Оттенки скандала

Куин Джулия «Бриджертоны» Бриджертоны
Гет
В процессе
R
Оттенки скандала
автор
Описание
Элоиза Бриджертон бросает вызов условностям. Бенедикт — её единственный союзник. Но когда привычные касания задерживаются дольше положенного, а шёпоты за игривыми угрозами обретают новые оттенки, они понимают: в их мире искренность опаснее любого скандала.
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Часть 11, или Следы и секреты

Утро приходит не с рассветом, а с ощущением, будто её тело — это чужая страна, которую она только что открыла, но уже не может покинуть. Элоиза просыпается в постели с Бенедиктом, и это странно. Не потому, что это запрещено — оно и раньше было запрещено. А потому, что она здесь. Не как сестра. Не как гость. А как женщина, которая провела ночь, где не должна была оказаться, и не хочет уходить. Она лежит на спине, но тело помнит каждое движение: как он касался, как держал, как шептал что-то, что звучало как молитва и как проклятие одновременно. Кожа покалывает. На шее — след от зубов. На сердце — лёгкость, как будто она украла что-то бесценное и не чувствует ни капли раскаяния. Она смотрит на него. Он спит, отвернувшись, его плечо блестит от пота, дыхание ровное, как у святого. Или у мученика. Как странно, просыпаться с братом, которого хочешь так, будто это не грех, а долг. Как будто она не должна прятаться, а должна встать и объявить: «Я здесь. Я его. Он мой». Как будто любовь не должна быть тайной, а должна быть написана на стенах, как ботанический вид, который нельзя игнорировать. Ночная смелость ушла с темнотой. Утро — это время приличий. А приличия требуют, чтобы она была неприкосновенной. Так что она выскальзывает из-под простыни, стараясь не задеть его, не разбудить. Не потому, что боится его. А потому, что боится этого взгляда, когда он откроет глаза и посмотрит на неё так, будто она — единственное, ради чего он готов сжечь весь мир. Она натягивает платье, которое вчера было безупречно, а теперь сидит на ней, как на кукле, которую кто-то поспешно переодел. Без помощи служанок она чувствует себя незавершённой. Словно половина её души осталась в комнате Бенедикта, а другая бродит по дому, не зная, куда ей идти. В своей спальне она подходит к зеркалу. Смотрит и замирает. Её волосы растрёпаны. На шее — след от зубов, который невозможно спрятать под воротником. Глаза — слишком яркие, как у человека, который видел что-то запретное и не хочет это забывать. Она подходит к горшку с фиалкой. Цветок стоит на подоконнике, как маленький шпион, как напоминание о вчерашнем. О Филиппе Крейне. О его сухом, почти клиническом интересе к её душе. Она открывает ящик, находит кусок угля и на горшке, чётко, с вызовом, пишет: «СОБСТВЕННОСТЬ Э.Б.» Пусть знает. Пусть видит. Она не та, кого можно классифицировать. Она не растение в оранжерее. Она — женщина, которая сама решает, что ей принадлежит. Даже если это фиалка. Даже если это брат. Слуги не приходят. Дом будто держит паузу, как перед грозой. Элоиза решает побродить — не потому, что хочет найти что-то, а потому, что не хочет оставаться на месте. Её походка шаткая, не от усталости, а от странного ощущения, будто земля под ногами стала мягче, как будто она ходит по ковру, сотканному из воспоминаний. Она находит библиотеку. Комната огромная, тёмная, с полками до самого потолка, где книги стоят плотно, как солдаты в строю. Воздух пахнет пергаментом, пылью, старыми слезами и запретными мыслями. Элоиза проводит пальцами по корешкам — кожа, ткань, золотые буквы, которые шепчут: «Я знаю, что ты скрываешь». Она находит сборник поэзии. Романтические стихи — нежные, наивные, полные надежды, которой здесь, в этом доме, не было и в помине. Она хихикает — не над поэтами, а над собой. Но потом её взгляд скользит в сторону, и она видит целый шкаф, посвящённый ботанике. От пола до потолка — книги о растениях, травах, ядах, экзотических видах с островов. Краем глаза она замечает движение. Филипп Крейн стоит в дверях. Не входит. Не приближается. Просто стоит, как тень, как призрак, как тот ядовитый цветок, который выглядит безобидно, пока не коснёшься. Его руки — в карманах. Взгляд — холодный, но не равнодушный. Он смотрит на неё так, будто она — новый вид, только что обнаруженный в джунглях, и он не может определить: опасен он или просто красив. — Выбираете чтение на завтрак, мисс Бриджертон? — спрашивает он сухо. — Или просто ищете способы усыпить себя без моей помощи? Он шагает внутрь. Его пальцы скользят по корешку толстого фолианта «О ядовитых растениях Нового Света». — Да, вся эта полка — моя. Но не волнуйтесь, я не оставил здесь ничего смертельного. Разве что… — Он резко выдергивает книгу, раскрывает на случайной странице. На гравюре — цветок с кроваво-красными лепестками, как будто вырезанными из сердца. — …этот. Красивый, не правда ли? И абсолютно безвредный. В отличие от некоторых гостей. Он захлопывает книгу. Глухой звук эхом разносится по комнате. — Вы сегодня выглядите… уставшей. Или, может быть, — голос становится чуть тише, почти интимным, — удовлетворённой? Элоиза краснеет. Не от стыда. От того, что он указывает на то, что нельзя называть. Она поправляет волосы. Потом — складку на платье, будто стирает следы чего-то, что лучше не называть. Потом снова касается висков — медленно, как будто боится, что мысли ускользнут. — Значит, для вас, — говорит она, голос звучит почти невинно, но в глазах — искра, слишком яркая для простого вопроса, — удовлетворение всегда приходит рука об руку с усталостью? Филипп медленно скрещивает руки на груди. Его пальцы — тонкие, с шрамами, как будто каждый из них пережил собственную войну — слегка постукивают по локтю. Ритмично. Как метроном, отсчитывающий не время, а неправильные поступки. Элоиза чувствует, как её кожа вздрагивает под его взглядом, будто он не смотрит, а раздевает её не руками, а глазами. Они скользят по её растрёпанным волосам, чуть припухшим губам, по платью, застёгнутому на одну пуговицу не там. Он видит всё. И, что хуже, — понимает. В уголке его рта дрожит что-то между усмешкой и холодным анализом. Не насмешка над ней. А удовлетворение от распознавания. Как если бы он только что обнаружил новый подвид, который, по всем правилам, не должен существовать. — Не всегда. Но обычно. — Он делает шаг ближе, намеренно нарушая дистанцию, и вдруг резко наклоняется, будто рассматривает что-то у неё на воротнике. Его дыхание едва касается её кожи, когда он добавляет: — Особенно если удовольствие было… интенсивным. Элоиза замирает. Не от страха. От неловкого ощущения, будто её поймали на том, что она наслаждалась чем-то запретным. Как если бы она съела клубнику с чужого блюда и теперь пытается спрятать следы на губах. Она чувствует, как пульс бьётся под кожей — прямо под следом, который оставил Бенедикт. Он отстраняется так же внезапно, как и приблизился, но теперь его глаза прикованы к её шее — туда, где под кружевом воротника прячется синеватый след. След, который нельзя спрятать под этикетом и вуалью. Его бровь едва заметно ползёт вверх. Не в насмешке. В научном интересе. — Ботанический совет на сегодня, мисс Бриджертон: некоторые растения оставляют следы. Как и некоторые люди. — Голос сух, но в нём слышится странная смесь — почти профессиональное любопытство и чего-то глубже, темнее. — Вам повезло, что я не склонен к сплетням. Но ваш брат… — Он намеренно обрывает фразу, поворачивается к шкафу и проводит пальцем по корешкам книг, будто ищет что-то конкретное. Элоиза не отводит взгляда. Её пальцы машинально касаются шеи. Не чтобы скрыть след. А чтобы убедиться, что он настоящий. Что это был не сон. Что она действительно поступила так, как поступила. Что она — не просто сестра. А женщина, которую кто-то пометил. — Вы спрашивали о ядах, — продолжает он, не глядя на неё. — Вот «Трактат о безвредных видах». — Он вытаскивает книгу, толстую, в потрёпанном кожаном переплёте. — Иронично, не правда ли? Самые опасные вещи часто маскируются под безопасные. Он протягивает ей книгу, но не отпускает сразу, когда её пальцы касаются переплёта. Воздух между ними становится плотным. — Как ваша ночная прогулка по коридорам. — Его взгляд скользит по её лицу. — Или моя оранжерея. Или… — Его глаза задерживаются на её губах. — …этот разговор. Резко отпускает книгу и отходит к окну, спиной к ней, будто внезапно устав от собственной игры. Стоит, глядя в сад, где растения стоят слишком прямо, как будто их держат на привязи. — Ваш брат уже встал. И, судя по шагам, ищет вас. — Голос звучит как предупреждение. Или как вызов. — Советую вернуться к нему… пока он не начал искать вас в моей библиотеке. Элоиза дотрагивается до следа на своей шеи. Потом прикасается к книге. Она делает шаг к Филиппу Крейну. Не из страха. Не из гнева. А потому, что ей нужно знать. Потому что она больше не может играть в прятки с тем, что видят другие. — Вы… осуждаете меня, сэр Филипп? — спрашивает она, голос ровный, но в нём — дрожь уязвимости, как у человека, который впервые признаётся в чём-то постыдном. — И моего… брата? Она делает паузу. Слово «брат» ложится на язык, как пепел. — Вы… отвращены мной? В комнате тишина. Только тиканье старинных часов на камине. И шорох листьев за окном, будто сам дом прислушивается. Филипп резко отворачивается от окна. Его лицо — маска, но в глазах вспыхивает что-то живое, почти яростное. Не гнев. Не презрение. А боль, которую он слишком долго держал в герметичной банке. Он делает шаг навстречу, и внезапно его рука сжимает её подбородок — не больно, но достаточно, чтобы она почувствовала силу в этих пальцах, привыкших к земле, к острым инструментам, к выкапыванию корней, которые никто не должен видеть. — Отвращён? — Его голос — низкий, сдавленный, будто он борется с собой. — Я изучаю растения, мисс Бриджертон, не мораль. Я знаю, что некоторые цветы растут слишком близко друг к другу — так близко, что их корни сплетаются навсегда. И попытка разделить их убивает оба. Элоиза замирает. Его пальцы — как рука призрака, проверяющего, достаточно ли тёпла ещё плоть живых. Она не отводит взгляда. Не потому, что не боится. А потому, что понимает. Он не осуждает их любовь. Он осуждает её смелость. То, что они не прячутся. Что они дышат. Его пальцы дрожат, но не отпускают. Он наклоняется ближе, и в его дыхании — запах полыни и чего-то горького, как будто он живёт на диете из горечи. — Но да, я осуждаю, — шепчет он. — Не за то, что вы любите. А за то, что вы играете с огнём там, где я десятилетиями прятал свои спички. Элоиза чувствует, как внутри у неё что-то сжимается. Не от страха. От осознания. Он не просто одинок. Он заперт. Не в доме. В себе. В своём разуме, где каждый жест — эксперимент, каждое слово — диагноз. — Этот дом — моя лаборатория. Моя тюрьма. Моё наказание. — Он говорит это не с жалостью к себе. С гордостью за свою пытку. — А вы ворвались сюда со своим… счастьем. Как будто его можно носить открыто, как этот дурацкий след на вашей шее! Его голос трещит, как старые переплёты, которые слишком долго не открывали. — Но ваш брат… он смотрит на вас, как на чудо. А вы — на него, как на спасение. — Он делает паузу. Глубокую. Больную. — И это… это невыносимо. Он резко отворачивается, к окну, к свету, которого ему не хватает. К саду, где растения растут не по любви, а по расписанию. Где каждый цветок — под наблюдением. Где даже солнце не осмеливается светить слишком долго. — Так что нет, мисс Бриджертон. Я не отвращён. Я завистлив. — Он смеётся. Коротко. Сухо. Элоиза смотрит на него широко открытыми глазами. — Простите, — шепчет она. — И спасибо… за откровенность. Хоть и ядовитую, — она улыбается. Не насмешливо. Почти ласково. — Это… необычно, — говорит она, и в голосе — не страх, а странная благодарность. — Что вы… вы смотрите. Как будто мы — растение, которое не должно цвести, но цветёт. Она делает шаг к окну. К тому же самому, что и он. Становится рядом. Не вплотную. Но и не на расстоянии. — Значит, Бенедикт был прав, — добавляет она задумчиво. — Он сказал, что вы что-то увидели во мне. Что-то… не то, что видят другие. — Она поворачивает голову, смотрит на него. — Это тоже… необычно. Филипп резко поворачивается к ней, его лицо искажается в чем-то между гневом и отчаянием, как будто он только что понял, что не может классифицировать то, что чувствует. Он хватает её за плечи, пальцы впиваются в ткань платья, но не причиняют боли — только не дают ей уйти. — Необычно? — Его голос срывается на хриплый шёпот, будто он не привык говорить правду. — Вы думаете, это просто необычно — видеть в вас то, что никто другой не замечает? Он резко замолкает. Сжимает челюсть, будто борется с ядом собственных слов. Элоиза чувствует, как его дыхание становится рваным, как будто он вдыхает не воздух, а что-то тяжёлое, металлическое. Его руки медленно скользят с её плеч, но не отпускают полностью — задерживаются на её предплечьях, дрожа от напряжения. Как будто он не может решить: отпустить или удержать. — Вы — как один из моих цветков, мисс Бриджертон. — Он произносит это не как метафору. Как диагноз. — Те, что я выращиваю под стеклом, вдали от глаз. Красивые. Опасные. И совершенно не предназначенные для человеческого взгляда. Элоиза замирает. Не от страха. От осознания. Он не просто сравнивает её с растением. Он признаёт: она — не для мира. Она — для него. Для его оранжереи. Для его темноты. Но он не берёт. Он отпускает. Он делает шаг назад, его голос становится суше, холоднее, но в нём всё ещё тлеет что-то живое — как уголь под пеплом. — Ваш брат прав… И он… чертовски удачлив. Элоиза чувствует, как внутри у неё что-то сжимается. От странного, почти абсурдного сожаления. Она не хочет, чтобы Филипп Крейн был один. Она хочет, чтобы он знал, что значит быть желанным. Что значит быть важным для кого-то. Но она не говорит этого. Потому что знает: он бы не поверил. Филипп резко поворачивается к книжным полкам, будто внезапно заинтересовавшись корешком какого-то фолианта. Его спина напряжена, плечи подняты, как у зверя, готового к атаке. Но он не атакует. Он сжимается. Как будто весь дом давит на него сверху, а он — единственная опора. — Теперь идите. Пока я не начал сожалеть, что не добавил яда в ваш утренний чай. Это звучит как угроза. Но в его интонации — что-то почти… горько-смешное. Как будто он шутит. Но шутка о яде — его единственный способ сказать: «Ты задела меня. Я не должен был этого чувствовать». Где-то в коридоре раздаются шаги — быстрые, нервные. Бенедикт. Конечно. Он ищет её. Филипп не оборачивается. Только сжимает книгу в руках так, что переплёт трещит, как старые доски под ногами. Он слышит. Он знает. Он понимает, что она уйдёт. Что она выберет того, кого любит. Что он останется с тем, кто его ненавидит. — И спрячьте этот след, — говорит он, не глядя на неё. — Если не для приличия, то хотя бы… для его спокойствия. Элоиза внезапно улыбается. — Яд в моём чае? — говорит она, качая головой. — Вы и ваши угрозы моей жизни, — она смеётся, но это не смех радости. Это смех облегчения, как у человека, который наконец понял: он не хочет её убить. Он хочет, чтобы она ушла. Потому что, если она останется, он не сможет больше продолжать быть Филиппом Крейном. Она нервно прячет след. Пальцами прикрывает шею, будто это может скрыть то, что уже видели. Но на мгновение задерживает прикосновение к помеченной коже. Не чтобы стереть. А чтобы почувствовать. Чтобы убедиться, что это было. Что это настоящее. Что она — не призрак, не экспонат, не цветок под стеклом. А женщина, которую кто-то хотел. Дрожь пробегает по её телу. Не от страха. От осознания: она стоит между двумя мужчинами — один хочет её уничтожить, чтобы выжить. Другой — уничтожит себя, если что-то случится с ней. Она делает шаг к двери. Филипп резко поворачивается, его глаза вспыхивают тем же опасным огнём, что и в оранжерее. Он перехватывает её у двери, прижимает ладонь к косяку над её головой, не касаясь, но создавая клетку из собственного тела. Его дыхание сбивчиво, как будто он только что съел что-то запретное и теперь боится, что оно начнёт прорастать внутри. — Вы смеётесь, — голос низкий, как скрежет камня о камень. — Смеётесь, когда я говорю о яде, о смерти, о том, что готов был бы… — Он резко обрывает себя, челюсть напрягается, будто он сдерживает не слова, а кровотечение. Его свободная рука вдруг поднимается — не к её шее, нет, а к её губам. Большой палец едва касается уголка её рта, задерживая улыбку, будто изучая её структуру. Как будто он пытается понять: как можно улыбаться, когда мир трещит по швам? — Вот она — ваша опасность, мисс Бриджертон, — шепчет он. — Не в том, что вы нарушаете правила. А в том, что заставляете других хотеть их нарушать вместе с вами. Палец отрывается, будто обжёгшись. Как будто он коснулся не губ, а пламени. — Даже меня. Элоиза чувствует, как по коже пробегает дрожь. Не от его прикосновения. От осознания: он не просто признаёт, что она на него повлияла. Он говорит: «Ты разрушила мою науку. Мою изоляцию. Мою ложную стабильность». Шаги в коридоре становятся громче. Бенедикт где-то близко. Филипп отстраняется резко, как от запретного плода, поправляет очки нервным жестом. Как будто очки — это не инструмент, а маска. — Ваш брат идёт за вами. Бегите, — это звучит как прощание. Он отворачивается к окну, в свет, который никогда не будет по-настоящему его, и добавляет уже почти беззвучно: — И если вы когда-нибудь решитесь на побег… моя оранжерея всегда открыта. Для изучения. Только для изучения. Последние слова растворяются в утреннем воздухе, как яд в холодном чае. Элоиза не уходит. Она задерживается. Не из глупости. Не из дерзости. А потому, что он сказал «побег». А побег — это не просто уйти. Это признать, что ты был в плену. — Моя честь разрушена, сэр Филипп, — говорит она, и в голосе — не стыд, а удовлетворение, как у человека, который только что сбросил тяжёлую, неудобную одежду. — Разрушена с удовольствием. Но ваша… — Она смотрит на него как на загадку, как на растение, которое цветёт только в темноте. — Я знаю, что вы сделали для Марины. Разрушили своё счастье… ради чести. Она у вас есть, — она показывает на себя. — А я запятнаю её. Филипп резко оборачивается, его лицо искажено в выражении между яростью и болью, как у человека, который слишком долго держал внутри то, что нельзя было сдерживать. Он делает три быстрых шага к ней, хватает её за руку выше локтя — не грубо, но достаточно сильно, чтобы она почувствовала всю напряжённость его тела, как будто он не держит её, а держится за неё, будто она — последняя опора перед обрывом. — Не говорите мне о чести, — его голос срывается на шёпот, горячий и горький, как только что вынутый из земли корень полыни. — Я взял Марину, потому что был слишком труслив, чтобы позволить себе желать невозможного. А вы… — Он делает паузу, будто слова застревают в горле, как кость. — Вы смеётесь в лицо всем правилам и дышите полной грудью там, где я задыхаюсь уже годы. Элоиза замирает. Не от его хватки. А от смысла. Он не обвиняет её. Он завидует её смеху. Смеху, который он считает преступлением, а она — единственным способом остаться живой. Его пальцы дрожат, но не отпускают. Он наклоняется ближе, и в его глазах — тень того самого цветка, что может усыпить навеки. — Ваша «запятнанная честь» светится ярче, чем моя непорочность. — Он почти усмехается. — И это… это бесит. Он резко отпускает её руку, отступает назад, будто обжёгшись. Как будто прикосновение к ней — это первый симптом отравления. Где-то за дверью раздаётся голос Бенедикта, зовущий Элоизу. Голос — низкий, напряжённый, как натянутая струна. Как будто он уже знает, где она. Как будто он чувствует. Филипп закрывает глаза на секунду, собираясь с мыслями. Его плечи опускаются — не от усталости. От поражения. Он проиграл. Не битву. А возможность. Он поворачивается к окну, его силуэт кажется одиноким на фоне утреннего света — высокий, угловатый, как дерево, выросшее в тени другого. Элоиза делает шаг назад и врезается спиной в Бенедикта. — Доброе утро, — говорит она, разворачиваясь и невольно прижимаясь к нему, её руки оказываются на его груди. Она смотрит вверх, приподнимается и собирается поцеловать его по-сестрински в щеку. Но она обычно не целует братьев. Ни одного. Ни в детстве, ни теперь. Это не привычка. Это маска. И она промахивается: её губы прижимаются к уголку его губ. На мгновение — тишина. Как будто весь дом затаил дыхание. Как будто даже стены замерли, чтобы не пропустить этот звук: касание кожи, которое не должно было произойти. Бенедикт резко замирает. Его руки инстинктивно обхватывают её талию, пальцы впиваются в ткань платья. Он не отстраняется — напротив, на долю секунды его губы отвечают на нечаянный поцелуй, горячие и влажные, как будто он забыл, где они, кто они, что это запрещено. Потом он осознаёт, где они находятся. — Доброе утро, сестра, — его голос звучит неестественно громко, нарочито подчёркнуто, как будто он пытается перекричать то, что только что случилось. — Ты… потерялась? Но он не отпускает. Не даёт ей отступить. Держит её в этом пограничном состоянии — между семейным и чем-то совершенно иным — специально. Назло. Напоказ. Чтобы Филипп Крейн видел: «Она — не твоя загадка. Она — моя плоть. Моя кровь». Он резко поворачивается к Филиппу, прижимая её к себе, как бы закрывая её от посторонних глаз. Его взгляд — чистая сталь, без примесей, без сомнений. — Крейн. Кажется, вы что-то хотели сказать моей сестре? В его тоне — вызов. И обещание расплаты, если тот осмелится хотя бы намекнуть на то, что только что видел. Одновременно его рука незаметно сжимает Элоизу за запястье — то ли чтобы удержать, то ли чтобы напомнить: «Моя». Элоиза смотрит на Филиппа. Он стоит у окна, спиной к ним. Но она знает, что он слышал. Что он чувствовал. Что он понял. Он не поворачивается, только слегка наклоняет голову, будто рассматривает что-то в саду. Но она знает: он не смотрит на растения. Он слушает. Слышит, как они стоят слишком близко. Как их сердца бьются в одном ритме. Когда он говорит, его голос звучит нарочито спокойно, почти клинически: — Только напомнил, что завтрак подан в восточной гостиной. — Пауза. Короткая. Но в ней — всё. — И что… — Лёгкая заминка, его пальцы сжимают подоконник так, что костяшки белеют, как будто он пытается вдавить в дерево своё разочарование. — …моя оранжерея закрыта для посещений сегодня. Опрыскиваю растения мышьяком. Элоиза чувствует, как Бенедикт рядом с ней напрягается. Не от слов. От тона. От того, как Филипп произносит «мышьяк» — будто это не яд, а любовное признание. Наконец он оборачивается. Медленно. Слишком медленно. Как будто каждый поворот — часть эксперимента. Его взгляд скользит по ним обоим — по её запястью в руке Бенедикта, по её губам, ещё влажным от его поцелуя, по тому, как они стоят слишком близко, как будто между ними нет ни дюйма свободного пространства, ни одной мысли, не принадлежащей друг другу. В уголке его рта появляется что-то вроде улыбки, но в ней нет ни капли веселья. Это гримаса признания. Признания, что он видел. Что он понял. — Хотя вам, кажется, хватает… ядовитых развлечений и без меня. Он делает шаг к двери, намеренно проходя так близко, что его плечо почти касается Бенедикта. В этот момент он роняет тихо, только для него, но Элоиза всё равно слышит, потому что всё, что касается их, теперь — её воздух: — Поздравляю. Вы нашли то, ради чего стоит забыть о чести. И выходит, оставляя за собой лёгкий запах полыни и горьковатый осадок невысказанных слов. Где-то в глубине дома хлопает дверь. Филипп исчезает в коридоре, оставляя их одних… но напряжение не уходит. Оно остаётся, как запах табака после сигары, как след от пальца на стекле, как яд, который ещё не начал действовать. Элоиза обнимает Бенедикта. Не для утешения. Не для тепла. А потому, что ей нужно почувствовать, что он настоящий. Что он здесь. Что он — не призрак, не сон, не ошибка. — Ничего не было… — начинает она, голос чуть дрожит, будто она пытается убедить не его, а себя. — Просто… — Она пожимает плечами, не знает, как объяснить то, что не должно быть объяснено. — Просто, даже когда ты не рядом, я чувствую тебя рядом, — сумбурно говорит она. — Понимаешь? «Как будто ты — не человек, а состояние. Как будто ты — воздух, который я вдыхаю, даже когда задыхаюсь. Как будто ты — не брат, а ритм, по которому бьётся моё сердце». Бенедикт резко прижимает её к себе, его руки обвивают её так крепко, что она чувствует каждую напряжённую линию, каждую вену, которая пульсирует от страха. Его губы прижимаются к её виску — жест одновременно нежный и отчаянный. Когда он говорит, его голос низкий, срывающийся, как будто каждое слово даётся ему с трудом: — Я чувствую тебя всегда. — Его пальцы впиваются в её спину, будто он боится, что она исчезнет, стоит ему ослабить хватку. — Даже когда ты в комнате с ним. Даже когда ты смотришь на него так, будто он — загадка, которую тебе нужно разгадать. Он отстраняется ровно настолько, чтобы посмотреть ей в глаза. Его собственные горят тёмным огнём — не просто ревностью. Это страх. — Ты думаешь, я не вижу? Не чувствую? — Он резко обрывает себя, сжимает её руки так, что кости едва слышно хрустят. — Ты… Ты оставляешь части себя везде, где бываешь. И мне приходится собирать эти кусочки, пока… Где-то в доме хлопает дверь. Бенедикт вздрагивает, но не отпускает её. Элоиза замирает от осознания: он не боится Филиппа. Он боится её. Боится, что она поймёт, что может быть счастлива не только с ним. Что может быть свободна. Что может быть самой собой — без греха, без тайны, без запрета. Она прижимается к нему. Не от страха. От жалости. От любви. — Бенедикт, — говорит Элоиза, голос тихий, но чёткий. — Я разбрасываю части себя, как пепел по ветру. То, что легко сгорело. Потому что знаю: самое важное — не со мной. Оно — в тебе. В твоей крови. В твоей памяти. Там, где я не могу потерять себя, даже если захочу. Она делает паузу. Не для драмы. Для точности. Потому что каждое слово — как метка в каталоге, и она не хочет, чтобы он прочитал его неправильно. — Я могу встретить десяток Филиппов Крейнов — загадочных, мрачных, облаченных в тень, как в плащ. Могу быть ими очарована, могу играть с ними словами, как с огнем. Но всегда — всегда — я вернусь к тебе. Не для того, чтобы скрыться. А чтобы рассказать. Поделиться тем, что тревожит, что смешит, что пугает. — Она улыбается. Не дерзко. Почти нежно. — Ты — часть моей души. Всегда был. То, что моё тело теперь тоже тянется к тебе, — это не изменение. Это признание того, что уже было. Она смотрит на него, и в этом взгляде — не признание. Пояснение. Как будто она только что объяснила, почему цветы распускаются от света, а не от влажности. — Я думала… ты знал. Бенедикт замирает. Не от её слов. От их веса. От осознания, что она не просто говорит о любви. Она говорит о вечности, как о вещи, которую можно измерить, взвесить, занести в каталог. Его руки медленно разжимаются, но не отпускают её полностью. Он смотрит на неё так, будто видит впервые. Или будто всё это время смотрел сквозь неё, а сейчас наконец разглядел. Не сестру. Не девочку из детства. А женщину, которая всегда была рядом, но которую он боялся назвать своей. — Я знал, — говорит он тихо, почти с изумлением. — Я просто… боялся, что однажды тебе станет мало этого. Что мир окажется слишком большим, слишком ярким, а я… — Он резко обрывает себя, сжимает её руки. — Что я останусь лишь тенью в твоей памяти. Его голос дрожит, но теперь в нём нет ярости — только облегчение, смешанное с чем-то хрупким, почти стыдливым. Как будто он только что признался в чём-то постыдном и освободился от этого. «Он боится не потерять меня, — думает Элоиза. — Он боится, что я найду кого-то, кто не будет прятаться. Кто не будет рисковать. Кто просто скажет: «Я люблю тебя», и не умрёт от этих слов». — Ты права, — продолжает он. — Я — часть тебя. Как ты — часть меня. И если тебе нужно бежать к оранжереям, к книгам, к этим… загадкам… я не стану тебя удерживать. Он делает паузу. И в его глазах вспыхивает знакомый огонь — тот самый, что заставляет её сердце биться чаще. Не ревность. Признание. — Но ты всегда будешь возвращаться. Потому что никто не знает тебя так, как я. Никто не сможет разгадать тебя до конца. Он наклоняется, целует её в лоб — жест одновременно братский и глубоко личный. Как будто он не просто любовник. Он — хранитель. — А теперь идём, — говорит он, голос снова становится лёгким, но теперь эта лёгкость — не маска. Это свобода. — Пока Крейн не решил, что его коллекции не хватает ещё одного ядовитого экземпляра. В его голосе — намёк на улыбку. На шутку. Но в глазах — серьёзность. Он знает: Филипп Крейн слышал. Видел. И, возможно, уже делает пометку в своём каталоге: «Экземпляр Э.Б. перешёл в частное пользование. Не для изучения». — Ты же знаешь, как я ревнив к своим… экспонатам, — добавляет он, и в этом слове — не просто шутка. Это объявление. Это территориальный знак. И когда он берёт её за руку, чтобы вести к выходу, его пальцы сплетаются с её пальцами — не как цепь, не как запрет. А как договор. Как неразрывная линия между двумя сердцами, которые бьются в одном ритме, даже когда их разделяют стены, приличия, запреты. Они идут по коридору, где тени двигаются, будто живые, где каждый скрип половицы звучит, как предупреждение. Но теперь Элоиза не сжимается. Она выпрямляет спину. Она не гостья. Не слабое звено. Она не та, кого нужно запирать. Она — та, кто оставляет следы. Кто смеётся в лицо ужасу. Кто любит так, будто это не преступление, а право. Где-то в глубине дома — хлопок двери. Слабый запах полыни. Тишина, как после бури. Элоиза оглядывается. В конце коридора — дверь в оранжерею. Закрыта. На ней — табличка: «Не входить. Опрыскивание». Она не улыбается. Не машет. Просто знает. Он не хотел её. Он хотел понять, как можно быть живым, когда всё вокруг требует смерти. Завтрак подают в восточной гостиной — той самой, куда их пригласил Филипп Крейн. Стол накрыт с изысканной сдержанностью: серебряные подносы, фарфор с тончайшим узором из виноградных лоз, хлеб на льняной салфетке, как будто его только что доставили из пекарни в Лондоне. Элоиза и Бенедикт садятся рядом — не по ошибке. Не по привычке. А как будто так и должно быть. Он кладёт руку на спинку её стула, чуть выше плеча. Не касается. Но она чувствует тепло. Они едят поспешно, почти с жадностью — не потому, что голодны, а потому, что хотят уйти. Уйти до того, как дом проснётся окончательно, до того, как кто-то посмотрит на них слишком пристально, до того, как воздух снова станет ядовитым. И тогда начинается. Не разговор… Хихиканье. Она и Бенедикт хихикают как дети, как будто прошлой ночью не было ничего, кроме шуток, вина и случайного опрокидывания солонки. Как будто они не провели ночь в одной комнате, где каждый вздох был на грани преступления. Колин сидит напротив. Он не ест. Он не смотрит на тарелку. Он смотрит на них. На то, как Бенедикт проводит пальцем по краю её чашки, как Элоиза наклоняется к нему, как будто между ними нет ничего, кроме воздуха и чего-то, что нельзя назвать. И он не может смотреть им в глаза. Каждый раз, когда его взгляд случайно встречается с их, он резко отводит глаза. То в окно. То в бокал. То в скатерть. Потом снова — к ним. Потом снова — в окно. Его пальцы нервно барабанят по колену, будто пытаются выстучать молитву. Элоиза замечает это. И смеётся ещё громче. Не над ним. А над абсурдом момента. Над тем, что они сидят за столом, как обычная семья, а на самом деле — как участники заговора, который начался в оранжерее, продолжился в спальне и теперь, кажется, никогда не закончится. Ни Марина, ни Филипп не появляются. Они покидают дом. Не попрощавшись с хозяевами. Дом за их спинами стоит, как мавзолей, как будто и не было ночи, когда стены дрожали от криков, которые были не криками смерти, а — криками жизни. Их встречает серое, туманное утро, как будто мир ещё не проснулся. Бенедикт помогает Элоизе сесть в карету — не как брат. Как мужчина. Как её. Она чувствует его пальцы — тёплые, сильные. Вчера они держали её, прижимали, метили. Она не отпускает руку, пока не окажется внутри. Когда дверца закрывается, он не садится напротив. Он садится рядом. Так близко, что их плечи соприкасаются. Так близко, что она чувствует его сердце — ровное, но быстрое. Карета трогается. Пейзажи медленно мелькают за окном — деревья, покрытые утренним инеем, поля, затянутые туманом. Кажется, будто они уезжают не из дома, а из сна. Из кошмара. Элоиза прислоняет голову к плечу Бенедикта. Не для сна. Для подтверждения. Что он здесь. Что это было не сном. Что она — не одна. Она чувствует, как он кладёт руку на её колено. Не выше. Не ниже. Просто — контакт. Подтверждение. Обещание. Колин испуганно смотрит между ними, потом — в окно, потом — опять между ними. — Ты хочешь что-то сказать, Колин? — спрашивает она, голос ленивый, почти насмешливый. Но она чувствует, как плечо Бенедикта напрягается под её щекой. Как его пальцы сжимаются на её колене. Колин резко отворачивается к окну. Его пальцы нервно барабанят по ноге — ритм, как у человека, который пытается убежать от мыслей. Когда он наконец поворачивается обратно, его обычно беззаботное лицо искажено редкой для него серьезностью. Глаза мечутся между ними, останавливаясь на том месте, где рука Элоизы незаметно для посторонних сцеплена с рукой Бенедикта. — Я… это… — он резко выдыхает, понижает голос до шепота, будто боится, что стены кареты могут рассказать кому-то. — Вы ведь понимаете, что это… что вы… Боже, мне даже сказать это страшно! Его взгляд вдруг становится пронзительным, почти взрослым. Не брата. Не шутника. А человека, который осознал цену тайны. — Если кто-то узнает… если мать… Энтони… Леди Уистлдаун… — Он сглатывает, внезапно бледнея. — Вы же не… не планируете… Его голос срывается, и он делает отчаянный жест рукой, будто пытаясь стереть саму возможность этой мысли. В карете повисает тягостное молчание. Такое густое, что даже лошади, кажется, идут тише. Внезапно Колин хватает себя за голову, как будто пытается удержать мысли на месте. — Черт возьми, я теперь тоже соучастник! Я видел! Я понял! — Он смотрит на Бенедикта, голос дрожит. — Бенедикт, как ты мог втянуть меня в это?! Но в его глазах, помимо ужаса, читается что-то еще — болезненная преданность. Готовность хранить их страшную тайну. Готовность солгать, бежать, исчезнуть — только бы они остались в безопасности. Он резко наклоняется вперед, хватает Бенедикта за рукав, ткань хрустит под пальцами. — Только ради Бога, будьте осторожнее! — шепчет он, голос ломается. — И… и если вам понадобится отвлечь внимание… я… я придумаю что-нибудь. Последние слова он произносит уже почти беззвучно, с выражением человека, осознающего, что его жизнь только что усложнилась в сто раз. Что он больше не просто Колин Бриджертон, путешественник и красавчик. Он — хранитель огня, который может сжечь их всех. Бенедикт медленно поворачивает голову к Колину. Его взгляд — тяжёлый, как свинец, будто он взвешивает не слова, а душу. Но в уголке губ дрожит тень благодарности — слабая, почти незаметная, как отблеск света на лезвии ножа. — Ты не соучастник. Ты — брат. — Он намеренно делает паузу, давая Колину прочувствовать вес этих слов. Не как утешение. А как обязательство. — И если когда-нибудь… — Его пальцы непроизвольно сжимают руку Элоизы. Сильно. Так, что она чувствует, как вены на его руке напрягаются. — …если этот выбор разрушит меня — позаботься о ней. Как я заботился о тебе, когда ты разбил сердце о Марину. Элоиза замирает. Не от его слов. От того, как он их произносит. Не как угрозу. Как завещание. «Он говорит о смерти, — думает она. — Не физической. А той, что наступает, когда тебя вырывают из семьи. Когда тебя больше не зовут на ужин. Когда твоё имя вычеркивают из семейной библии. Когда ты становишься тем, чьё имя не называют вслух». Карета подскакивает на ухабе. В этот момент Бенедикт резко меняется. Его осанка становится легче, в голосе появляются знакомые нотки братской насмешки. Будто он снимает маску отчаяния и снова становится тем, кем его знает мир: Бенедиктом Бриджертоном, художником, шутником, братом. Он наклоняется чуть ближе к Колину, и в его взгляде появляется что-то почти нежное. Потому, что он прощает. Прощает его страх. Его слабость. Его нежелание быть частью этого. — А если тебе так страшно за нас… можешь начать с того, чтобы перестать пялиться на нас, как на призраков. Это раздражает. Затем он откидывается на спинку сиденья, его плечо снова принимает вес Элоизы, а свободная рука небрежно поправляет складки своего сюртука — жест, полный показного спокойствия. Классический жест джентльмена, который только что выиграл партию в карты и не хочет, чтобы кто-то заметил, как у него дрожат пальцы. Но уголок его рта дёргается в едва заметной улыбке, когда он добавляет: — И спасибо. За… «что-нибудь». В его тоне — странная смесь благодарности и предупреждения: он принял предложение помощи, но дал понять, что это не делает Колина хранителем их тайны. Это не его ноша. Это их выбор. Их риск. Их жизнь. «Ты можешь помочь. Но ты не можешь спасти. Потому что мы не хотим быть спасёнными». А когда карета снова подскакивает на ухабе, Бенедикт инстинктивно притягивает Элоизу ближе, уже не заботясь о том, видит ли это Колин. Его рука обвивает её талию, пальцы впиваются в ткань платья, будто он боится, что дорога разорвёт их на части. Она не сопротивляется. Только прижимается к нему сильнее. Как будто это — её законное место. Как будто он не просто её брат. А кусочек её сердца, который случайно оказался в другом теле. Элоиза внезапно смеётся. Не потому, что смешно. А потому, что ей нужно выдохнуть. Потому что смех — это не всегда веселье. Иногда это — крик, который нельзя выпустить, потому что он обращён к тому, кто и так всё знает. И молчит в ответ. — Колин, не выгляди таким удручённым, — игриво говорит она, но в голосе — не насмешка, а попытка снять напряжение, как будто она пытается убедить и себя, и его: «Мы не преступники. Мы просто живём слишком ярко для этого мира». — Это Бенедикт, всего лишь мой брат, — добавляет она, и в этом «всего лишь» — вся их ложь. Вся их игра. Вся их защита. — А мог быть Филипп Крейн, женатый джентльмен, — хихикает она. Бенедикт смотрит на неё. И в его глазах — не ревность. А удовлетворение. Потому что он знает: она может шутить о других. Но она не уйдёт к ним. Колин резко вскидывает голову, его глаза становятся круглыми, как блюдца из семейного сервиза, который мать бережёт для особенных гостей. Он хватается за грудь с таким драматизмом, будто только что получил пулю прямо в сердце и, что хуже, пулю из уст собственной сестры. — Элоиза Бриджертон! — его шёпот больше похож на шипение кота, которого только что окатили водой. — Ты сейчас специально пытаешься меня добить, да? Сначала брат, теперь Крейн?! Может, ты сразу предложишь мне выбрать, какое из этих двух зол меньшее?! Он резко откидывается на спинку сиденья, закрывает лицо руками, но сквозь пальцы видно, как его взгляд мечется между ними, как будто он пытается решить: кто из них страшнее. Бенедикт, который может привязать её к кровати, или Крейн, который может отравить её чай? — Я… я даже не знаю, что страшнее, — бормочет он, — то, что ты сказала это вслух, или то, что ты сказала это ПРИ НЁМ! — он указывает на Бенедикта дрожащим пальцем, как будто тот — не брат, а разъярённый бык с рогами, готовый к атаке. В этот момент Бенедикт слегка постукивает ногой по его сапогу под сиденьем. Не сильно. Но с таким давлением, что даже Элоиза чувствует вибрацию через тело Бенедикта, прижатое к ней. Колин резко замолкает, глотает, будто проглатывает не слова, а собственную совесть, и поправляет платок — жест, в котором она узнаёт попытку вернуть контроль, как будто узел на шее может удержать его от падения в безумие. Он смотрит на Элоизу, потом — на Бенедикта, потом — снова на Элоизу, и в его глазах — странное озарение, как у человека, который только что понял, что может превратить катастрофу в преимущество. — Хотя… если подумать… — его голос приобретает заговорщицкие ноты, как у шпиона, который только что придумал гениальный план. — Может, мне действительно начать распускать слухи, что ты увлечена Крейном? Это хотя бы объяснит, почему ты пялилась на него весь ужин, как… — Колин, — ровно говорит Бенедикт, не повышая голоса. — Если ты закончишь эту фразу, я устрою публичное чтение твоих писем за завтраком. Колин замирает. Его рот захлопывается, как ловушка для мышей. — То есть… я хотел сказать… — Колин быстро меняет тон, как актёр, который внезапно вспомнил реплику. — Какая прекрасная сегодня погода для… э… ботанических изысканий! Он отчаянно улыбается, но его глаза кричат: «ПОМОГИТЕ», а пальцы нервно теребят край сюртука — ткань, которую он, вероятно, купил в Париже и теперь боится испортить от стресса. В этот момент карета резко тормозит, и Колин чуть не вылетает с сиденья — к своему явному облегчению, так как это даёт ему повод выскочить наружу с воплем: — Мы приехали! Слава Богу! Он буквально вываливается наружу, будто его выбросило из ада обратно в мир приличий. Лакей едва успевает подхватить его под руку, и Колин, не оборачиваясь, машет рукой, как будто прощается с прошлым. Бенедикт помогает Элоизе выбраться из кареты. Его пальцы остаются на её локте дольше, чем нужно, будто он проверяет, что она всё ещё здесь. Что она не исчезла в тумане, как призрак из готического романа, который они только что покинули. Она хмурится. — Я действительно пялилась на сэра Филиппа? — смущенно спрашивает она, и в голосе — не стыд, а научное любопытство, как будто она только что узнала, что её лицо выдавало то, что она считала тайной. — Я ведь не… не вела себя как одна из этих дам, которые теряют дар речи при виде джентльмена с шрамом и склонностью к опрыскиванию растений мышьяком? Бенедикт резко останавливается. Его рука на локте Элоизы чуть сжимается. Он наклоняется так близко, что его слова касаются только её уха: — Ты смотрела на него так, будто он последний экземпляр редкого растения в королевской коллекции. — Его губы искривляются в подобие улыбки, но в глазах — тень. — А он смотрел на тебя, как коллекционер на бабочку, которую ещё не успел приколоть булавкой. «Он не шутит, — думает Элоиза. — Он считал каждое мгновение. Каждый взгляд. Каждую секунду, когда я не смотрела на него». Бенедикт резко выпрямляется, поправляет перчатки с преувеличенной тщательностью. — Но не волнуйся, сестра. Твой ботанический интерес останется нашей… семейной тайной. — В этих словах — обещание и предупреждение одновременно. — Я не расскажу Энтони. Не расскажу матери. Заметив приближающихся слуг, он внезапно меняет тон, становясь образцом братской заботы — настолько идеальным, что это звучит как пародия. — Хотя, если ты так увлечена флорой, может, тебе стоит поселиться в оранжерее? Я велю вынести туда твои книги. И поставить замок. — Его глаза сверкают опасным блеском. — Большой замок. Она касается его щеки. Не как сестра. Как женщина. Как та, кто знает, что его кожа — не просто кожа. Это карта. Шрам у виска. Морщины у глаз, которые появляются, когда он сдерживает смех или крик. Губы, которые целовали её так, будто хотели стереть с неё всё, кроме себя. — Но ты уже знаешь, что я не хочу быть бабочкой в его коллекции, — говорит она, и в голосе — не отрицание, а объявление. — И не хочу, чтобы он прикалывал меня своей булавкой. Она внезапно понимает двусмысленность фразы и хихикает — не от смущения, а от облегчения. Потому что смех — это способ выдохнуть, когда слова застревают в горле. Когда ты хочешь сказать: «Я твоя. Только твоя. И это не преступление — это правда», но не можешь, потому что весь мир требует лжи. Она просто обнимает Бенедикта, будто от усталости. Но это не усталость. Это подтверждение. Что она не уйдёт. Что она не станет загадкой для другого. Что она уже в его каталоге. И не хочет быть в другом. Она прижимается к нему так, что чувствует его сердце. Не слышит. Чувствует. Как будто оно бьётся не в его груди, а в её. — Я уже в твоем каталоге, — шепчет она, и в голосе — не покорность, а выбор. — И ты можешь использовать свою кисть, чтобы… Она не находит такого же двусмысленного сравнения. Потому что у Филиппа Крейна — булавки. А у Бенедикта — кисть. Он не прикалывает её. Он рисует её. Каждым прикосновением. Каждым взглядом. Каждым словом, которое он не может сказать вслух. — …чтобы рисовать меня заново, — говорит она вместо двусмысленности. — Каждую ночь. Она улыбается. — Потому что я не хочу быть законченной картиной. Я хочу быть работой, которую ты никогда не закончишь. Бенедикт замирает на мгновение, затем его руки обвивают её талию с внезапной нежностью. Он прижимает лоб к её виску, и когда говорит, его голос дрожит от смеха и чего-то более глубокого: — Моя кисть, дорогая, уже пишет твой портрет. — Его пальцы рисуют невидимые линии вдоль её спины. — Мазок за мазком. День за днём. И если ты думаешь… — он отстраняется ровно настолько, чтобы она увидела огонь в его глазах, — …что я когда-нибудь объявлю его законченным — ты плохо знаешь художников. Его губы касаются её лба — жест, который слуги могут принять за братский, но в нём столько собственнической нежности, что Элоиза чувствует, как по спине бегут мурашки. — А теперь иди. Пока мой «каталог» не стал слишком… откровенным для дневного света. — Он отпускает её, но его глаза обещают продолжение. Дом Бриджертонов встречает их шумом, светом, детским визгом и запахом свежего хлеба. Совершенно другая реальность. Где любовь — это не тайна. Где страсть — это не преступление. Где смех — это не защита, а просто радость. — Элоиза! — звучит голос, резкий, как весна после долгой зимы. Пенелопа выбегает из дома, лицо светится, будто она только что прочла счастливый финал романа. — Ты вернулась! Мы так скучали! Элоиза улыбается. Подходит. Обнимает. Говорит нужные слова — тёплые, светлые, как положено. Но её глаза — сразу, невольно — ищут его. И находят. Как всегда. И навсегда.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать