Ангелы не летают

Ориджиналы
Смешанная
В процессе
NC-17
Ангелы не летают
автор
Описание
Даня и его мама — беженцы из Украины. Даня болен раком легких, он готов раз и навсегда стать ангелом. Его мама не хочет, чтобы он становился ангелом, и потому соглашается на страшную сделку с дьяволом. Даня не знает одного — в обмен на вознесение одного ангела часто необходима жертва ценой в падшего ангела, ценой в грех, но это знают семь его лучших друзей.
Примечания
никакого фэнтези!!! «ангелы» здесь имеют исключительно религиозный и фигуральный смысл
Посвящение
автору идеи дарине ш моему покойному дедушке, умершему от рака родственникам на украине а благодарности всем, кто прочитает
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

16.1

16.1 Анастасия не смотрит на Даню, когда сосредоточенно складывает его вещи в большую дорожную сумку: — Про тебе там проклеватытся, там дают дуже хороши лекарства [о тебе там позаботятся, там дают очень хорошие лекарства]. Я буду приходити во утро и таки вечером. Хлопцы твои також пускай таки приходят, им можно. Добре, Данечко? Ты не боися, всё будет таки в порядке. Не будет.  Они оба знают, что не будет. И именно поэтому, и именно из-за этого Анастасия старательно избегает взгляда сына, старательно не смотрит на него, старательно притворяется, что занята, что она отвлечена чем-то, что её не тревожит, что она буквально собирает своего сына на эшафот. Она боится. Ей больно, адски больно, хочется метаться и кричать, все внутренности скованы, раскалывается голова, при резких движениях стучит в ушах, живот периодически тянет с такой силой, словно ей дали под дых тяжеленным сапогом. Но она делает вид, что всё в порядке. Но она продолжает изображать, что её ничего не тревожит, что всё в норме, что она не боится того, что ждёт её янгола и того, что ждёт её саму. Она складывает тёплый свитер с динозавриками, данин любимый. Осторожно косится на своего мальчика. Царько сидит, обессиленно повесив руки по обе стороны от поручней коляски, смотрит в окно так, как глядят столетние старики и старухи. Жёлтая шапка слегка сползает на затылок, оголяя низкий лоб. Он выглядит так, словно не спал последнюю вечность, хотя Даня каждый день спит по 10-12 часов, иногда больше. Морщины — морщины! морщины на лице четырнадцатилетнего! — неожиданно ярко видны сейчас, под тусклым светом старой лампочки. Тонкая шейка торчит из воротника рубашки, ещё недавно сидевшей на нём впритык, теперь болтающейся, как ночнушка. Маленький кадык выглядит неестественно острым из-за натянувшейся кожи, впавшие щёки создают ощущение, что скулы, и без того широкие, кто-то специально насильно вытачивал. Рот у Дани слегка приоткрыт, моргает он очень, очень медленно, будто лягушка. Анастасия всегда вздрагивает, когда видит его в таком состоянии. Потому что понимает, что он больше не верит в райские сказки и глупые обещания, в детские надежды и в чудеса. Янгол разучился летать, и в этом виновата она. Женщина судорожно втягивает воздух сквозь зубы, резким движением застёгивает сумку. Даня вдруг подаёт голос, тихо-тихо, будто не размыкая губ: — Когда мы туда поедем? — Завтра таки, сынку, завтра.  — А можно... послезавтра? Я завтра хочу с ребятами встретиться, но чтобы... по-человечески. Я устал от палат, да и они тоже. Лежишь, как покойник, а вокруг тебя ходят и пытаются смешить. Можно, мам? Анастасия ставит сумку на пол. Нервно собирает волосы в крепкий, болезненный узел на затылке, тут же в несколько раз усугубляющий её головную боль. Так тебе и надо, думает она, пытаясь не плакать. Заслужила. Ты виновата в том, что не спасла его. Ты виновата. Ты. Только ты. Так страдай. Отмоли. Покайся. — Можно, сынку. Я на работу. Бабушка придёт вечером, таки покормит тебя... Она судорожно, трясущимися руками застёгивает старые сапоги, вылетает из квартиры, не прощаясь. Ей больно видеть его. Ей больно знать о нём. Ей больно любить его. До метро она почти летит, ныряет в его гигантскую пасть, ныряет вместе с потоком людей, надеясь затеряться среди них, надеясь найти что-то, что-то, что так давно утратила, но в чём так нуждается. Её толкают и пихают со всех сторон, в неё врезаются, её задевают, но никто, НИКТО И НИКОГДА не оборачивается, не смотрит ей в глаза, не читает в них немой ужас матери, теряющей ребёнка. Эти люди, они даже не смотрят друг на друга, они не пытаются найти друг друга, они смотрят только вниз и в телефоны, занятые собой, занятые вечной промозглой мглой, занятые деньгами, занятые мыслями о сексе, об алкоголе, о нелюбимых мужьях и ненужных жёнах, о ненавистных начальниках, о похолодании и повышении цен. Они идут, единое, бесконечное множество, идут, не борясь с броуновским движением и не боясь быть стадом, они идут, думая, что вот я-то, я, конечно, другой, я не как все, я отличаюсь. Но Анастасия спешит вместе с ними, чувствуя, как злой мрак, леденящий душу, исходит от каждого из них по отдельности и сливается в общий гул, заглушающий стук колёс и её собственных сапог, и имя этому мраку — жизнь. Она вырывается из метро, как из мутного болота. Она вылетает из него, как ласточка из ловушки.  Но снова попадается туда же, когда заходит в кафе со служебного входа. СанСаныч, сосредоточенно записывающий что-то в свой маленький блокнотик и говорящий по телефону, увидев её, красноречиво стучит пальцем по часам. Она в виноватом, извиняющемся жесте складывает вместе ладони, тут же ныряя в подсобку и, сбросив там всё лишнее и подхватывая швабру, летит в зал, тут же замечая несколько луж из-под разлитых напитков и кусочки хлеба под длинным столом, за которым явно не так давно сидела шумная толпа. Тихо вздохнув, Анастасия принимается всё это драить и убирать. Завтра надо дать Дане последние лекарства. После будет уже нельзя, в хосписе наверняка начнут вводить маленькими дозами морфин, чтобы хоть чуть-чуть облегчить его страдания. Если всё делать правильно, это не повлечёт за собой последствий — так ей сказали. В случае, если операция пройдёт успешно, то потом придётся перейти на более сильные опиоидные анальгетики, потому что боль станет сильнее из-за раны и последствий удаления метастазов. Анастасия помнит, как в Киеве Даня очнулся после операции и сразу потерял сознание от боли из-за неправильно сделанной эпидуральной анестезии. С тех пор она боится всех попыток врачей уменьшить его боль. Но сейчас выбора нет. — Насть? Она, не заметившая, что уже пять минут стоит и бесцельно трёт мыльные, мокрые руки, пялясь в раковину, вздрагивает и смотрит в зеркало. За её спиной стоит Анвар — встревоженный, мягкий, положивший ей руку на плечо: — Что с тобой? Анастасия смывает пену с пальцев, вытирает их о собственную блузку. Закусывает губу в судорожной, грубой муке, жмурится и пожимает плечами: — Да ты що, всё таки в порядке. Ты просто представь за такую ситуацию: у тебя единственный сынку помирает третий год, а ты сделать можешь нишо, тока смотреть. Как тебе такое нравится? Анвар, к её изумлению, не прячет глаза, не отводит взгляд, не пугается этой жестокой откровенности. И вдруг она чувствует, как ей легчает. Как ей действительно становится лучше. — Представляешь таки, ну?! — выдавливает она из себя, давясь слезами и опираясь обеими руками на раковину, чтобы не упасть — Я не можу спати, а я хочу, я хочу заснути и не прокинуться... Не проснуться. Никогда. Я хочу, щобы это кончилось, щобы мой янгол не страдал, щобы не видеть его боли, щобы не было этого, не было, не было ничего! Щобы всё было по-другому, щобы никогда я не рожала его, щобы... Господи, що я таки говОрю... — она соскальзывает на пол, но Анвар в последний момент ловит её, прижимает к себе, буквально удерживая. Её трясёт, она зажимает себе рот ладонями, заставляя себя замолчать, мотает головой, словно пытаясь вернуть назад всё сказанное, словно в силах забрать слова назад. Когда Царько отпускает, она не отстраняется. Она устало укладывается на его мягкое, крепкое плечо, прижав руки к собственной груди и сжавшись, съёжившись, словно пытаясь от чего-то спрятаться и сбежать. — Вибач мене... [извини меня]... Я не то... — Настя, — спокойно и хрипло перебирает Анвар — Я всё понимаю. Правда. Я понимаю, что тебе страшно. Я понимаю. Ты устала. Позволь помочь, пожалуйста. Просто позволь. Анастасия стоит истуканом ещё несколько секунд, чтобы убедиться, что ей не послышалось. Потом осторожно, с напряжением, с опаской заглядывает ему в глаза. И, к своему ужасу, обнаруживает там абсолютную уверенность, чёткость и серьёзность. — Анвар.... Ты таки не поним... — Понимаю. Насть, я взрослый человек. Я знаю, о чём говорю. Если вопрос только в том, что ты за меня переживаешь, то не переживай.  — Я тэбэ сломаю, Анвар. — Сильнее, чем я сам, меня никто не сломает. Не бойся.  Она продолжает судорожно искать в его глазах лощёную ложь, блестящее злодейское благородство — эффект уровня Голливуда, о котором так грезит Елисей. Но находит там только усталую чёрствость и стойкость. Только честность. Она смаргивает слёзы, неуверенно прячет глаза в складках его футболки, растерянно и беспорядочно перебирая пальцами по груди. Медленно и настойчиво мотает головой: — Це таки слишком больно.  — Посмотрим.  — Ни, ты... — Насть. Ты хороший человек.. надёжный. Сильный. Я понимаю, возраст не тот, чтобы бухтеть про любовь с первого взгляда что-то и прочее... Но... Ты... Особенная. Я не знаю нужных русских слов, чтобы тебе сказать... — Тебе меня таки жалко? — Нет. Я тебя люблю. Анастасия вдруг устало, сипло посмеивается, снова роняет голову ему на грудь, вздыхает нервно и резко, словно прервавшись на середине вдоха и выплёвывая его. Боже мой, думает она, что за существа эти мужчины. Столько лет никому не нужная была, а тут, с бессонницей, усталая, выглядящая хуже покойника, в дешёвой блузке с рынка, в ужасных брюках, жалкая, забитая и загнанная — и вот, пожалуйста. Что с неё взять? Какой ему прок от этого? Какой вообще смысл?... А если правда любит? — Хорошо... Яксчо ты сам заговОрил за такое... Я... Хорошо. Но це будети дуже тяжко. — А в жизни бывает по-другому, Насть? У тебя сын умирает, эгоистка несчастная. — Ни... — Вот и я о том же. Давай, пошли, помогу с кухней. Как ты можешь идти с мужчиной, когда твой сын умирает? Как ты можешь полагать, что будешь любить кого-то кроме Дани? Как тебе хватает наглости только думать о ком-то, кроме Дани? Как ты смеешь, Настя? Смею, к собственному ужасу думает она. Впервые за жизнь. Смею.   Тимур смеётся заливисто, задорно и дерзко. Даня заглядывает в его серебристые глаза, пытаясь понять, откуда в нём столько веселья, ведь прекрасно видит, что его запястья в новых порезах, на шее различимы ожоги, а губы покусаны до крови. Но Тимур смеётся, громко и смело смеётся, когда несёт его на руках. Сейчас Даня чувствует, что от Тимура пахнет невыветриваемым химическим запахом термогеля, который он использует для фокусов, сладковатым дымом курилок, кофе и чем-то удивительно нежным, не то ванильным, не то цветочным. Он рассматривает длинную смуглую шею, жуткий ожог на ней (и пару шрамов от прошлых), острый кадык, маленькое ухо — как оказывается, у Тимура очень смешная, как будто изогнутая ушная раковина. И крошечный прокол. — Ты носишь серёжку? — изумлённо спрашивает Царько, холодными пальцами касаясь его уха. Звегинцев улыбается: — Не, я прокалывал для фотосессий. — Круто... Я себе «тоннели» хочу. Видел? — Ага. Штука пиздатая, но не в моём стиле. Тимур доходит до верха лестницы, упираясь в запертую, невысокую металлическую дверь, улыбается: — Открывай, Рапунцель. Толкай. Даня послушно упирается одной рукой (второй продолжая держаться за шею Тима) в дверь, с силой надавливая. Она поддаётся, и уже спустя мгновение Даня восхищённо запрокидывает голову, увидев раскинувшееся прямо над ними... небо. Это была крыша девятиэтажного дома, обычная серая панелька в одном из закоулков необъятного Питера. Попасть на неё оказалось нетрудно, Тимур проделывал это не раз. Вид отсюда открывался на самую обычную улицу и дворик с магазинчиками и сильно побитым жизнью «Бургер Кингом», но всё это видно, только если смотреть вниз. Наверху же видно необъятное, бесконечное небо, затянутое бледно-серыми тучами, сквозь которые мутными всполохами пробивается розово-красный, тягучий и непонятный, как будто кисель, закат.  Близко к краю крыши стояли два старых-старых, ужасно потрёпанных жизнью кресла с частично порванной обивкой, но чистые. Тимур осторожно помогает Дане сесть в одно из них, поправляет его ноги. Разгибается и смотрит вдаль, блаженно набирая воздуха в грудь. — Это... Это нереальное место, — честно сообщает Царько. Парень усмехается, проходит к какому-то небольшому построению, похожему на вентиляционный люк, вытаскивает защитную решётку и достаёт из тайника «гориллу» и колу. Возвращается к Дане, плюхается во второе кресло, довольный: — Я бываю здесь иногда... Раз в две-три недели так точно. Об этом месте знают многие, но про тайник — никто. А кресла я нашёл на последнем этаже, никому не нужные и бесхозные. Я их сюда притаранил, отмыл, почистил. Люблю эту крышу. — Это просто... вау, — тихо бормочет Даня, натягивая рукава свитера повыше. Заметив это, Тимур стягивает с себя свою куртку, лёгким движением набрасывает на плечи Царько. Тот вздрагивает: — Нет-нет, не надо, что ты... Звегинцев смеётся, открывает энергетик, делает большой глоток и отставляет банку на землю, протягивает колу другу. Затем откидывается на спинку кресла, блаженно подставляясь не солнцу, но слабым откликам его последнего света, ощущающимся едва-едва заметным проблеском тепла на коже. Даня кутается в обе куртки, свою и Тимура, поднимая выше воротники, прикрываясь от ветра. Он знает, что холод, пробирающий его изнутри, никак не связан с температурой, и дрожь рук и трепет внутренностей теплом не унять, но всё равно пытается согреться, хотя бы согреться, хотя бы не чувствовавать, как мёрзнут руки и ноги, как немеет тело — будто у покойника... Тимур облизывает пухлые губы, тяжело вздыхает. Поворачивает на Даню голову, улыбается одними глазами: — Прости. — Ты похож на ангела. Ты просто сказочно красив, Тим. Тебе это говорили? Он резко мрачнеет. Даже подобие улыбки испаряется с его лица. Звегинцев медленно отворачивается, внимательно оглядывая каждый сантиметр крыши так, словно ничего важнее и красивее в жизни не видел. Он вдруг подаётся вперёд, упираясь локтями в колени и кладя голову на ладони, зарываясь пальцами в волосы и крепко за них хватаясь, почти вцепляясь в собственную голову, явно причиняя себе тем самым адскую, ужасную боль, но словно игнорируя это, не замечая этого. Когда он разгибается, Дане вдруг кажется, что Тимур разом прибавил лет эдак десять, и очень, очень несчастных лет.  — Извини, если я сказал что-то... — Нет-нет, Данёк, всё в порядке. Спасибо, — Звегинцев снова улыбается, и снова выглядит непринуждённо, смело и красиво, снова садится в наглую позу, снова отпивает из банки и выуживает из кармана электронную сигарету — Ты не против? — Нет, конечно. — Спасибо, Малышарик, — Тимур тепло смеётся. Затем уточняет — Так, ладно. Ты сказал, что хочешь срочно поговорить о чём-то важном, а я как обычно.  Как же жаль, что не могу подняться на ноги, думает Даня. Как же жаль, что не могу встать, сделать два шага и упасть с этой самой крыши вниз. Это сейчас было бы замечательно.  Дане казалось, что он в силах взять и всё рассказать Тимуру. Дане казалось, что он сможет откровенно и честно выдать жестокую правду. Дане казалось, что ему хватит силы воли сообщить об этом спокойно. Но сейчас, сейчас.... Когда он сидит рядом... Со своими бесконечными шрамами... С красотой измученного ангела... С улыбкой дьявола... С сердцем Христа... Как? Как ты скажешь ему, спрашивает он сам себя, наблюдая за знакомыми озорными, золотистыми искорками в родных глазах, как выдашь то, что всё это время старательно скрывал? Даня отворачивается. — Тим... Я умираю. Звегинцев прикусывает щеку изнутри. Ставит энергетик на землю. Резко и крепко берёт длинными пальцами Даню за подбородок, заставляет развернуться на себя, посмотреть в глаза: — Мы тебя вылечим, Рапунцель, — Я умираю. Прости, прости, прости, я должен был рассказать раньше... Я знаю об этом уже давно, я узнал абсолютно случайно, меня невозможно спасти. У меня в лёгких такая опухоль и такие метастазы в органах, которые не вырезать... Мою жизнь можно продлить ещё на месяца полтора, если постараться, но я вообще не хочу, потому что это будет больно... Тим, прости, — Даня судорожно хватает Тимура за руку, чувствуя, что начинает плакать — Пожалуйста, прости... Я знаю, надо было сказать... Не надо было вообще начинать дружить со мной, я знал, что этим кончится... Но... — Что можно сделать? — неожиданно охрипшим голосом спрашивает Тимур. — Ничего, ничего, ничего, прости... Но... Прости... Даже твой папа... Никто и ничего не поможет, понимаешь?! Я знаю, я урод, так делать нельзя... Но я просто...  — Сколько тебе... осталось? Даня смотрит другу в глаза. Абсолютно сухие, пустые, ничего не выражающие глаза. Абсолютно спокойное, пустое, безэмоциональное лицо. Абсолютно расслабленные губы. Абсолютно спокойные руки. — Неделя... в лучшем случае, две. Меня кладут в детский хоспис, Тим. В четверг операция. Возможно, она продлит мне жизнь до месяца. Возможно. Не факт. Слышишь? — Слышу.  Они молчат. Мучительно молчат. Дане хочется кинуться Тимуру на шею, трясти за плечи, трепать, бить, орать, но заставить его как-то отреагировать. Заставить плакать, злиться, смеяться, быть действительно равнодушным. Быть хоть каким-то, а не пустой фигурой, потерявшейся в пространстве. Дане хочется упасть на колени, просить прощения за молчание, умолять, уговорить не горевать, заставить не думать о нём... Но Тимур делает то, о чём Даня и не думает. Тимур поднимается. Встаёт рядом. Наклоняется. И обнимает. Так крепко, так одуряюще жадно, так сильно, до боли, до слёз, до жути. Тимур просто обхватывает хрупкое тельце длинными руками, вжимает в свою грудь, стискивает его, прижимается щекой к виску. Только тогда Даня осознаёт, что всё это — бред. Что он хотел только этого. Только объятий. Что больше всего на свете он хотел уткнуться так лицом в чужое плечо и тихо, тихо, без отчаяния и сопротивления, искренне плакать, прижавшись к другому, прижавшись к горячему телу, стоящему стойко и уверенно, держащему его за пояс, просто плакать, шёпотом снова просить прощения и знать, что он прощён. Проходит целая долгая вечность. Солнце окончательно опускается за горизонт. Небо меркнет, становясь серо-синим, тускло-мрачным, дымчатым, без малейшего намёка на свет. Небо словно становится металлическим, пустым и звонким, таким, что если поднять руку и постучать, действительно услышишь лязг. Петербург мягко уходит в ночь, ныряет в глубокую, как Балтика, тень, скрывающую всё — и лицо, и руки, и цвет пальто, и намерения, и страхи, и голос. Время медленно щёлкает и застывает. — Мы сделаем тебе «тоннели», — тихо сообщает Тимур —Хорошо, качественно. Прямо завтра можем.  — Тим... — Я люблю тебя, Дань. Как брата люблю. Безумно люблю. Запомни это.  Даня кивает, судорожно кивает, глотая слёзы. Он смотрит на Тимура, и видит, что у него только чуть-чуть повлажнели глаза. Звегинцев опускается перед ним на корточки, берёт маленькие ладони в свои, начинает растирать, согревая. Тихо спрашивает: — Чем ещё могу помочь, Рапунцель? Царько крепко вцепляется в его пальцы, сжимая изо всех сил, притягивая как можно ближе к себе, и не думая отпускать. — Нужно обмануть ребят. Не знаю, как. Чтобы они думали, что я лежу в хосписе просто потому что так получилось, не потому что я умираю. Надо им наврать. И очень хорошо наврать. — Ты хочешь, чтобы для них это было внезапно? — Это легче. Поверь. Им так будет легче горевать обо мне и отпустить меня. Хорошо? — Да, изобрету тебе легенду. Ещё? — Я дам тебе записку на немецком. Когда... со мной... это случится, напиши, пожалуйста, этот текст Манфреду, хорошо? С моего номера.  — Хорошо. — Спасибо... А, ещё: достань маме, пожалуйста, хорошее средство от бессонницы. Я знаю, ты можешь, а к врачу она не пойдёт. — М... Лёха организует, думаю, если попросить. Ты только напиши мне, если знаешь, что ей противопоказано.  — Спасибо, Тим. И, если будет возможность, помогай ей посильно после моей смерти, хорошо? Чем-нибудь, как-нибудь...  — Да, естественно. Даже не обсуждается. Ещё что-то? — М... А, я тебе отдам все три издания «Фауста», которые у меня есть, пожалуйста, убери их куда-нибудь к себе, хорошо? Я не уверен, что бабушка с дедушкой и мама правильно ими распорядятся.  — Окей. Тимур легко гладит его костяшки, вдруг прижимается к ним губами — жарко и быстро, бегло, сухо. Даня вздрагивает: — Тим... — Ты написал Манфреду в этой записке, что любишь его? Царько замирает. Сглатывает. Отворачивается. И в этот момент Тимур вдруг роняет-таки одну-единственную, скупую слезу. Прижимает свободную руку к лицу, закрывая его, как будто даже вздрогнув, качнувшись. Снова смотрит на Даню. Они прекрасно понимают всё по глазам друг друга. Тимур слышит крик, бесконечный крик боли, терзания Дани, видит, как тот трясся и плакал, плакал, задыхаясь и сходя с ума, буквально изнывая от ада, что творится внутри и который он теперь вынужден, который теперь следует вылить в несчастные и жестокие строчки, написанные изящными немецкими буквами, не содержащие ни слова правды. Даня чувствует содрогание, тремор рук, бабочки в животе и немую, глухую боль от чужого обмана, от осознания той жертвы, что приносится с его помощью, через его посредничество, вздрагивает от грохота крушения принципов и привычек Тима, его желаний. Царько вдруг цепляется глазами за свежие, розоватые полосы на чужом запястье. — Тим... ещё одно. Самое важное. — Да, Рапунцель? — Пообещай, что не будешь резаться из-за меня. Не сделаешь себе больно. Пожалуйста. Звегинцев кусает нижнюю губу так, что выступает кровь. Проводит кончиками пальцев по рту, рассматривает крошечные красные капельки, делает несколько судорожных вдохов. — Хорошо, — шепчет почти беззвучно, с трудом глядя на Даню — Хорошо. Обещаю. Царько резко обнимает его за шею, притягивая к себе, тихо плачет.  — Я тебя тоже люблю.   Елисей размеренно тянет сладкий чёрный кофе и дымит папиросой, зажатой в зубах, устало слушая очередного начальника полиции, что-то настойчиво тараторящего по телефону. Сидящая перед ним с идеально прямой спиной, в идеальном прямом платье Арина с кем-то переписывается, изредка поднимая глаза на мужчину, когда с его губ слетают цветастые ругательства — то на русском, то на турецком языке. — Мне кристаллически поебать, — озлобленно завершает Звегинцев — Из-под земли мне эту паскуду достаньте, не знаю, соскребите с асфальта, но найдите! Всё, Омельянчук, что хочешь делай! Результатов не увижу — сразу погонов лишу! Он ожесточённо сбрасывает и отшвыривает телефон, опираясь локтями на стол и утыкаясь в ладони лбом. Арина невозмутимо уточняет: — Что за Омельянчук? — Пидорчук, вот его фамилия! Мелкая сошка, сраный полковник, и метит, представь себе, в генерал-майоры! Ну я ему устрою!... — Не сыпь пустыми угрозами, — прерывает ледяным тоном Леонидова — По делу есть что-нибудь? — Да нихера у них нет. Ни-хе-ра! Такое чувство, что мою киностудию поджёг ебучий дьявол! Елисей поднимается, резко подходя к шкафу и выуживая оттуда любимый виски и бокал. Арина только усмехается себе под нос. Разумеется, выпить — лучший выход. — Улик нет, никаких намёков, почерк ничей! Лично сатана припёрся, чтобы мне нагадить! Ему бы такое сравнение польстило, думает Арина с мысленной усмешкой. — А что по... В дверь кабинета раздаётся тихий стук. Елисей, залпом опрокинувший в себя бокал виски, замирает, коротко давая разрешение войти.  Тимур проскальзывает ожидаемо бесшумно, аккуратно, словно напуганно. Это не вызывает подозрений, но мужчина прекрасно видит, что сын словно потерян, словно очень долго сдерживал слёзы и теперь не может ни плакать, ни успокоиться: опустошён. Он застывает на входе, неловко сжавшись, опирается спиной на стену. Елисей, в секунду сбросив с себя всю суровость, гнев и жёсткость, ласково спрашивает: — Малыш? Ты что-то хотел? — Да... Если вы не заняты.. Арина Денисовна, можете, пожалуйста, оставить нас наедине? Не сочтите за оскорбление, просто... Та спокойно поднимается, коротко кивнув и, не выказав ни малейшего возмущения, элегантно оправив платье, покидает кабинет. Звегинцев отставляет виски и тушит папиросу, медленно подходя к замершему сыну и нежно беря его за подбородок: — Мальчик мой, что такое? Ты всё-таки поехал к Никите?  — Ты знал, что Даня умрёт? — шёпотом спрашивает Тимур и глядит так, что у Елисея сердце разрывается в клочья. Он кусает губу до крови, второй рукой мягко касаясь талии сына. Тот не шевелится, даже словно не дышит и не моргает, рассматривая лицо отца, дожидаясь его реакции, дожидаясь хоть какого-то ответа. Звегинцеву хочется лгать, но от одного этого взгляда — родного, любимого взгляда, когда-то мальчишеского и задорного, сейчас тусклого и обессиленного, загнанного, как у избитого волчонка — желание резко пропадает. — Да, знал. Но, мой родной, я не стал говорить, потому что... Тим запрокидывает голову, дыша рвано и подбито. Он жмурится, затем снова открывает глаза, глядит на отца остужающе прямо, откровенно: — Прости, продолжай. — Малыш... Я понимаю, тебе ужасно больно... Это... Ужасно.. Но тут даже я бессилен, даже врачи бессильны. Прости, надо было тебе сказать сразу, когда я узнал.. Просто.. Господи, я не знал, как я такое скажу тебе. Как? Я же знаю, ты им дорожил... — Дорожу, — едва слышно перебивает Тим, при этом отворачиваясь — Дорожу, пап. Он ещё жив. — Да...Прости меня, я старый дурак. Я просто так боялся, что тебе будет больно, и... Бля. Родной, прости. Я люблю тебя, очень сильно, и мне очень жаль... — Мне вот тоже.. Жаль, — выдавливает с трудом из себя Тимур, горько усмехаясь. Елисей пытается взять его лицо в ладони, словно утешить, но тот мягко уворачивается, перехватывая руки отца — Я не виню тебя ни в чём, папуль. Всё в порядке. Я тоже очень люблю тебя. Ты не виноват ни в чём. Просто... когда ты узнал? Елисей хмурится. — Неделю... две назад? Что-то в этом духе. Тим медленно кивает, осторожно отступая. — Спасибо. И прости, что ввалился, пристал тут с вопросами...  — Малыш... Всё в порядке. Не бойся. Я правда понимаю, как это больно, честное слово.. Иди сюда. Сядь. Парень, ведомый отцом, бессознательно опускается в кресло, не глядя при этом на самого Елисея. Тот присаживается на край стола, тихо выдыхает: — Родной... — Всё нормально. Всё правда нормально, пап. Больно, но... Это бы всё равно случилось. Я даже это в каком-то смысле знал. Они молчат. Звегинцев берёт новую папиросу, медленно раскуривает, выпуская густые клубы дыма. Впивается своими чёрными, как горький шоколад, глазами, в дверной косяк, при этом выглядя опустошённым и рассеянным. Под скулами отчётливо ходят желваки — с ним такое либо от гнева, либо от боли. Тим догадывается, что сейчас это второе, когда отец заговаривает тихо, хрипло и печально: — Я знаю, это глупо сейчас... Но.. Я тебе ещё кое-что рассказать должен... Не знаю, хочешь, говори об этом Гаше и Вите, хочешь, не говори, но их отец им лгал полжизни. Они ведь наверняка тебе рассказывали, что их мама бросила в детстве ещё?  — Да. Гаша её ненавидит за это, Витя нет. — У Агафьи память лучше просто, — вяло улыбается Елисей, переводя взгляд на сына — Борис им сейчас что рассказывает? Что мама была хорошая, что просто так жизнь сложилась? Но он это говорит только последние четыре года, потому что она умерла. Её насмерть машина сбила. И она завещала свою двушку в Саратове двойняшкам, собственно. Но Борис скрывает это от них, планирует только на совершеннолетие рассказать... Понимаешь, в чём вопрос. Она ведь запила жутко, послеродовая депрессия, все дела, муж работает круглые сутки. Борис с ней развёлся, лишил родительских прав. А потом, буквально спустя месяца три, она в себя пришла, пить бросила насовсем, алименты исправно выплачивала. Пришла к нему умолять, чтобы позволил с детьми видеться, жизнью их интересовалась... Но Борис железно отказывал, не позволял приближаться, хотя она как только не просила. В общем, всё то же самое, что у нас с твоей матерью было, но наоборот. — Но ты смелее был, — едва заметно улыбается Тимур — Всё равно приезжал. Воровал меня... — Помню, господи прости... — Елисей невесело смеётся — Боже,как Ангелина на меня орала! Эти чуть не «спасательные операции», бля... Ладно, не о том, малыш. В общем, Света готова была в лепёшку расшибиться за право детей увидеть, но тот ни в какую. Не простил. Тут ещё и Саня, урод ёбаный, надеюсь, в тюрьме и сгниёт, начал выходить в свет, реально бабки зарабатывать, с серьёзными людьми работать, ну он угрозами и всякими фразочками про свору адвокатов, которые мы все так любим, загнал её в угол. Света отстала, перестала лезть к нему вообще, только деньги присылала — больше, чем полагалось. В какой-то момент попыталась с ними связаться, но Саша ж боевой, ещё и лезет вечно, куда не просят, ну и опять заткнул ей рот. Она и сдалась. А когда умерла... Борис узнал, резко все взгляды пересмотрел. Стал рассказывать, какая она хорошая, что нельзя осуждать её. Вот. Мне они оба рассказывали, Боря с Саней, года три назад. На рыбалке, попьяни. Тимур смотрит в пол, растерянно и недоумённо, изо всех сил стараясь осознать происходящее, затем нервно и жёстко трёт голову, словно пытаясь выдолбить внутри себя всю эту информацию, смириться с ней. Затем вскидывает глаза на Елисея: — Это... Блять. Боже. Дядя Боря, он... Зачем? — Она сделала ему очень больно, когда ушла, — вздыхает Елисей едва слышно, мягко склоняет голову к плечу — Представь себе, что значит оставить мужчину одного, с двумя грудными младенцами на руках. Не знаю, зачем я тебе это рассказал, но... — Мы с Никитой правда трахались. У Звегинцева-старшего вытягивается лицо. Он резко подаётся вперёд, судорожно вцепившись при этом руками в стол. Все остатки алкоголя в его крови словно мгновенно испаряются, он давится кадыком: — ТЫ.... — Ну раз уж у нас тут откровения пошли.. — робко бормочет Тимур, сжимаясь в кресле. Елисей трясущейся рукой поправляет волосы: — Малыш... Ты не подумай.. Я не осуждаю и не хочу наругать тебя, но... Кхм... Когда? — Ну... Помнишь... Летом... Мы сначала две недели тусили у его бабушки, а потом почти месяц в этом доме жили? Ты работал постоянно в Питере, приезжал чисто на выходные.. Ну и... — Блять, Тимур. —....и я ему отсосал однажды. Елисей набирает в грудь побольше воздуха и выдаёт такую омерзительно-нецензурную тарабанщину, что Тимур мечтает сквозь землю провалиться и больше никогда не возникать. Мужчина закусывает губу до крови, прекратив тираду и, выдохнув, глядит на сына: — Так. — Так? — Блять, Тимур! Сука!...  Парень неуверенно пожимает плечами: — Это очень плохо? — Да нет, бля, я всё понимаю, возраст... Но, сука... Умоляю, скажи, что вы использовали смазку. — Конечно! — с искренним возмущением кивает Тимур — Я похож на психа или извращенца, чтобы без? Елисей напряжённо, но уже с другим выражением кивает, затем и вовсе спрашивает негромко, с мягкой нежностью: — Больно было, малыш? Тимур прекрасно понимает, что отец знает ответ, но если сейчас сказать правду, Никита вряд ли останется в живых. Поэтому он улыбается, неуверенно поводит плечом: — Знаешь... Не особо приятно. Но не больно. — Ох, блять, молодёжь... — Ты сам рассказывал, что девственность потерял в пятнадцать лет, па!  — Да вопрос не в девственности... Вдруг тебе твой Никита занёс бы что-нибудь? Или повредил?! Вы ж неопытные, и хер знает, что могло бы случиться. Тим вяло вздыхает, виновато опуская голову. Но, подумав пару минут в тишине, он вдруг резко дёргается и мотает головой: — Пап, это всё славно, конечно... Но... Даня. Он умирает. Правда умирает. И я не знаю, я понятия не имею, как с этим смириться и как дальше жить.  Елисей подходит к нему, наклоняется и долго, терпко прижимается губами к макушке парня, нежно отстраняется, гладит по щеке: — Я понимаю. Честное слово. Прости ещё раз, что не сказал.. Тим мотает головой, выдавливает из себя фальшивую улыбку — копию настоящей — глядит отцу в глаза: — Ты не обязан был, пап. Всё ок... Но есть просьба к тебе. — Да? — Можешь освободить меня от школы дня на два-три, пожалуйста? Я отработаю каждую минуту каждого урока, но я нужен Дане. Его кладут в хоспис, и ему там будет безумно одиноко. Я хочу быть рядом... Пожалуйста. Звегинцев разгибается, склоняя голову к плечу и вглядываясь в тонкую, сгорбившуюся фигуру самого любимого им на свете человека, единственной его радости, смысла жизни. Тимур редко осознаёт, какую одуряющую власть имеет над железным и непреклонным Елисеем Андреевичем, на что способен один его, по-мальчишески нежный и по-волчьи отчаянный взгляд, что делают с этим бесконечно гордым и бесконечно уверенным красавцем его робкие слёзы. Но в этот момент, смотря на него снизу вверх, он явно прекрасно знает, что делает. Елисей вздыхает. — Если откажу, будешь сбегать с уроков? — Да. — Неделю выпрошу у Натальи Анатольевны. Ровно неделю, хорошо?  — Спасибо огромное, папуль, спасибо... — Но ты материал нагонишь! Усёк? Чтобы к репетиторам, как штык. Тимур кивает, поднимается на цыпочки, утыкается носом отцу в щёку, нежно обхватив мощную шею руками, чуть не повиснув на нём, шепчет почти беззвучно: — Всё сделаю, спасибо, спасибо, спасибо... Елисей вдруг сурово отстраняет сына от себя, настойчиво заглядывает в глаза: — Подожди. Плевал я на учёбу. Другое мне пообещай. Пообещай, что ничего, НИЧЕГО с собой не сделаешь после того, как Даня уйдёт.  На лице Волчонка отражается резкая и странная мука, он ухмыляется, пряча глаза и неосознанным, незаметным жестом натягивает выше рукава толстовки, а сам с горечью качает головой: — Вы сговорились, что ли?... Пап, какое дело до меня, когда Даня буквально на грани смерти?! — Малыш. Мой сын — ты. И я хочу услышать... — Обещаю. Обещаю. Клянусь чем хочешь.  Елисей сглатывает. — Моим здоровьем? — Пап... — Сказал — чем хочешь. Клянёшься моим здоровьем, что не тронешь себя, как бы ни было больно после смерти Дани? Тимур устало смаргивает слёзы, словно нечто ненужное, неосознанно-бесполезное, неинтересное и приевшееся. Слёзы и слёзы, в самом деле? Слишком много горя и боли в последнее время, слёзы уже не воспринимаются так, как раньше. Они никому не необходимы, эти слёзы. Пустячные слёзы... Шли бы они к чёрту, ей-богу. — Клянусь. В конце концов, думает он, когда тем же вечером крутит на плечах огненный жезл, опаляющий кожу и оставляющий ожоги, которые затянутся нескоро, это не первая и не последняя ложь в моей жизни. Да и, в сущности, думает он уже на следующее утро, забинтовывая в кровь сбитые костяшки, я обещал Дане только не резаться, а отцу обещал не трогать себя после Дани. Так что это даже не обман, думает он, падая от усталости после экстремальной пробежки. Так что всё хорошо.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать