I
Этой осенью ты потеряешь себя. Не в романтичном тумане, а в щербатом зеркале чужого взгляда. В том, что отразит тебя криво, уродливо. Влюбишься. Не в человека в слом, трещину. Разобьешься. Но, пожалуйста… будь моим маяком в этом омуте.
Мы проклинаем осень. За хлюпающую под подошвой жухлую, липкую листву, за депрессию, впивающуюся в виски холодными тисками, за длинные непроглядные ночи. Но влюбиться осенью — невыносимо тепло. Больно-приятно, ожогом от чашки с чаем, согревающим окоченевшие пальцы. И почему-то легче, чем весной. Хогвартс-экспресс прибыл с точностью до секунды, выпустив из своих глубин гулкий, усталый вздох. Волшебники вываливались на перрон, пенкой кипящего молока: шумные, беспорядочные, растекались по влажной от дождя брусчатке. У кого-то год начинается с января, морозного, хвойного. У них, с сентября, промозглого, едкого. Такого, что разносит только никотин на ветру и колючий шарф, впивающийся в шею. Гермиона шла чуть в стороне. Троица была неразлучна, как и положено, но в этот раз её всё достало. До желания вскрыть свою кожу и вылезти наружу, спрятаться под шерстяным пледом, чтобы оно впивалось в свежие раны жгучими иглами. В мире, полном людей, одиночество становится непростительным. Поэтому она с силой швырнула свои сумки в руки Гарри и Рона и, не оглядываясь, поплелась в сторону Косого переулка. Перья, учебники, новые тома… всё это, конечно, было необходимо. Но её тянуло туда другое: смутное, необъяснимое чувство. Внутренний навигатор, сломанный и упрямый, что требовал свернуть с протоптанной дороги. Из дверей пекарни вырывался пьянящий, густой шлейф: пахло сахарной пудрой, дрожжами и греющей душу корицей. Она совсем забыла, что настала пора этих самых синабонов: липких, сладких, спасающих от самого лютого холода. Она втиснулась в пекарню, под звон колокольчика. Заказала латте с пышной пенкой, что похожа на бархатную подушку. Присела у окна, превратив стекло в экран: вот они, куклы-марионетки, мечутся по мокрому асфальту со своими зонтами. Взгляд соскользнул, зацепился за темный угол, за ту самую неосязаемую пустоту, что манит уставшие зрачки. И там сидел он. Малфой. Но внутри не сжалось в ледяной ком. Не разбилось хрустальное дно где-то под рёбрами. Даже не трепетало. Пусто. Бело. Всё равно. Пока не поняла. Не признала. Он тоже пил что-то тёмное, почти дегтярное. И смотрел. Прямо на неё. Не в сторону, не сквозь, а вглубь. В самую гущу этих карих, блестящих, искренне застигнутых врасплох глаз. Поймал на месте преступления. Преступления её собственного смятения.Будь со мной. Я прошу. Умоляю — не долго. Не навсегда. Просто прикасайся.
Подушечками пальцев, прохладными к коже. Води вдоль рёбер по краю пропасти, по хрупкому каркасу, что сдерживает все мои органы. Дай почувствовать каждую выпуклость, каждую трещинку. И никогда, слышишь? Никогда меня не отпускай.
Гермиона вышла из пекарни, чтобы немного прогуляться. Она свернула в глухую, безлюдную улочку, известную лишь ей одной. Тканевый шоппер, набитый всяким нудным хламом для обучения, впивался в плечо тупой болью. Уже темнело, но сюда пробивался косой, пыльный отблеск фонаря, единственная уступка со стороны ночи. И когда она завернула за угол, серые глаза, холодные и точные, раскололи её неприступность — метко, без промаха. Она пошатнулась не от толчка, а от взгляда и рухнула прямо на грязную каменную тропу. Колени пронзила тупая боль, ладони обожгла грубая поверхность. — Осторожнее нужно, блядь, быть, Грейнджер, — его голос прозвучал слишком тепло, почти заботливо. И прежде чем она успела вдохнуть, его пальцы обхватили её локоть крепко, болезненно, чтобы поднять. Прикосновение отдалось холодом и чем-то неуместно приятным. И когда её макушка коснулась его носа, нелепо и по-дурацки, внутрь, в самую гущу, проникло это — корица со сливками. Тёплый, приторный аромат из пекарни. Пряный, удушающе-мягкий, по-домашнему дьявольский запах, который рассек его ярость и её испуг напополам. Она замерла, всё ещё в пол-оборота, гравийная крошка впилась в ладонях, а этот аромат уже делал своё грязное дело — размягчил что-то острое внутри, заставляя биться сердце не от падения. Его пальцы впились в её тонкие ключицы. Взгляд серых, бешеных глаз не отпускал. Поймал, пригвоздил. Он тяжело сглотнул, и вдруг сдался, опустил взгляд. А она… она в этой дурацкой коричневой клетчатой юбке, в потертом свитере. Не ученица, не умнейшая волшебница своего поколения. Просто живая. Треснувшая. Вне стен, вне правил. Совсем близко. Тепло от его тела смешивалось с прохладным воздухом, и это было невыносимо чуждо. И знакомо. Вся её гордость, вся накопленная годами его ненависть — испарились к чертям. А может, их и не было вовсе? Может, это всё была просто хлипкая ширма, чтобы не видеть вот этого: дрожи в руках, предательского учащения дыхания и того, как начисто снесло все барьеры одним приторным запахом синабонов. — И без тебя знаю, — выдохнула она, разрывая долгую тишину. Губы надуты, брови гневно сведены, весь её вид кричал о лепете невинной, почти детской ярости. Но он не отступал. Его пальцы всё ещё жгли её ключицы, а в серых глазах стояла не знакомая всем надменность, а какая-то другая ярость, тихая, отчаянная. — Знаешь? — он хрипло рассмеялся. — Ни хрена ты не знаешь, Грейнджер. Ты вообще ничего не видела дальше своего зачуханного учебного расписания. Он шагнул ближе, и запах корицы со сливками наконец перебило сигаретной едкостью, резкой, ядовитой, от которой свело живот. — Что за дичь творится в твоей голове, Грейнджер? — его голос был низким, почти беззвучным, но каждый звук впивался в кожу занозой. — Какие там черти водятся, кроме конспектов и правил? Дай-ка посмотрю. Тепло его слов оседало на её губах, влажный пар от дыхания в мороз. Он был слишком близко. Крепко держал, почти вжимая в себя, она ощущала холод ветра за спиной, проступающий сквозь тонкую ткань свитера, а от его рук шёл жар. Она смотрела на его припухлые губы: не идеальные, не мягкие, а будто изломанные внутренней борьбой, и ловила себя на том, что все её мысли, все её бронебойные аргументы сейчас забиты ими. Только ими. Их формой. Их вкусом: табачным, вишнёвым и таким невыносимо желанным, что перехватывало дыхание. И прежде чем она успела отшатнуться, найти хоть крупицу здравого смысла, он наклонился, стёр все остатки расстояния между ними. Граница между ними, что годами строилась из ненависти, презрения, ледяных взглядов в коридорах с треском поддалась. Поползла прямиком в сердце. Расплавленная. Бесполезная.Будь здесь. В каждой крупице сломанного момента. В каждом безудержном вздохе. В каждом стуке наших сердец о рёбра. Ощущай меня. Не нежностью — спицей под кожей. Чтоб каждый твой взгляд отзывался жжением. Остатки моей трепетной ненависти теперь тянутся ко дну. Пузырями выходят сквозь кровь. Лишь ты заполняешь пространство в груди всепоглощающим безумием. Становись моей аритмией. Моей невыносимой нормой.
Малфой знал. Понимал. За её броней отрешённого холода, за этой интеллектуальной шероховатостью бушует шторм. Из сомнений, страха и голода: по настоящему, по дикому, по чему-то такому, что только под кожей. Он ухватился за её плечи, наклонился к её губам. Сладким, приторным, от которых кружилась голова. Точь-в-точь как те проклятые синабоны с корицей и сливками. Осень сносит голову ничуть не хуже весны. Только иначе — не цветением, а гниением, не надеждой, а отчаянной, последней дрожью перед долгой зимней спячкой. Губы его почти безжалостно впивались в её мягкие губы, язык пробирался в подъязычную ямку, находил выход, врезаясь в зубы, вплетаясь в её язык. Она ответила. Не сразу, с опозданием на доли секунды. Пальцы сами вцепились в складки дорогого пальто, спутав идеальный, отутюженный порядок, и она сама удивилась этой ярости, голоду, вырвавшемуся на свободу из самой глубины подсознания. От вишнёвой горечи и табака плыло в голове. Он оторвался так же резко, как и начал. Дыхание сбилось, губы влажные, глаза дикие. — Вот о чём думает Грейнджер, когда закрывает учебник, — прошептал он с ухмылкой. Он вдавливает её в шершавую кирпичную стену какого-то закрытого магазина. В этом глухом углу их никто не увидит, лишь тусклый, пыльный свет фонаря ложится на него полоской. Руки движутся сами, настойчиво, грубо под длинную юбку. По бёдрам, по шелковой коже, которую мурашки покрывают против её воли. Тонкие, холодные пальцы выкладывают путь, медленный, мучительный, желанный. Вот он нащупывает ими край ткани. Тонкое кружево. И влагу под ним: горячую, плотную, предательскую. Грейнджер. Ебанная мокрая сука. Она проступила сквозь ярость поцелуя, табачную терпкость его языка и собственный стыд, липкий, как та самая проклятая глазурь на булочке. И это было отвратительно, но также и самое пьянящее из того, что он чувствовал. Снести её крепость до голых, мокрых стен. До этого первобытного трепета. Пальцы его проскользнули внутрь: неожиданно, без намёка на ласку. И она тихо простонала. Не отодвинула руку. Не прекратила. Позволила. Потому что где-то глубоко, в самой тёмной, затоптанной части себя, она давно ждала. Хотела этого. Отдаться в руки того, кто смотрел на неё не с обожанием, а с поглощающей ненавистью. Того, кто видел не героиню, не умницу, а вот это — дрожащее, постыдное животное начало. Это было приятно до колющей рези в животе. Её стон вырывается приглушённо, звук, от которого по коже Малфоя бегут мурашки. Он сжимает зубы. Но этот стон… он не слышит его ушами. Он чувствует его кожей: вибрацией, что проходит сквозь ткань, кость, плоть. Прямо в низ живота, туда, где всё сплетается в одну горящую точку. Ещё секунда — он сорвётся. Кончит просто так, от одного этого звука, как пубертатный придурок. Рон. Гарри. Знали бы вы, какая Гермиона Грейнджер на самом деле шлюха. Как ей нравится, когда он входит в неё холодными пальцами. Как она мокнет от его ненависти. Гермиона запрокинула голову, ударившись затылком о кирпич. Боль смешалась с нарастающим давлением внизу живота. Её дыхание рвалось на лоскуты. Малфой чувствовал каждую её судорогу, каждое предательское сжатие внутри, и его ухмылка становилась только шире. — Вот кто ты, — выдохнул он прямо в её раскрытые губы. — Вот твоя великая тайна. Вся твоя сила сводится к этому. К тому, чтобы быть мокрой для того, кто презирает тебя больше всех на свете. — Потому что тебе самому это нравится, — голос её был тихим, но не дрожащим. — Чувствовать, как лучшая ученица Хогвартса трясётся от твоего прикосновения, как самая правильная девочка становится мокрой сукой по первому твоему желанию. Она не отводила взгляд. Её карие глаза, обычно такие ясные, теперь были полны той же тьмы, что и его. — Заткнись, — яростно выдохнул он, срывая ремень с брюк. Он приподнял её, вжимая в холодную шершавую стену, чтобы войти в неё резко, без подготовки, чтобы показать. Чтобы доказать. Чтобы она наконец поняла, какая она сука. Грязная. Сладкая. Вся его. Она впилась пальцами в его плечи, принимая каждый жёсткий толчок, каждый стук его тела о своё. Холод камня за спиной и жар внутри. Соль его пота на губах и её собственные слёзы, которые она не выпускала наружу. Всё смешалось в одно: в боль, унижение, в пьянящее, невыносимое падение. Его стоны перерастали в низкое рычание с каждым движением внутри неё. Одной рукой он опёрся о стену, его пальцы впились в шершавый кирпич. Она напряглась до дрожи, до хруста, казалось, ещё немного, и кости сломаются под этим напором. И когда его уже переполняло это пожирающее ощущение: волна, готовая вырваться наружу, он вышел из неё. Поставил на колени. Раскрыл её сжатые губы пальцами, маленький, упрямый ротик, что всегда сводил его с ума не словами, а молчанием. Она приняла его полностью. Горячая плоть во рту двигалась резко, перекрывая дыхание. Он растекался в ней тёплым и клейким, сплетаясь со слюной, с её тихим вероломным восторгом. Малфой смотрел в её карие, затуманенные влагой и болью глаза, и думал, блядь, какая же она красивая. И вся — его. Только его. Принимай моих демонов — страстных, голодных изгнанников райского сада. Они давно ищут приют в чужой плоти. Впусти их под кожу. Будь моим очерком. Текстом, что я пишу кровавой слюной по твоим бёдрам. Той самой рукописью, которую пытаюсь сжечь снова и снова, но она не горит. Она только тлеет, отравляя воздух запахом нашей общей испорченности. Я буду вытирать о тебя руки, пачкая твою чистоту своим грехом. А ты — смотри на меня своими широкими карими. И позволяй. Позволяй мне быть твоим личным адом. Твоим самым сладким проклятием. Ведь ты — единственная, кто видит в этих чудовищах не монстров. А очень одиноких зверей. Она лишь поправила свою клетчатую юбку, сглаживая не только складки ткани, но и память о его пальцах. Сознание щёлкнуло, вернулась та самая холодная, отлаженная установка. Смотря на то, как Малфой расчётливо заправлял рубашку в брюки, она чувствовала абсурд всей этой сцены. Это была не она, а кто-то другой — героиня дешёвого романа, прочитанного вполглаза в морозный зимний вечер. Но внутри было спокойно. Гермиона резко встряхнула головой, подхватила шоппер, впивающийся в плечо, и стремительно скрылась за углом. Потому что иначе нельзя. Нельзя было оставаться. Нельзя было оборачиваться. Нельзя было позволить этому безумию стать чем-то большим, чем случайное осеннее помутнение рассудка. — С началом учебного года, Грейнджер, — слова настигли её, обволокли сзади. Приторно-сладкие, шёлково-нежные, но с той самой токсичной примесью, что въедалась и оставалась надолго. Малфой остался стоять в тени, наблюдая, как её фигура растворяется в сумеречной дымке, и уголок его рта дрогнул в едва уловимом, беззвучном «до скорого».Прошу не влюбляйся. Не этой осенью, невыносимо прохладной и трепетной. Не теряй себя в чужих зрачках, в отражениях на мокром асфальте. Найди себя в тихом, в крохотном.
И она ответит теплом.
Пока нет отзывов.