miraculous catch.

Honkai: Star Rail
Слэш
В процессе
NC-17
miraculous catch.
Описание
Он всю жизнь бежал: от семьи, от веры, от самого себя. Но однажды он встретил человека, который показал другой путь. Теперь он вернулся, чтобы найти ответы.
Примечания
Мы не хотим оскорбить этой историей чувства верующих и других людей. Нашей целью является художественное осмысление моральных и философских вопросов, а не провокация или насмешка. обложка: https://assets.teinon.net/fanfic-covers/d_Zcce7UsSd28xF4VCQrlv3SNyUvtMFCyj.png ткг: https://t.me/+LcX7a3J3CzViZmEy ссылка на плейлист к истории: https://spotify.link/U9Rk6K8gCXb
Посвящение
Благодарю свою любимую девушку за то, что вернула мне желание творить.
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Когда всё меняется.

«И если дам всё имение моё и отдам тело моё на сожжение, а любви не имею — нет мне в том никакой пользы. Любовь долго терпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится… всё покрывает, всему верит, всего надеется, всё переносит». Приглушённый свет проникал сквозь высокие узкие окна с матовыми стеклами. Мягкие полосы солнца ложились на потёртые деревянные парты, каждая из которых покрыта едва заметными царапинами и вдавленными следами от перьев — следами множества рук, прошедших через это место. Воздух здесь был насыщен древесной пылью, воском и старой бумагой. Где-то на подоконнике догорает тонкая свеча, оставшаяся с ночного дежурства — её огарок слабо подрагивает от сквозняка. В углу — высокая кафедра для наставника, с толстой открытой книгой. На одной из стен висит выцветший список латинских притч, аккуратно выписанных от руки, а под ним — карта древнего мира, края которой обтрепались от времени. На дальней стене — деревянный крест. Простая работа, без украшений, но он будто держит в себе тишину и сосредоточенность всего помещения. «Любовь не о громких словах и не о пылких делах. Она — в терпении к ближнему, когда он ошибается. В милости к тем, кто не понимает. В умении не превозноситься, даже если ты прав. В умении простить, когда тебя ранят. Иногда любовь — это остаться, когда хочется уйти. Или уйти, когда оставаясь, ты разрушаешь. Любовь — это не чувство. Это труд. Без любви всё, что мы делаем, превращается в камень. Слова становятся пустыми». За партами — послушники, в простых серых туниках, кто-то ещё сонный, кто-то уже увлечённый страницей Псалтири. Шорох пергаментов, скрип перьев, редкие приглушённые кашли — всё сливается в привычную для этого часа тишину труда и внимания. Бутхилл обернулся, услышав шорох за спиной. Его взгляд сразу наткнулся на знакомое лицо — тот самый блондин сидел совершенно спокойно за своей партой, ровно и чинно, как и полагалось. Глаза опущены на раскрытую книгу… но на губах таилась невесомая, почти незаметная улыбка. Когда их взгляды пересеклись, Авантюрин даже не моргнул. Он чуть склонил голову набок, как бы вежливо, но с лёгким лукавым оттенком, мол: «Да-да, это снова я.» Ничто в его позе не выдавало вчерашней ночи — он был образцом послушника. Но Бутхилл чувствовал: за этой маской скрывается всё тот же бесстыдный, дерзкий тип, который ещё вчера предлагал бежать из монастыря и смеялся в лицо страху. Вчера всё закончилось грандиозно — именно по-идиотски, как и следовало ожидать. Бутхилл вспоминал, как этот самодовольный блондин, притаившись в кустах, шептал что-то весёлое и абсолютно неуместное. Они почти не дышали, чтобы их не нашли. И всё бы ничего, если бы… если бы с дерева не свалился паук. Небольшой, и абсолютно безобидный, но в темноте — словно посланник ада. Прямо на лицо Авантюрина. И этот чертов весельчак, этот безбашенный "бунтарь" — взвыл. По-настоящему. Пронзительно, резко, с таким отчаянием, что, казалось, его режут. Следующее, что услышал Бутхилл — топот ног и крики: — Кто здесь?! — Свет сюда! Живо! — Господи помилуй… что там такое случилось? Бутхилл, зарываясь в траву, мысленно проклинал этого олуха. Их поймали и с трудом оправдались — мол, пошли в туалет, но немного заблудились в темноте, когда фонарь погас. Это вызвало у дежурных монахов смесь недовольства и скепсиса, но строгих наказаний в этот раз не последовало. А теперь тот сидел спокойно, будто ничего и не случилось. Его белокурые волосы чуть спутались, щёки порозовели от утреннего солнца, а на лице — всё та же улыбка, никуда не исчезнувшая с прошлой ночи. Заметив взгляд Бутхилла, он медленно поднял руку и лениво, будто насмешливо, помахал ему ладонью. В ответ прилетел такой же тёплый жест — Бутхилл показал ему средний палец. Те, кто это увидели, быстро перекрестились или округлили глаза, стараясь отвернуться, чтобы не быть свидетелями богохульства. Учитель-монах же, погружённый в чтение псалмов, был полностью увлечён своими молитвами и не заметил происходящего вокруг. «Без любви любое деяние — лишь тщеславие и пустота. Можно отдать всё, что имеешь, принести жертву, пройти через огонь и воду, но если в сердце нет любви, это не принесёт спасения ни себе, ни другим. Истинная любовь не требует признания и наград, она молча творит добро, прощает без остатка и не ждёт возврата. Она терпелива там, где другие сдаются, и светит в темноте, когда всё вокруг кажется безнадёжным. В ней нет места гордыне и зависти, ведь она видит в каждом не врага, а ближнего, нуждающегося в поддержке. И если ты научишься любить — ты станешь непобедим. Потому что любовь — это жизнь сама, а без неё любое тело — лишь оболочка, а душа — пустой звук.» Бутхилл сидел, опершись локтями о парту, глядя в рассеянный утренний свет, что пробивался сквозь стекла окна. Он будто бы слушал псалмы, будто бы вникал в слова о любви, но на деле — думал о другом. О провалившемся побеге — горечь, вязкая, как простуженное дыхание на рассвете, застревала у него в горле. Не столько потому, что не вырвался. Бутхилл не был наивен — он не ожидал лёгкой прогулки через стену и по дорожке в рай. Но было невыносимо от того, что он почти поверил. Почти увидел — за забором трава, утренний свет, дорога. Почти почувствовал, как кровь начнёт бежать быстрее, когда ступит за пределы. А вместо этого — земля. Сухая, вонючая, чужая. Пыль в зубах. Камни под рёбрами. Распухшие пальцы, которые пытались нащупать опору в гладком, как кость, камне стены. Он злился. На себя — за то, что снова повёлся. За надежду, которую не просил, но принял. На стену — будто она дразнила его, холодная, безжалостная, равнодушная. На Авантюрина — с его ухмылкой, с этим вкрадчивым тоном, с играми. И на этого сраного паука, что свалился ему на лицо в самый неподходящий момент, и он, мать его, завыл. Завыл! Как ребёнок, как идиот, как кто угодно, но не как человек, который рвётся к свободе. Он не понимал, кто такой этот парень. Был ли он придурком, искренним весельчаком или хитроумным манипулятором? Авантюрин говорил про побег, говорил весело, легко, но… в этом было что-то странное. Странное — и опасно привлекательное. И Бутхилл это чувствовал кожей. Как тлеющий уголёк в сене — вроде бы тепло, а если неосторожно дотронешься — всё сгорит. Речь монаха сначала казалась Бутхиллу чем-то назойливым — как еле уловимое жужжание, которое не мешает всерьёз, но раздражает постоянством. Слова тянулись, мерно, как капли воды с потолка — ни прибавить, ни убавить. Он почти не слушал, скользя вниманием мимо строк и ударений, будто отгораживался. Но чем дольше длилась эта размеренная речь, тем больше что-то начинало откликаться в нём, хоть он и не хотел этого признавать. Он бы хотел рассмеяться. По-хорошему, громко, с издёвкой. Так, как смеются те, кто ни во что не верит и не хочет верить. Но что-то внутри не дало. Слова застряли в памяти, будто зацепились за что-то острое в груди и не желали отпускать. Это была не любовь из глупых книжек, не влюблённость, не мечты о родственной душе — нет. Он давно вышел из возраста, когда верят в такие вещи, если вообще когда-нибудь в это верил. Но фраза — «если любви не имею, нет мне в том никакой пользы» — задела. Не любовью в дурацком, надушенном смысле — с письмами, лентами, поцелуями под дождём. Он не верил в это. Никогда не верил, даже когда был совсем мал. Но речь шла не о влюблённости. Речь шла о чём-то… большем. О том, что держит тебя, когда больше нечему держать. Она звучала, как приговор. Он пытался перебрать в голове, что у него есть. Гнев? Усталость? Сарказм? Все они были с ним как старые товарищи. И что с того? Если убрать их, что останется? Он подумал о Люси. Маленькой, с тонким голосом и привычкой поджимать губы, когда злится. О том, как она держалась за него, когда видела, что пил отец, и как смотрела на него так, будто он может спасти их обоих. Возможно, это и была та самая любовь, о которой говорил монах. Не светлая, не святая, но живая. Настоящая. Такая, что заставляет вставать, даже если не хочешь. Такая, что даёт силы, даже когда ты пуст внутри. Бутхилл сидел и чувствовал, как изнутри снова поднимается злость. За то, что слова чужого человека пробрались так глубоко. За то, что эта мысль — о пустоте — не давала покоя. Он не хотел верить в это, но… может быть, именно потому и должен был задуматься. Если бы он ушёл тогда — если бы побег удался — то что дальше? Он бы снова принялся красть, искать, где урвать кусок хлеба или тёплое место, как животное. Он знал это. И знал, что больше не хочет этого. Ни уличной суеты, ни вонючих амбаров, ни воровского братства, где за спиной режут охотнее, чем хлеб. Бутхилл не хотел возвращаться к семье — к тем, кто остался предателями в его памяти, к тем, кто мёртв и не ждал его возвращения вовсе. Он не хотел быть среди людей здесь — потому что здесь он не чувствовал себя собой. Он не хотел быть нигде. Пустота между этими желаниями — как заколоченный переулок, из которого нет выхода. Он загонял себя туда сам, шаг за шагом, пока не оказался в тупике, в котором стены — это он сам. Когда-то, может, у него и была цель — если это вообще можно было так назвать. В детстве — просто чтобы отец не бил мать. Потом — чтобы Люси поела хотя бы раз в день. Потом — чтобы хватило на ночь в тепле, на угнанный хлеб, на выживание. Всё, что он называл «мечтами», на деле было не мечтой, а необходимостью. Выжить. Не умереть. Ускользнуть. Каждый день он складывал остатки сил, делил хлеб на куски, вычитал страх из воли, прикидывал, сколько можно вынести, прежде чем что-то в нём сломается. И всё это — под видом целей, под маской «жить дальше». Но это не была жизнь. Это было уклонение от смерти. Быть достаточно живым, чтобы снова повторить всё сначала. Он никогда не имел времени на мечту. Никогда не позволял себе той роскоши, чтобы представить что-то «после». Его мир всегда был «до». До следующей опасности. До следующей боли. Теперь, когда опасность вроде бы отступила — стены, еда, даже книги — осталась только тишина. И в этой тишине стало слышно, как пусто у него внутри. Без задачи. Без страха. Без бегства. Без цели. Оставалось только что-то неясное, отдалённое, как луна за мутным стеклом. Что-то, что он ещё не мог назвать, но вдруг начал ощущать: желание понять, кто он есть. Не как выживший, не как беглец, а как человек. И это пугало его куда больше, чем любая погоня.                                                                         <…> Просторное помещение встречало мягким полумраком: высокий потолок с лепниной терялся в тенях, а сквозь витиеватые оконные рамы проникал рассеянный свет — глухой, будто старинный, пыльный, хранивший в себе покой веков. Стены были увешаны тёмными картинами — лик святых, сцены из Писания, тяжёлые, как сама история. Под ними — книжные полки, доверху заставленные фолиантами, переплетёнными в кожу и ткань, с истёртыми золотыми буквами на корешках. В центре стоял массивный стол из тёмного дерева, гладкий, словно отполированный руками десятков поколений. На нём — раскрытое письмо, перо в чернильнице, несколько аккуратных бумаг. В углу кабинета догорала свеча в высоком кованом подсвечнике, оставляя на стене тонкую пляшущую тень. Воздух был неподвижен. Скрипнуло кожаное кресло, и шаги — размеренные, почти церемониальные — отразились от дощатого пола. Сандей сидел, как изваяние, прислонившись к спинке кресла, с листом в руках или просто вслушиваясь — в слова доверенного, в собственные мысли, в тишину, что в этих стенах всегда была глубже молитвы. — …Он действительно так сказал? — голос Сандея был ровным, почти отрешённым. — Да, ваше Преосвященство. Сначала просто бормотал, но позже — уверенно, слово в слово. Люди на работе говорят, что он словно проповедовал перед тем, как… ну, вы знаете. Сандей встал, медленно прошёлся, проводя пальцами по книге, которая лежала на столе. Он выдохнул сквозь сжатые зубы, и тихо, почти с насмешкой произнёс: — «Гнев праведный — это огонь Господень. Кто разжигает его — творит волю Неба». Это он сказал? — Да, это были ваши слова на исповеди в Нануэте. Пауза. — Значит, они начали меня цитировать. Но не в молитвах, а с ножом в руке… Взгляд епископа скользнул по столу, останавливаясь на письме — бумага ещё хранила свежую складку, а почерк был резким и тревожным, словно выцарапанный в спешке и волнении. Помощник молча стоял рядом, не решаясь нарушить тишину, лишь внимательно наблюдая за реакцией Сандей. Медленно, с ощутимой тяжестью, епископ поднял письмо, чувствуя холод пергамента и неся на себе бремя тех слов, которые могли перевернуть многое. Отец Сандей, Простите, что осмелился написать вам, но душа моя пылает — и молчание стало невыносимым. Я слушал ваши проповеди. Каждое слово, будто молот по лживой рутине жизни. Вы пробудили во мне жар, которого я не знал — не ярость, нет, а правда. Суровая правда, которой больше не спрятать лицо. Я сделал то, что должен был сделать. Он больше не мучает никого. Он больше не лжёт. Не порабощает. Он — молчит. Я повторял ваши слова. О свете сквозь рану. О гневе, что очищает. Вы открыли мне глаза. Вы показали, что страх — это цепь, а вера — нож. Вы, отец, пророк нового времени. Я — лишь один из многих. Скоро нас станет больше. С почтением и верой, Ваш слушатель. Он стоял у окна, и стекло перед ним отражало его самого — не в чётких линиях, а в мягком, размытом силуэте. За окном будто лежал тот самый Нануэт — тихий, тусклый, как будто затаившийся. Маленький город, где он когда-то произнёс те самые слова, пытаясь встряхнуть прихожан. А теперь эти слова стали откровением для другого человека. И этим откровением тот закрыл кому-то глаза навсегда. Но Сандей не чувствовал страха. И даже вины. Он чувствовал… пульс. Внутренний жар, подъём. Сердце било не тревожно, а твёрдо, как молот. Он был услышан. И это было главное. Он говорил — и за ним пошли. Пусть даже в тьму, пусть даже в ярость, но пошли. Его слова прожгли плоть рутинного мира, и кто-то — один или многие — в этих словах узнал присягу, узнал призыв. Когда-то он мечтал быть святым. Потом — вождём. Потом — голосом. Теперь же он просто хотел остаться центром. Осью. Тем, от кого всё вращается. Чтобы слово из его уст становилось делом чужих рук, чтобы проповедь становилась движением, решением, поступком. И пусть кто-то скажет: «Отец, вы позволили убить». Но Сандей знал: на самом деле, он позволил изменить. И, возможно, этот путь лежит через грязь, кровь, искажённые цитаты — но он путь. Не стояние. Не болото. А движение. Он всегда чувствовал, что в нём нечто большее, чем просто пастырь. Он не был доволен тем, чтобы лечить души. Он хотел переплавлять их. Делать новыми. Чистыми, как пламя. И теперь, впервые за долгое время, он почувствовал: это возможно. Нануэт, забытый городок, стал началом. Искрой. И если за первой искрой пошёл дым — кто скажет, не от Бога ли он? Сандей опустил взгляд на письмо. Его имя — не просто подпись. Это был символ. Символ перемен. И если для кого-то перемены были слишком страшны, слишком быстры или слишком остры — пусть. Значит, они были настоящими. Теперь уже было неважно, нравятся ли ему последствия. Важно было, что он влиял. А влияние — это сила. И он будет использовать её. Неважно, сколько свечей догорят по пути.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать