается, смаргивая одинокую слезинку, - мир, что Бог сотворил, рожден был из сердца. Сердца, опаленного каленым железом. Ты боишься себя, боишься окружающего тебя мира, врагов видишь в друзьях своих. Единственная ценность, которая у тебя осталась – это наша с тобою любовь, но ты не веришь в неё… - Я ничего не боюсь! - Ты боишься любить, - слова даются с трудом, рвутся из груди обезумевшей птицей, - тебе мешает дух погибшего Есугея в твоей голове, ты сам заточаешь себя в его власть, даже после того, как вырвал эту победу зубами. Ты так и остался тем самым ребенком, из которого Орда пыталась сделать кусочек мыла, чтоб намылить свои грязные руки, которые, сколько не три, а чище не станут. Ты идешь по стопам тех, кого ненавидел больше всего, ты становишься тем, кем стать боялся больше всего. Мне больно видеть в тебе того самого мальчика, поделившего мир на две чаши весов, но ведь чаша всегда была одна, святой грааль, из которого мы лишь должны пить свою жизнь, совершенно ничего не взвешивая. - Замолчи! Я никому из вас ничего не должен! Зилант, если ты еще... - Даже сейчас, когда я говорю эти слова, тебе становится страшно, потому что вместо подлинного сострадания, в твоей душе только концепция: концепция добра, концепция справедливости и концепция войны. Не продлевай жизнь того, кто должен сгинуть на страницах летописей. - Я не он! – Московский резко вскакивает, делает несколько шагов назад, скалится, как зверь раненый, рычит, натыкаясь спиной на стену. Его мелко трясет, и боль в глазах – слишком хорошо заметна. Воспоминания обуревают, и тело снова ноет от каждого несуществующего ожога и раны, от каждого свистящего удара несуществующей плети. - Ты делаешь все, чтобы стать им, - лжет Зилант, впервые за весь разговор. Московский был прав, у него нет совершенно ничего общего с Улуг Улусом, но то, что он смог перенять от Есугея – не даст ему двигаться дальше, пока петля с шеи не будет сброшена.       Хлопок дверей – точка в их сегодняшнем разговоре. А ведь не ударил даже.

Август, 1382 год.

      Пахло гарью и жженой человеческой плотью. Обугленная молодая трава под ногами рассыпалась горсткой пепла от касания сапога, перемазанного в саже и грязи. Тошно, дурно, жарко. Михаил дергает края расписного кафтана, вдохнуть полной грудью пытается, да обжигает легкие жаром неведомым, болезненным. На руки свои обожженные до пузырей только вот вскрывшихся, смотрит, шипит от неловких касаний к ранам мокрым, морщится. Не первый раз ведь горит, не последний раз дома полыхают, а все никак привыкнуть не может, смириться. Не всем ведь так больно, что до одури, до потери сознания, до рвоты, коей его выворачивает у ближайшей полупустой бочки. Оглядывается, стараясь заприметить хоть кого-то в помощь, ведь идти самому невмоготу совсем, но нет вокруг ни одной живой души.       Где-то вдалеке слышен колокольный звон, пустой и глухой, ничего в сердце не поднимающий. Мишенька ведь думал сперва, что испытания просто Бог ему посылает, али не слышит его, но сколько бы не молился, не просил, праведной жизни не вел, а все глух оставался Господь к его молитвам. Отвернулся будто бы от Москвы, да токмо чем разгневан так был на рабов своих земных, Миша не знал. Спрашивал у попов местных, а те лишь головами качали, что-то о пути русском молвили, о страданиях, которые русский народ пережить должен, ведь только в этом и есть сила духа, да глубочайшее познание себя. Только боль способна смирить дух беспокойный, да на путь верный вывести. Москва слушал, верил и молился, каждый день на коленях стоял перед иконами расписными, а теперь и их не было. Забрали люди Тохтамыша, все из Москвы вывезли, многих поубивали за отказ в уплате дани, все пожгли.       Казна пуста совсем, пускай и Кремль выстоял, как сердце, что еще билось в груди юного города. Миша пряди золотые, длинные, за ухо убирает, смотрит с тоской на строения родные, из бочки воды грязной зачерпывает, да лицо умывает, в чувства себя привести пытаясь. Спина резкой болью отзывается, от ран глубоких, плетью оставленных. Москва себя встать на резко ослабевшие ноги заставляет, руками обожженными, за доски черные цепляется, плачет, кажется, сотрясается тело, измученное от глухих рыданий. Горестно, что хоть кричи, хоть волком вой. Больно, что хоть глотку себе рассекай, лишь бы агонию мучительную прекратить. Московский слезы утереть пытается рукавом грязным, остановить поток рыданий безудержных, да не может, нет никаких сил больше сопротивляться. Себя жаль, да никого больше только.       За предательство, родичи княгини Евдокии Донской, кровью своей заплатят, и смерти им не ждать легкой, после того, что сделали они. Поверил им дурак этот, князь Остей, ворота отворил, рать татарскую впуская. На обещания, что не тронут их, повелся. Москва от ярости кричит, надсадно, надрывно, не удерживается и на колени падает, землю выжженую руками покалеченными колотит, от боли и ненависти ослепленный. Кругом лишь враги его, и нет никого своего, кто помог бы с татарами покончить, с Игом ненасытным. Один Миша остался с бедой своею.       Успокаивается не сразу. С колен встает чуть пошатываясь, в палаты кремлевские бредет медленно, но верно, едва ноги уставшие переставляя. Власть держится на страхе, на боли и страдании, чтоб никто не смел, лишь из низменных чувств, рискнуть предать снова, сбежать в разгар битвы, пущай и вернулся Дмитрий из Коломны с войском, да не поспел. - Князь Тверской поддержкой Орды заручился, - вместо приветствия кивает головой князь Донской, на палатам расхаживает в броне тяжелой, которую снять еще не успел после сражения несостоявшегося, - хочет власть над русскими князьями иметь, ярлык получить у Есугея.       Михаил зубы сжимает крепко, новостями не обрадованный, на косяк дверной опирается тяжело, смотрит исподлобья. В палате воцаряется молчание, тягучее, густое, перебиваемое лишь звуком качающегося на ветру колокола где-то вдали. Миша к тахте ковыляет, опускается тяжело, к чарке с медом тянется, опрокидывает в себя почти всю, боль заглушить стараясь. Не видать Тверскому власти над Москвой, как своих ушей. Не будет больше Москва никому подчиняться, ни перед кем коленей своих не преклонит. - С Василием, сыном моим, к татарам поедешь, - в глаза Донской Мише не смотрит, в окно глядит, на город дотла выжженый, будто бы избегая, - ему двенадцать лет всего, уж пригляди за ним там, пускай и немного старше будешь. Получите ярлык на великое княжение, иначе не пережить нам этой зимы.       Миша не отвечает, смотрит пустым взглядом перед собой на ноги свои, в грязи и крови перепачканные, на руки огнем пораженные, дрожь ужаса в теле с трудом сдерживая. Снова тошнит сильно, но Москва медом все это дело запивает, глушит в себе человеческое и слабое. - Поеду, - соглашается, понимая, что нет иного пути, кроме предательства, объединения с тем, кого ненавидишь больше всего в этой жизни, - Тверской заплатит за все, как и братья Евдокии за измену. Глотки всем им перережу, в назидание другим, чтоб не смели больше, чтоб и мысли не допускали.       Скалится, со скамьи с трудом поднимается, чарку с медом очередную в себя опрокидывает, не пьянея вовсе. Из палат выходит к конюшне чудом уцелевшей, на лошадь новую, незнакомую совсем, забирается, наблюдая за сборами юного Василия. Мальчик непривычно молчалив, губы детские дует важно, подбородок держит высоко, уверенно, явно внутри страх скрыть пытаясь. Знает все это Михаил, видеть людей и их нутро учишься только лишь с опытом.       В Сарай-Бату прибывают лишь через несколько долгих дней. Раны от плетей на спине успевают затянуться и покрыться свежими бордовыми корками, как и ожоги на руках. Безусловно, ладоням заживать было намного тяжелее, ведь поводья вновь и вновь раздирали нежную, не успевающую стянуться кожу. Москва не жаловался. В столице империи их уже ждали, заранее осведомленные о приезде грамотой от князя, и чувствуя на себе десятки ухмылок, Миша едва ли не ерзал в седле, справляясь с табуном мурашек, бегущих по коже. Он не позволит себе показать слабость, не при этих иродах. - Московия, - ухмылка Есугея столь мерзкая, что Московского едва ли не передергивает от нее. Воспоминания былых лет вереницей проносятся перед глазами, вынуждая сжаться, готовясь отражать атаку или уйти от любого касания. Гадко. Миша едва ли сдерживает очередной рвотный позыв, когда волна удушающей тревоги и боли прошивает тело, только лишь от памяти, от чертовых воспоминаний, которые он так старательно уничтожал в банях, сдирая детскую кожу жестким мочалом. Он не хотел, совсем не хотел, лишь только забыть, будто бы никогда не было этого кошмара.       Михаил спешивается с коня, не торопится, волчонком из-под светлой челки глядит, пересиливает себя, делая несколько шагов навстречу. Орда забавляется, потешается над напряженным Московским, рукой, увешанной дорогими перстнями, за собой манит в шатры дорогие, богатые. Москва не спешит. Ноги с трудом переставляет, следом заходя. Запах трав и каких-то благовоний бьет по ноздрям, вынуждает фыркать, как коня норовистого, морщиться. Ароматы знакомые, из недалекого прошлого, где было так плохо, что пустой желудок вновь скручивает. Его едва ли не выворачивает на ковры расписные, но Миша сдерживается, глотает панику, спину выгибает горделиво, уверенно. - Зачем приехал? – Есугей на подушки большие, мягкие, опускается вальяжно, чарку с вином в руку берет, следит раскосыми глазами за мнущимся Московским, ухмылку с губ не отпускает, - неужто прощения за своенравие свое глупое просить?       Михаил глаза к полу опускает, зубы сжимает крепче. Слова тут нужно выбирать осторожно, на кону слишком многое, и он не позволит Твери ухватиться за титул, который лишь ему одному, Московскому, положен. Он слишком многое пережил, чтоб считаться с теми, кто и мизинца его страданий не стоит. - Да, - Миша напрягается всем телом, на колени опускается, глаза за волосами отросшими прячет, дрожит все же немного, - просить прощения и поддержки вашей.       Есугей смеется, громко, заливисто, на подушки откидывается, вино на них проливает из чаши, от смеха его сотрясающейся. Веселит его Московский, ой веселит. Смешливый такой волчонок, гордый, да сломленный. - Великого княжения захотел, а, Московия? – упивается надломленной чужой гордыней Орда, ногами по полу от веселья стучит, - да нужен ли ты мне, пес неверный, с упрямством своим ослиным? Чем ты свою преданность доказать готов, чтоб я тебя выбрал, а не красавицу Тверь, а?       Михаил дергается, как от оплеухи, жмурится, страх внутренний обуздать пытается, гневается внезапно при имени родном упомянутом. Не видать Василисе власти на Руси, не бывать этому, не по её нос чин столь высокий, не выстрадала, не заслужила. Только он, Московский, сможет русский народ к славе привести, только он змею крылатую, над их землями нависшую, истребит, когда час пробьет. Ежели власть и имеет цену, то любую он готов уплатить, живота своего не щадя. - Сын князя, Василий, со мной приехал, вам в услужение, - с колен не встает, губы поджимает, и паренька юного не жалко совсем. Его ведь тоже никто не пожалел, когда Батый на земли его пришел. Совсем никто. - Похвально, - Есугей кивает, в голове у себя что-то отмечает, с подушек на ноги встает, к Московскому, на коленях стоящему, подходит, глядя сверху вниз, - но ведь ненавидишь ты меня, Московия, как не скрывай, а вижу я это, в глазах твоих волчьих вижу.       Москва не отвечает. Лгать сейчас – это сапогом по лицу получить, лицо и без того в ссадинах все и где-то в ожогах, еще и носа сломанного не хватало. Орда задумывается, улыбается плотоядно, наклоняется, за волосы отросшие подростка хватает, задрать голову вынуждает. - Не пеняй на судьбу, пеняй на себя, - Есугей в глаза заглядывает Михаилу, смотрит внимательно, ответы на свои вопросы в них ищет, - мне ты сейчас поклонился ради личной власти, Московия, но готов ли ты нож свой против семьи поднять, глотку за власть самым близким перерезать?       Михаил медлит, сглатывает шумно, дергая головой и шипя от крепкой хватки в волосах. Он ведь испытывал его, проверял на прочность, на верность, и Москва не мог ошибиться сейчас, когда заветный титул так близко, что голову кружит отнюдь не от благовоний. - Да, - хрипит, безвольно повиснув и перестав вырываться. Орда кивает, отпускает пряди золотые, голову в бок немного заинтересованно наклоняет, смеется вновь громко, заливисто. - Шакал степной ты, Московия, а не пес, - Есугей вновь на подушки падает, руки широко раскидывает, упивается чужой слабостью, - вижу, что хватит тебе жестокости к близким, чтобы бремя власти нести, но хватит ли безжалостности к самому себе? Верность твою видеть хочу, чувствовать хочу, Московия. На все ли ты готов, ради великого княжения? Сделай как надо, ярлык так и быть, получишь от меня. Снимай кафтан свой, Московия, снимай.       Московский вздрагивает, голову задирает опущенную резко, смотрит во все глаза, не в силах поверить. Он ведь всю дорогу до столицы молился, крестик свой нательный целовал, умолял, дабы не вспомнил Орда о том, как любил забавляться над ним, мальчиком еще совсем, плачущим и вырывающимся. Помнит всю ту боль, будто только вчера это было, а не пару десятков лет назад. Он ведь и не вырос с тех пор почти, разве что внешне лишь парочку лет прибавил, в то время как другие города менялись, взрослели. Михаил всхлипывает, слезы непрошеные сдерживает, с трудом на ноги ватные поднимается. Перед глазами плывет все, но Миша справляется, смотрит прямо в глаза раскосые мучителю своему, выдыхает тяжело, и с силой дергает край кафтана, пуговицы отрывает. Он, наконец-то, готов.

Январь, 1758 год.

- Мальчик пирует в Кенигсберге.       Московский врывается в их спальню воодушевленным, светящимся даже, смеется заливисто и довольно, сжимая в руках чарку с вином. Делает несколько жадных глотков, подходит к замершей от удивления Камалии близко-близко, приобнимает за талию улыбающуюся жену, несколько заразившуюся его настроением. Девушка вторит ему коротким смешком, жмется ближе, позволяя утянуть себя в объятия, и живой блеск в глазах вовсе не от света масляной лампы. - Я же говорила, что ты великолепный учитель, - дергает за волосы, чарку с вином отобрать пытается, да Московский не позволяет, прикладываясь к ней и опустошая её полностью. - Лучший, Камалия, лучший! – Михаил пьян, что даже удивительно для Зилант, не привыкшей видеть мужа в подобном состоянии. Видимо, празднование взятия города началось еще с утра, когда пришли вести с фронта, прогремев на весь дворец радостными воплями и залпами пушек где-то во дворе. - Сколько ты выпил? – брови соболиные свои выгибает вопросительно, но осуждения в мимике не чувствуется вовсе, ведь радостно на душе, без капли прошлых сомнений. - Я не помню, - хмыкает Московский, разжимая объятия и выхватывая кувшин с вином прямо с принесенного дрожащим слугой подноса, наполняет чашу в руках до краев, пачкая губы в виноградном забродившем соке. - Может, спать пойдем? - Какой спать? – удивляется Михаил, и вид его столь смешлив, что Камалия не может сдержать себя, заливаясь хохотом. Тянет упрямящегося мужа на кровать, чарку прямо от губ отнимает, отставляя в сторону, куда-то на прикроватный столик. Мундир с плечей стягивает, на кровать пуховую толкает, за сапоги грязные принимается. Не жалко дурака совсем, ой не жалко. Правы были бабки старые, что в землях родных ей о мужчинах всякое говорили. Им лишь бой, вино и любовь подавай, не годны на большее. Казань упиралась тогда, отмахивалась, что-то о старческой глупости раздраженно бросала, а все поняла лишь опосля замужества, когда делить постель пришлось с одним крайне нахальным козлом. Ладно хоть, пах приятно, и рогами не кололся во сне. - С тебя хватит на сегодня, - улыбается девушка, сапоги пинком под кровать отправляет, за пояс брюк берется, да свершить задуманное ей не позволяют, на постель следом утягивают, к себе прижимают, крепко и бескомпромиссно. Теряется сперва, не понимает, но вопросов лишних не задает. Если дают – бери. Золотое правило жизни бок о бок с таким, как Москва.       Михаил сопит шумно, носом в смоляные волосы забирается, вдыхает жадно, запечатлевая на макушке осторожный поцелуй. От спиртного ли, или же от радости, а этим вечером Московский слишком тактильный, грех не воспользоваться. Казань с трудом разжимает крепкие объятия, нависает над разрумяненным Москвой, улыбки не сдерживает, хмелеет от близости. Тепло так, и все по-настоящему. - Так где ты там, говоришь, так налакался, а, дурная голова? - С императрицей пить изволил, - послушно отзывается Московский, губы темные от вина облизывает, щеки аккуратно касается, по которой так бить любил еще несколько лет назад. Теперь прикосновения не болезненные совсем, нежные и аккуратные - приятные. - Ах, ну раз с императрицей, - тянет Казань, фыркает, глаза закатывает уж дюже демонстративно, за волосы уже привычно дергает, - я почти ревную. - К кому? - Дурак ты, Миша, - смеется девушка, и не успевает сказать еще что-либо, когда резким порывом Москва прижимается к её губам в поцелуе. Кусается, несмело языком касается, и столь неумел в ремесле, что даже злиться не приходится. Целовал ли он кого-то до этого? Знал ли, как хорошо может быть от одного лишь поцелуя горячего? Казань не знала, да и не хотела знать. Лишнее это, чересчур болезненное. Одно дело, гнойники вскрывать, а совсем другое – заживающие раны бередить. Грань тонкая, её видеть надо.       Отвечает на поцелуй неспешно, треплет золотистые волосы, взгляда не отводит, стараясь запомнить момент, в памяти отпечатать. Московский тороплив, не сдержан, жаден, будто за страстью пытается скрыть свою неопытность. Камалия ведь не осуждает, все когда-то начинали с чего-то. - Не торопись, - шепчет в самые губы, ладонями щеки горячие обхватывает, трется кончиком носа о кончик носа Московского, ласку даря, - все будет.       Целует уже сама, неспешно, осторожно. Толкается языком меж приоткрытых губ, завлекает, и не может не радоваться, когда Москва внимает её совету, действует, подражая её манере.       Все приходит с опытом. Со временем.

Месяц неизвестен, 1462 год.

      Мягко стелет, да жестко спать. Миша ведь и глаза не сомкнул после ухода Есугея, так и лежал, словно кукла тряпичная, на подушках мягких, пуховых, на простынях шелковых. Собственная нагота – будто без кожи совсем, каждое прикосновение дорогих тканей – как удар плети. Москва не двигается, рыдания судорожные сдержать пытается, крестик лихорадочно в кулаке сжимает, что острый и прочный металл режет нежную кожу до красных полос и капелек крови. Там, ниже много, меж ног бледных, тоже все алое, мокрое, ткани пачкающее. Московский тихо всхлипывает, лицом в подушку утыкается и дрожи сдержать не может.       Кричит, голос свой пухом приглушает, воет зверем раненным. Каждое касание – будто след от ожога. Каждый укус – челюсти медведя, на его глотке сомкнутые. Ноют, как клеймо свежее, как шрамы от плетей старые. Миша почти уже и не помнит дня, когда бы больно не было. Счастливые и радостные дни – нечто такое эфемерное, далекое, как сон позабытый. Хочется дышать, да только удавка на шее все туже с каждым годом, след оставляет, будто от виселицы. Москва даже бояться уже не может, все страхи свои оплакал, все потери, оставив внутри лишь горстку пепла, да тлеющие угли.       Ни любви, ни тоски, ни жалости. Себя он тоже давно жалеть перестал, срываясь в такие лишь моменты, когда Орда, свое получив, вместе с данью, уходил, бросая его в одиночестве. Миша после таких вот ночей безжалостных ходить не может, стоять не может, есть и пить не может, израненный внутри и снаружи. Лежит часами, рыдает, словно дитё малое, волосы на голове золотые рвет, а внутри гниет все, умирает. Ненависть из пламенной, горячей, становится холодной, тягучей, как болото засасывающей. С отчаянием перемешивается, с жесткостью, с безжалостностью, превращаясь в нечто новое, уродливое. Москве уже все равно, он оглох от собственного крика о помощи. Пощады не просит, да и не ждет.       Встает с покрывал медленно, опирается о стенку, царапая дерево короткими обломанными ногтями. Дышит шумно через нос, слезы утирает, к бочке с водой колодезной ковыляет, смотрит на гладкую темную поверхность, себя уже не узнает. Волосы за уши заправляет, вид на следы страсти жадной и надменной открывает, едва ли не блюет от увиденного, шумно сглатывая. Каждый след – мерзость, напоминание, символ принадлежности. Он ведь и сам теперь столица, он все получил, он каждого из своих предателей родных продал Игу, как Есугей и пророчил. Не жалел, ведь заплатил за все сполна.       В бочку залезает сразу целиком, ныряя с головой и позволяя ледяной воде выплеснуться на пол. Под водой тихо, хорошо, не больно. Михаил глаза прикрывает, не спеша выныривать, себя за плечи обнимает в защитном жесте, сжимается весь. Завтра будет новый день, петухи привычно запоют за окнами, солнце задребезжит рассветом, ужасные отметины побледнеют, исчезнут через несколько дней. Он будет в порядке.       Выныривает резко, почти что сознание теряет от того, как долго без кислорода оставался. Оглядывает пустующий терем, жадно ртом воздух спертый хватает, в чувства себя привести пытаясь. Лицо ладонями жадно трет, не плачет уже больше, дрожит не от боли, а от холода студеной водицы. На стук в дверь дубовую не реагирует, по самый подбородок в бочке опускается, крестик вновь ладонью ловит, сжимает крепко. - Михаил Юрьевич, вас же потеряли все! – воевода, чьего имени Михаил не помнил и запоминать не собирался, вваливается в палату без приглашения, беглым взглядом светлых глаз находит мокрого Москву, купающегося в бочке, тушуется немного, - великий князь вас к себе вызывает, видеть желает немедленно! - Пускай, - фыркает Москва, продолжая купание, - скажи великому князю, что явлюсь тогда, когда освобожусь.       Бегать по первому зову Михаил не собирался. Особенно сейчас, когда побыть одному так важно, чтобы собрать в себе те остатки силы и ярости, что в нем еще были. Воевода не спорит, зная, сколь пагубно это с Московским делать, он ведь и голову отрубить может, даже не моргнет. Страшным человеком, или же нелюдем, был юноша из семьи княжеской, скорым на расправу. Уходит воин быстро, двери за собой плотно прикрывает, наконец-то оставляя Москву в тишине.       Миша отмокает еще несколько долгих минут, пока пальцы от холода не начинает сводить судорогой, и только после выныривает, чувствуя себя уже много лучше. Хватает простыни мягкие, хлопковые, закутывается, в слабой попытке согреться и вытереть с себя всю влагу.       Иван Васильевич, прозванный в народе молодым, был не первым князем, восставшим против Орды. Есугей еще не знал о намечающемся бунте: от жира и власти безграничной слепым стал, беспечным. Приказ о прекращении выпуска монет с именем ордынского хана был отдан только вчера на монетный двор. Дань татары собрали еще старыми монетами, не прознав ничего, и уехали восвояси, оставив Москву во временном покое до следующего сбора.       Михаил к зеркалу богатому, в оправе золотой, подходит, на себя смотрит долго и пристально, следов всех-всех пальцами аккуратно касается, надавливает, морщась от неприятных ощущений. В этот раз все по-другому будет. Он сам за это дело возьмется, Русь против ворога всю объединит своей рукой твердою, на верность посягнуть только себе заставит, да прогонит зарвавшихся кочевников с земель своих. С него хватит.       Зеркало разбивается с грохотом, дребезгом на всю палату, осколками полы усеивает блестящими. Миша дышит тяжело, зубы скалит. Не может он боле видеть себя такого, никто на теле его следа не оставит никогда, не позволит коснуться даже руками своими грязными молочной кожи, загорелой в свете палящего солнца.       Он был верным псом несколько сотен лет, теперь он голоден, озлоблен, и нет у него никаких хозяев, не будет боле. Каждому, кто руку свою наглую посмеет к городу протянуть, он с корнем эту самую конечность оторвет, да в глотку запихает.       Он и есть столица, не Есугей проклятый, возомнивший о себе, что вечность правление его будет. В земле сгниет, вместе с братьями своими, коих он со свету сжил. Москва одевается резко, быстро, закрыто, следы от посторонних глаз скрывая. Несколько слоев одежды натягивает, закрывая открытые участки кожи от касаний чужих, мерзких. Сквозь боль сильную шагает прочь из собственных палат, к князю на встречу.       Себе обещание дает, что не будет больше на землях его татар дальше заокской полосы, ни на шаг ближе к великому Московскому княжеству.

Месяц неизвестен, 1761 год.

- Мальчик скоро будет дома, и мне страшно представить, что с ним будет, когда он поймет, что Петр заключил союз с Пруссией.       Московский согласно кивает, прижимая жену к себе ближе и зарываясь носом в густые волосы. Молчит слишком долго, подбирая правильные слова, гладит ласково по стройному стану, перебирает пальцами выступающие позвонки. - Я сегодня сам едва не сорвался, когда этот слабоумный заявил, что его друг король Фридрих отныне в союзе с Российской Империей, и все захваченные земли будут возвращены прусской короне. - Ты не дал в морду императору, я тобой горжусь.       Москва заливается громким хохотом, приподнимает лицо девушки за подбородок и лукаво заглядывает в глаза. Камалия смущенно улыбается, будто уже знает, что он хочет сказать. - Я-то нет, а вот звон от твоей пощечины еще дня два стоять при дворе будет. - Твое пагубное влияние, - фыркает девушка, закатывая глаза и не сдерживая собственного смеха. Ей нравился Петербург, и она искренне жалела мальчика, которому пришлось столкнуться со всеми ужасами войны в столь раннем возрасте. Обоих мальчиков, если хорошо подумать.       То, что Петр III, после смерти Елизаветы Петровны, решил, что ему дозволено ронять честь и достоинство русского народы – большая ошибка. Юная столица своего живота не щадил, в крови друзей и близких умывался, в слезах своих юношеских, в глаза смерти смотрел без страха и сомнений, а тут такой удар в спину. Да от кого? От помазанника божьего? Зилант искренне надеялась, что править дурак не долго будет, и что Пруссия еще получит сполна за всё, что они посмели с ними сделать. Суровая семилетняя война. Напрасная, горькая. Солдаты гибли на чужой земле во славу их государства. Государства, которое их предало. Какого это, возвращаться на родную землю, которая смешала тебя и твои жертвы с грязью? Как смотреть в глаза императору, который тебя обесчестил? - Сложно будет объяснить мальцу, почему он там зазря на амбразуру бросался.       Петербург явно вернется с очередной истерикой. Ему ведь, наверняка, уже сообщили о новых военных планах Российской Империей, втоптав его солдатскую честь в землю. Страшно было представить, на какие речевые изыскания изошел мальчишка, когда вести дошли до него в солдатской палатке. Миша мог представить, знал ведь юную столицу-истеричку, как облупленного. - Ты справишься, - кивает девушка, коротко в губы чмокает, улыбается мягко и покровительственно, - скажешь, что император дурак, и на плаху его надо бы.       Московский не удерживается от короткого смешка, жмурится довольно, награждая умницу невесту легким шлепком по заднице, оглаживает место удара почти любовно, и Камалия невольно вздрагивает, не сразу осознавая, к чему все идет. - Мне еще нужно придумать, как оттащить нашу эмоциональную столицу от этого идиота, чтоб он его без суда, голыми руками не удушил. - Встреть его с любимым пирожным, может и остудит пыл, пока уплетать будет. - Мысль хорошая, но вряд ли его после всего теперь шоколадкой приманить можно, - гогочет Московский, легкими поцелуями смуглое лицо покрывает, упивается чувством, что дарить любовь и одобрение так просто, - на войне дети быстро вырастают.       Казань невольно сглатывает, когда двусмысленность фразы так очевидна в контексте. Хмурится, подставляясь под поцелуи, и с силой сжимает в руках нательную рубаху Михаила. Прав ведь, черт такой, действительно быстро растут. Бабки с родных земель тоже правы были, на крови распускаются самые красивые цветы. - Каждому ребенку нужна любовь.       И это – правда. Ведь без неё в окопе темно совсем, страшно. Рядом всегда должен быть человек, который подует на ранку, поцелует, боль невыносимую одной лишь лаской снимет. - Именно поэтому, я заказал у наших поваров целый шоколадный торт.       Казань смеется, упуская момент, когда Московский перекатывается на постели, вжимает её в простыни совсем неуверенно, но смело, прижимается к губам горячим поцелуем и вопросительно дергает за завязки платья. Жмется, гладит, пристального взгляда не сводит. - Тебе тоже нужен торт? - Почти.       Камалия улыбается, дергая подол своего платья и снимая ненужное сейчас тряпье через голову. Щурится, ловя на себе голодный взгляд.       А ведь и правда: почти.
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать