
Описание
1970 год. Ей всего пятнадцать, но она уже точно знает: жить тихо и по правилам не для неё.
Мариам Беридзе родилась в Тбилиси, в семье, где от девушки ждут скромности и покорности. Но Мариам хочет большего — гораздо большего. Слава, деньги, Голливуд — весь мир должен склониться перед её именем.
Её не остановят ни границы, ни политика, ни семейные запреты. Потому что в сердце у неё горит жадное, дерзкое желание. Стать вашей звездой навсегда.
Часть 2. Мама
18 сентября 2025, 02:29
Утро после — как после шторма: дом ещё дрожал от его шагов, а я всё ещё слушала эхо ремня в кровати своих плеч. Но солнце не знало обиды — оно влезало в щель между занавесками и клало полоску света прямо на стол. Мама поставила чайник, и эта простая привычка — её обычный, тихий ритуал — казалась сейчас самым честным и тёплым, что есть в нашем доме.
Мама всегда была островом. Вокруг творился шторм — его голос, его руки, его слово — но мама умела делать так, чтобы мне казалось, будто где-то рядом есть другой мир. Её руки пахли мятой и мылом, её голос помнил мелодии, которых не было в радио. Она пела тихо, когда думала, что никто не слышит: старые грузинские песни с протяжными нотами, которые будто вытягивали из неё тоску и прятали её под кухонной скатертью. Иногда она начинала напевать у плиты, и я понимала, что за этой мелодией скрывается целая жизнь, которую ей не разрешили прожить.
Я пришла на кухню с бинтами на щеке и с синяками на запястьях, но маме это было не главное. Она взглянула на меня, и в её глазах было столько боли, что я не могла не опустить голову. Она молча вытерла мои слёзы, не спрашивая лишнего. Её прикосновение было тихой защитой: не приказ, не суд, а нежность, которой у нас так мало.
— Мам, — я начала, держа в руке письмо, которое написала за ночь, — я еду в Киев. В училище Глиэра. Я подала документы.
Её пальцы на секунду замерли над чашкой. Потом она отложила ложку и села ближе ко мне. Её лицо стало мягче, и в нём — вдруг, как луч — проснулся тот старый взгляд, который я видела, когда она пела: не столько надежда, сколько неутолённое желание.
— В Киев? — прошептала она. — В Глиэра?
— Да. Они подтвердили приём на прослушивание. Я… я получила место, если пройду экзамены. — Я говорила спокойно, а внутри меня бурлило всё: страх, радость, какая-то священная решимость.
Она улыбнулась, но улыбка была тяжёлая, как хлеб, который выпекали долго. Я читала в ней цену: она понимала, что это дорога, которая уводит от дома — и к свободе, и к опасности. Она понимала и цену разлуки.
— Ты помнишь, как я пела у окна, когда была твоего возраста? — сказала она тихо. — Я думала, что когда-нибудь уеду. Но жизнь распорядилась иначе. Мы тогда не могли. Были дети, работа, его руки... — Она замолчала, и я увидела, как в её груди застрял непроизнесённый аккорд.
— Ты пела лучше всех в нашем дворе, — ответила я. — Ты бы смогла.
Её глаза наполнились слезами и смехом одновременно — тех слёз, которые не про стычку с отцом, а про несбывшиеся песни. Она прижала мою руку к щеке и сказала то, что говорила редко и бережно:
— Пой, Мари. Пой за нас двоих. Пой так, чтобы даже те, кто не слышал раньше, слушали. Если в тебе есть то, что я всегда чувствовала, — иди. Только будь осторожна. И возвращайся иногда. Ты — моё дитя.
Я думала, она скажет «нет», подастся страхом, убеждением, что всё это слишком опасно. Но вместо этого она дала мне имя той самой свободы, которую я уже чувствовала в груди. Она изо всех сил держала своё маленькое, разбитое счастье и отдавала мне его, как чей-то последний тёплый свитер.
В тот день мы сидели в кухне, и мама пела для меня. Мы смеялись сквозь слёзы, и её голос, который никогда не долетал до сцены, вдруг стал моим первым репетиционным залом. Она пела грузинскую колыбельную, а я повторяла фразы, тренировала дыхание, вслух проговаривала простые музыкальные упражнения, которые понимала по интуиции. Это было не про технику — это было про правду в голосе. Мама учила меня не тем, чему учили педагоги, а тому, как держать дыхание, когда внутри — ад, но снаружи — мелодия.
— Если кто-то спросит тебя, — сказала она, когда песня затихла, — скажи, что ты — моя дочь. Скажешь, что мы из Тбилиси. И пусть они видят в тебе, что у нас есть дом. Пусть знают, кто тебя сделал.
Я кивнула. Мне хотелось сказать ей тысячу слов: что я заберу её мечты с собой, что я отомщу за каждую синюю полосу на своём теле, что я докажу, что ремень не может управлять судьбой. Но вместо этого я прижала её к себе и шепнула:
— Я обещаю, мама. Я верну тебе то, чего у тебя не было. Я верну твой голос.
Она будто вздохнула легче, как человек, который внезапно нашёл карту в старом сундуке. В её руках моя рука стала легче. Мы обе знали — дорога будет тяжёлой. Было страшно думать о том, как отец отреагирует, когда узнает. Но в тот момент, в этой кухне, между запахом чая и старой скатертью, было ещё что-то сильнее страха — было понимание, что нельзя держать мечту в себе, как тайную болезнь. Мечта требует выхода. Она требует действий.
Потом мы сидели и придумывали план: как добраться до Киева, как собирать деньги, как скрывать письма, как прятать мою одежду в старую сумку. Она выслушивала меня, поправляла мелкие детали, говорила, где можно украсть несколько рублей у знакомого, как не смотреть в окно, если кто-то стучит, и как напевать песню так, чтобы никто не подумал о побеге.
Её мелодии стали мне картой и оберегом. Мне казалось, что если я научусь держать ноту так, как она — до конца, пока звучит последняя, — то ни ремень, ни крик, ни предательство не смогут вырвать у меня эту ноту. Она передала мне не только голос, но и смелость петь вопреки всему.
Когда я ложилась спать, мама загнула край моей простыни и поцеловала мне лоб — как в детстве. Я услышала её шёпот:
— Иди и забери своё небо, Мари.
Я запомнила это как молитву. И на следующее утро, потирая ещё болевшую щёку, я пошла собирать вещи. В кармане лежало письмо из Глиэра, а в груди — её песня, которая больше не позволяла мне остаться.