Дневник барабанщика Люсьена

Guts & Blackpowder (Roblox)
Джен
В процессе
R
Дневник барабанщика Люсьена
автор
Описание
Люсьен Морель, семнадцатилетний барабанщик, приезжает в осаждённый Лондон в новеньком мундире и с головою, набитой маршами и рассказами о героизме. Его задача проста: отбивать ритм, держать строй, помогать офицерам собирать солдат в линию. Но чем дольше тянется война против восстающих мёртвых, тем отчётливее Люсьен видит, что строй держится не только ради победы. Мёртвые поднимаются из земли в мундирах, идут шеренгами, как на учениях. Знакомые лица возвращаются по другую сторону бастионов.
Примечания
насилие, описания крови и трупов, смерть персонажей, травмы, жестокость войны, морально-этические серые зоны, возможные суицидальные мысли, эксплуатация солдат, хоррор
Посвящение
Мир и визуальные образы Guts & Blackpowder (Roblox) принадлежат их создателям. Я не получаю материальной выгоды, фанфик написан исключительно из любви к сеттингу.
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

ИНТЕРЛЮДИЯ: Никто не стрелял

Сегодня, к удивлению всех, нас не поднимали по тревоге. Никто не кричал, не гремел сапогами по казарме, не срывал одеял. Впервые за много дней мы проснулись сами, а не от чьего-то страха. И даже лампа над дверью светила спокойно, как будто забыла, где она вообще находится. Маркус зашёл, окинул нас взглядом и сказал: — Если сегодня никто не сдохнет — я лично сварю кофе. После этого половина роты заулыбалась, вторая половина хмыкнула: кофе тут, конечно, варят из пережжённой крупы и старого табака, но сам факт обещания звучал как праздник. Жюль, как всегда, был первым, кто заговорил: — А можно я добавлю в ваш кофе крошку барута? Для бодрости! На что Маркус ответил: — Можешь добавить себе в рот и молчать. Все заржали, как будто впервые за неделю услышали что-то живое. После завтрака нас погнали чистить оружие и барабан. Я сел у входа, снял ремень, осмотрел натянутую кожу — она чуть посерела, но звук всё ещё чистый. Солнце (наконец-то солнце!) пробивалось через бойницы и тянуло по камню золотые полосы. Я поймал себя на том, что просто сижу и улыбаюсь, ни о чём не думаю. Смешно, но я забыл, каково это — сидеть без причины. Жюль рядом ковырял шомполом ружьё и напевал что-то вроде песенки, что поют на базарах. Никаких рифм, просто звук, но все к нему прислушивались. Даже сержанты не орали. Маркус потом буркнул, что "это сбивает настрой", но сам тихо постукивал пальцами по колену в ритм. Душевед зашёл — без папки, без перьев, без своего вечного надзора в глазах. Просто сел на ящик у стены, устало, будто ему наконец разрешили быть человеком, а не должностью. Я даже не сразу узнал его: плащ расстёгнут, рукава закатаны, глаза не цепляют, не ищут смысла в каждом нашем вдохе. — Что, господин советник, тоже отдыхаете? — крикнул кто-то из дальнего угла, притворяясь дерзким. Душевед зашёл — без папки, без перьев, без своего вечного надзора в глазах. Просто сел на ящик у стены, устало, будто ему наконец разрешили быть человеком, а не должностью. Я даже не сразу узнал его: плащ расстёгнут, рукава закатаны, глаза не цепляют, не ищут смысла в каждом нашем вдохе. — Что, господин советник, тоже отдыхаете? — крикнул кто-то из дальнего угла, притворяясь дерзким. Он не обиделся, не поправил. Только посмотрел в сторону костра и ответил спокойно, почти мягко: — Если я не буду иногда молчать, я сойду с ума раньше вас. Секунду все молчали, будто не поняли, можно ли при нём смеяться. Потом кто-то хмыкнул, потом другой, и смех пошёл волной, сначала неуверенной, потом искренней. Душевед тоже улыбнулся — не натянуто, не вежливо, а по-человечески. И впервые за всё время я подумал, что у него, наверное, тоже есть имя, просто мы его не знаем. Когда тишина снова вернулась, Маркус вдруг сказал: — Ладно, хватит ныть, давайте соревноваться. Кто вспомнит, где мы жили, пока нас ещё не заставляли стоять по стойке смирно. Он достал из-под койки старый, измятый кусок карты, с жирными пятнами и следами прожжённых углов. Развернул, пригладил ладонью. — По очереди. Закрываете глаза, показываете, где Лондон, где Темза, где северная стена. Кто промажет — дежурит за всех. Жюль, как всегда первый, закатил глаза, ткнул пальцем куда-то ближе к центру карты и гордо заявил: — Вот! Где женщины красивые и пиво настоящее! Маркус глянул, прищурился и покачал головой: — Нет, сынок. Это не Лондон. Это мечта. Смех взорвался сразу, как залп из всех пушек. Кто-то хлопнул Жюля по плечу, кто-то добавил, что мечта у него явно вне карты, а кто-то предложил туда и перебраться всем разом. Душевед тоже смеялся — тихо, почти шёпотом, но всё же смеялся. И этот смех разошёлся по казарме, как свежий воздух после порохового дыма. На минуту казалось, что за стенами нет ни рва, ни мёртвых, ни страха — только карта, старый ящик вместо стола и люди, которые всё ещё умеют смеяться вместе. Потом Маркус устроил "соревнование на память". Достав старый кусок карты, велел каждому по очереди закрыть глаза и показать, где Лондон, где Темза, где северная стена. Жюль ткнул пальцем куда-то в центр и гордо сказал: — Вот, где бабы красивые и пиво настоящее! Маркус покачал головой: — Нет, сынок, это не Лондон. Это мечта. Смех снова прошёл по казарме, как глоток воздуха. Когда пришло время обеда, повар — старый ворчун по имени Герт — выдал нам нечто, что он торжественно назвал "суп из всего, что не сбежало". На самом деле там были кусочки солонины, репа, и подозрительный вкус лаврового листа, но после обычной серой каши это было божественно. Я ел и думал: вот ведь странно — можно радоваться горячему супу так, будто выиграл войну. После еды кто-то достал старую колоду карт. Карты были потрёпанные, на некоторых цифры почти стерлись, но никто не жаловался. Мы играли на сигареты и на обещания: кто проиграет — целый день таскает воду, кто выиграет — получает право спать у стены (где, по словам всех, меньше крыс). Я проиграл два раза подряд. Жюль радостно хлопнул меня по спине: — Зато теперь ты официальный водонос третьего Лондонского! Я показал ему язык и швырнул колоду. Она рассыпалась по полу, и один валет закатился под нары. Мы смеялись минут десять, пока не пришёл Маркус и не велел прекратить "цирк". Вечером выдалась редкая тишина — такая, от которой поначалу непривычно, словно уши забыли, как звучит покой. Ни пушек, ни тревог, ни даже командных криков — только шорох ветра по мешкам и далёкое хлопанье флагов. Я сидел у двери каземата, барабан на коленях, пальцы сами находили ритм — лёгкий, почти шутливый, не строевой. Такой, как бьют мальчишки на площадях, когда просят монетку за музыку, а не приказ за бой. Де Валуа проходил мимо. Его шаги сначала эхом отзывались по камню, потом стихли. Он остановился рядом, не сразу, как будто думал — сказать ли что-нибудь. Постоял, послушал мой тихий стук, и неожиданно, совсем не по-офицерски, сказал: — Играй, Морель. Сегодня можно. И ушёл, не оборачиваясь. Я играл. Не марш, не сигнал тревоги — просто ритм, какой шёл изнутри. Сначала медленно, потом быстрее, пока солнце не провалилось за вал и камни не потянуло вечерним холодом. Поначалу я бил один, но постепенно вокруг стали собираться ребята: кто-то сел на ящики, кто-то привалился к стене, кто-то просто подошёл поближе, будто на свет. Жюль первым начал хлопать в ладоши — сбивчиво, весело, не в такт, но от души. За ним Маркус постучал сапогом в землю, сержанты притворились, что ничего не замечают, но у самых углов уже звучал гулкий, живой ритм — не армейский, не церковный, а человеческий. Потом кто-то завёл песню — старую, неприличную, про любовницу сапожника и его дырявые штаны. Все захохотали, подхватили. За ней пошёл другой куплет — про "короля без штанов" и лорда, что проиграл сердце в кости. Пели громко, с хрипотцой, фальшиво, зато честно. В каземате от смеха дрожали стены. Я отбивал всё подряд — каждый удар как вдох, каждая пауза как короткая жизнь между боями. Руки ныли, кожа на пальцах горела, но останавливаться не хотелось. Чем сильнее бил, тем меньше оставалось внутри той липкой тьмы, что лезет по ночам из рва. Кто-то крикнул: — Вот оно, Морель, твой настоящий марш! И я понял, что да — это марш живых. Без приказа, без фанфар, без смысла, кроме одного: пока звучит барабан, пока кто-то смеётся, мы всё ещё не превратились в тех, кто ползёт снизу вверх. Когда наконец стук стих, солнце уже спряталось, небо потемнело, и даже вороны замолкли. Я опустил палочки, выдохнул и услышал, как Жюль сказал тихо, почти себе: — Ну вот… теперь точно можно спать. И в этот раз я ему поверил. В тот вечер я впервые понял простую вещь — мы умеем смеяться без вины. Не как раньше, не из упрямства, не чтобы показать, что мы крепче страха. А по-настоящему. Потому что если перестанем — война нас съест, не выстрелом, не раной, а тишиной между боями. Мы смеялись не вопреки смерти, а вместе с жизнью, пока она ещё рядом. И в этом смехе не было ни горечи, ни показного геройства — только что-то живое, человеческое, что упрямо не сдаётся, даже когда вокруг уже всё сгорело. Перед сном Жюль, лежа на соседней койке, долго крутил в руках ложку — ту самую, с которой не расставался даже в карауле. Лампа уже догорела, тени под потолком растянулись, и вдруг он негромко сказал, не глядя на меня: — Слушай, Люсьен… если нас завтра всех перемелет, пусть хоть кто-нибудь потом знает, что мы умели шутить. — Я запишу, — ответил я. — Только не скучно, понял? — Он повернул голову, щурясь. — Прям так и пиши: "Смеялись громко. Даже когда нельзя. Даже когда рядом падали." — Хорошо, — сказал я. — А ты, если успеешь, добавь своё. — Что именно? — Что ели суп из всего, что не успело убежать. Он коротко хохотнул — тот самый его хриплый смех, будто кто-то дернул струну на старой балалайке, — перевернулся на другой бок, уткнулся в одеяло и уже почти сквозь сон буркнул: — Дурак ты, Морель… Хороший дурак. Только таких потом и помнят. А потом снова стало тихо, и я подумал, что, может быть, самое главное в нашей роте — это то, что мы всё ещё умеем смеяться. Даже когда смеяться уже нечем. Я ещё долго лежал, слушал храп, дыхание, тихий звон металлических пряжек. В казарме пахло дымом и человеческим теплом. Я понял, что это, пожалуй, самое живое, что у нас осталось. После ужина, если это вообще можно назвать ужином, началось что-то вроде концерта. Никто специально не организовывал, просто Жюль взял свой погнутый рожок — инструмент ему достался от убитого музыканта соседней роты — и попытался выдуть из него хоть одну чистую ноту. Получилось ужасно. Так ужасно, что даже Лоррейн, проходивший мимо, остановился, покачал головой и, впервые за всё время, ухмыльнулся: — Если противник услышит этот звук, он решит, что мы зовём бесов, и сбежит сам. Играй, Соловей. С тех пор у Жюля появилось новое прозвище — Адский трубач. Я подхватил ритм на барабане. Маркус, который сначала хотел нас всех разогнать, потом вдруг сел на ящик, и, к всеобщему изумлению, стал стучать костяшками пальцев по крышке. Так и сидели — каждый отбивал что-то своё, но из этого складывалась настоящая музыка. Грубая, рваная, но своя. Кто-то хлопал, кто-то притопывал ногой, кто-то свистел. Даже старый Герт вышел с половником и бил им по ведру в такт. Когда всё это закончилось, кто-то крикнул: — А теперь — анекдоты! И понеслось. Кто про сержанта и кобылу, кто про капитана, который перепутал карту и неделю охранял склад с капустой, считая, что это стратегический пункт. Смеялись до слёз. Даже те, кто обычно сидел, как камень, вдруг захохотали. Смех был громкий, живой, настоящий — из груди, не из вежливости. И чем больше мы смеялись, тем сильнее ощущалось: это не слабость. Это, наоборот, упрямство. Как будто смех был нашим оружием против всего, что ждёт снаружи. Я сидел, прислонившись к стене, и смотрел на ребят. Все такие разные: Жюль с его вечной улыбкой, Маркус — суровый, но теперь почти добрый, сержант Коул, который даже в покое держит руки, как будто готов к удару, и наш душевед — сидит в углу, слушает, не вмешивается. В какой-то момент он поймал мой взгляд и кивнул, будто соглашаясь с тем, чего никто не сказал вслух: да, пока мы смеёмся, мы живые. Кто-то вытащил из вещмешка бутылку рома — не пойми, откуда, может, из склада, может, от моряков. Передавали по кругу, отпивали по глотку, морщились, кашляли, но пили с улыбкой. Когда очередь дошла до меня, я поднял горлышко и сказал: — За тех, кто сегодня не стрелял. И все поддержали. Позже, когда смех стих и лампа на стене коптила в одиночестве, мы втроём — я, Жюль и Маркус — остались у железной печки, которая еле тянула. В каземате стоял тот самый редкий, хрупкий покой, когда никто не орёт, не кашляет, не клянёт судьбу, и даже мыши не рискуют шуршать. Маркус сидел ближе всех к огню, лицо наполовину в тени, наполовину в красном свете. Он протянул к пламени ладонь с грубыми, обожжёнными пальцами, посмотрел на меня и вдруг сказал: — Вот скажи, Морель… зачем ты всё это пишешь? Твой этот дневник. Я задумался. Пламя колебалось, и в нём отражались три лица — моё, его и Жюля, — как в мутной воде. — Не знаю, — сказал я. — Наверное, потому что если не запишу, никто не поверит, что мы вообще жили. Маркус усмехнулся, коротко, с сипом, будто хохотнул дым. — Жили, — повторил он, — хорошее слово. Не "служили", не "воевали". Жили. Он помолчал, глядя в угол, где на гвозде качался чей-то забытый мундир, и добавил тихо, почти себе: — Только ты там пиши не слишком красиво, Морель. Красивое — оно в таких делах ложь. Люди потом прочитают и скажут: "Не так всё было". Я пожал плечами. — А если я не могу иначе? Он перевёл на меня глаза — усталые, но тёплые, как старый огонь, который уже не жжёт, но всё ещё греет. — Тогда, значит, ты ещё не совсем солдат, — сказал он, — и слава Богу. Солдату красота мешает выжить. А человеку — помогает остаться человеком. Он потянулся, прикрыл огонь заслонкой, чтобы не светил слишком ярко, и добавил уже шёпотом, будто боялся разбудить стены: — Так что пиши, барабанщик. Только чтоб правду слышно было между строк. Остальное пусть горит. Жюль к этому моменту уже почти задремал, но как-то сумел выудить из полусна свою последнюю тираду: — Если вы оба станете такими серьёзными, я вас обоих в ров скину. Мы взорвались смехом — тот самый хриплый, нехитрый смех, который вырывается у нас вместо слов, когда никаких слов не хватит. Жюль улыбнулся во сне, корчился, будто кто-то щекочет его в боку, и через минуту уже храпел, раскатившись на боку, ложкой по одеялу постукивая в такт старым анекдотам. Маркус посмотрел на нас, глаза его отразили слабый свет лампы, и в уголках губ — не смех, а что-то вроде усталой мягкости. В каземате снова воцарилась та хрупкая тишина, где слышно только, как кто-то переворачивается на другом наре, как где-то в коридоре стучит сапог — и как, тихо и уверенно, бьётся чей-то барабанный ритм, держась за нас, пока мы ещё можем смеяться. Ночью казарма была тёплой. Не потому что стало тепло, а потому что внутри впервые не было страха. Только усталость и что-то вроде тихого облегчения. Мы все знали, что завтра это кончится, что снова будут пушки, грязь, рвы и мёртвые. Но сегодняшний вечер был как передышка между ударами сердца. Я лежал, слушал, как дышат ребята, как потрескивает пламя в печке, и подумал: может быть, вот для чего и нужны такие дни — чтобы не забыть, зачем мы вообще держимся. Чтобы помнить, что внутри этих форм, сапог, команд и грязи всё ещё люди, которые могут шутить, пить ром, ругаться, петь и спорить, у кого на родине девки красивее. Перед тем как уснуть, я достал блокнот, зажёг обломок свечи и записал коротко, не стараясь красиво — просто, чтобы осталось: Сегодня никто не стрелял. Мы пили кофе из крупы и делали вид, что вкус чувствуем. Смеялись. Пели что-то неприличное, забывая слова на середине. Солнце наконец выглянуло и грело камни, как будто вспоминало, что они тоже живые. Жюль снова играл на своей ложке, как на скрипке, а Маркус даже улыбнулся. Я вспомнил, как это — быть живым. Если завтра будет бой, я хочу запомнить этот день. Чтобы знать, за что я держу барабан, когда руки дрожат." На этом я закрыл блокнот, сунул его под подушку и лёг. Лампа погасла, и казарма погрузилась в мягкую, редкую темноту. Снаружи, за стенами, вороны каркали, ветер тащил запах пороха и мокрого железа, но здесь, внутри, всё было по-домашнему: шум, тепло, храп, даже чьи-то тихие слова во сне — "мам, я вернусь". Я тогда подумал, что, может, именно это и есть победа — когда ты ещё способен засмеяться в месте, где смеяться вроде бы уже нельзя.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать