Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Профессор Хенджин и студент Феликс — идеальная тайна. Их отношения, скрытые за стенами университета, — это тонкий баланс между строгостью на парах и страстью наедине. Но всё рушится в один день, когда Феликс, одержимый жаждой доказать свою власть, решает сыграть с огнём. Его дерзкая провокация на глазах у всего курса становится спичкой, брошенной в пороховой погреб ревности Хенджина.
Примечания
A/N: История содержит сцены насилия, жёсткого ненужного секса, психологического давления и травмирующих отношений. Описана кровь и физическая боль. Рейтинг NC-17. Если вы чувствительны к подобному контенту — пожалуйста, позаботьтесь о себе и пропустите этот текст.
Часть 1
24 января 2026, 11:24
Коридор архитектурного корпуса. 14:15.
Солнце врывалось в высокие запылённые окна, рассекая полумрак коридора длинными, медленными лучами, в которых кружились мириады золотистых частичек. Феликс шёл по скрипучему, старому паркету, и с каждым шагом непривычно облегающая ткань джинсов натирала кожу, напоминая о его собственном дерзком выборе. Это было не просто неудобство — это был постоянный физический контакт с его дерзостью, надетой, как вторая кожа. Он нервно потянул рукав свободного белого топика, стараясь придать своему образу вид небрежной невинности, но отражение в зеркале лифта утром было безжалостным: оно говорило о вызове, о выставленной напоказ соблазнительности. И в глубине души, где пряталась его самая тёмная правда, именно этого ему и хотелось.
Его мысли прервал знакомый, тяжёлый, уверенный шаг, догнавший его сзади.
— Эй, Ли! Подожди же!
Чан. Его лучший друг, его альфа-зеркало, всегда отражавшее его свет, но иногда — слишком горячее. Крупный, с плечами, которые, казалось, были высечены для вёсел, и с вечным, чуть насмешливым прищуром карих глаз, он легко поравнялся с Феликсом, кивнув на его переполненную чертежами сумку.
— Готов к сегодняшней каторге? Слухи ходят, что профессор Хван выйдет на тропу войны и будет рвать входящие по прошлым проектам. У меня стойкое предчувствие, что мой скетч с той «футуристической конюшней» он предаст анафеме и развеет пепел по всем четырём ветрам.
Феликс фыркнул, стараясь, чтобы в его голосе звучала естественная, дружеская снисходительность, а не дрожь, пробежавшая по спине при звуке имени «Хван».
— Твой проект с тем гибридом хлева и космопорта и правда заслуживает почётной участи макулатуры для черновых набросков.
Но где-то глубоко внутри его сердце сделало тревожное сальто, маленький, болезненный кульбит. Само звучание этого имени в устах Чана, в этом публичном пространстве, было одновременно и мукой, и тайным, запретным наслаждением.
— Ой, да ладно тебе, — Чан хлопнул его по спине, и его ладонь — широкая, тёплая, знакомая — на мгновение, на долю секунды дольше, чем того требовала дружба, задержалась на выпуклости его лопатки. — А ты чего сегодня такой… парадный? Или это не наряд, а тонкая стратегия? Отвлечь грозного профессора от косяков в проекте, пока он разглядывает… гм… композицию?
Чан отступил на шаг, сделав вид, что изучает его с головы до ног с преувеличенным критическим интересом.
— Честно, брат, в этих джинсах… — он присвистнул, тихо, но очень выразительно. — Ты же отдаёшь себе отчёт, что добрая половина нашей группы, включая, боюсь, нашего глубокоуважаемого сенсея, сегодня будет созерцать не перспективу собственного фасада, а твою… скажем так, безупречную объёмно-пространственную композицию?
Жар, разлившийся по щекам Феликса, был жаром не стыда, а лихорадочного, головокружительного азарта. Это был яд, и он пил его большими глотками.
— Перестань, — буркнул он, отводя взгляд в сторону, но уголок его губ предательски задрожал. — Просто удобные штаны. И топик… тоже, кстати, очень удобный.
— Удобный, конечно, — усмехнулся Чан, толкая перед собой тяжёлую, дубовую дверь в чертёжную мастерскую №3. — Особенно удобно, когда он норовит сползти с плеча и выставить на всеобщее обозрение это… — он жестом, плавным, как линия туши, очертил в воздухе изгиб ключицы Феликса. — …прелестное место для воображаемой татуировки. Входи, сиятельная красота, порази скучающую публику.
Они переступили порог. Знакомый, почти что родной запах — сухая, пыльная бумага, горьковатая древесная стружка, металлический привкус графита и вездесущая пыль веков — окутал их, как саван. И Феликс почувствовал его. Не глазами. Спиной. Кожей. Всей поверхностью своего существа, натянутого, как пергамент.
В дальнем углу, у массивного преподавательского стола, заваленного свитками и фолиантами, стоял Хенджин. Он что-то, слегка нахмурившись, объяснял бета-ассистентке, указывая пальцем на разложенный план, и его профиль в косом луче солнца казался высеченным из мрамора — строгим, прекрасным и бесконечно далёким. Его обычный запах — тот самый, что ассоциировался с домашним уютом, с утренним кофе, с безопасностью, — запах сочных цитрусов и согревающей корицы, сегодня нёс в себе странные, тревожные обертоны. Не цедра, а горькая корка помело. Не сладкая корица, а жгучая, почти ядовитая кассия. Он был собран. И, как с болезненной точностью уловил Феликс, напряжён до предела. Как тетива лука, готовая со звоном высвободить смертоносную стрелу.
— Ну что, займём наши стратегические позиции? — Чан ткнул его локтем в бок, вырывая из гипнотического созерцания. — Или будешь ещё какое-то время позировать в дверном проёме, чтобы даже самые невнимательные успели оценить весь ансамбль?
Феликс выдавил что-то похожее на улыбку и поплёлся за другом к их привычному столу у огромного окна. Он изо всех сил старался не смотреть в ту сторону, но краем зрения, как крадущимся боковым зрением вора, заметил, как Хенджин закончил разговор и медленно, с ледяной, методичной неторопливостью обвёл взглядом заполняющуюся аудиторию. Его взгляд скользнул по стенам, по рядам столов, по сгрудившимся студентам… и на одно неуловимое мгновение остановился на Феликсе. Не на его лице. На силуэте, подчёркнутом тканью. На оголённом, бледном плече, выскользнувшем из-под топика. Этот взгляд был быстрым, как пощёчина, и таким же холодным. Потом Хенджин просто отвёл глаза и взял в руки журнал посещаемости.
Внутри у Феликса всё сжалось и тут же расплавилось. Ему стало одновременно жарко и леденяще холодно. Он опустился на табурет, с трудом сглотнув подступивший к горлу ком. Игра, которую он сам затеял, началась. И теперь, как заведённая марионетка, он уже не мог остановить своё собственное движение к краю.
Чан, расстилая перед собой огромный лист ватмана, наклонился к нему и прошептал снова, на этот раз с оттенком искреннего беспокойства:
— Слушай, а правда, у вас там всё… нормально? Между вами? — Он едва заметно мотнул головой в сторону Хенджина. — От него сегодня на полном серьёзе несёт чем-то тяжёлым. Даже на меня, бета, давит. Не похоже на обычную преподавательскую строгость перед сессией.
Феликс потянулся за карандашом, стараясь, чтобы пальцы не дрожали.
— Всё в порядке, Чан. Просто… тяжёлый день. И у него. И, наверное, у меня.
Он уставился на белоснежную, пугающую чистотой плоскость листа, но видел не будущие линии, а тёмные, бездонные глаза, в которых сегодня не было ничего, кроме немого вопроса и уже клокочущей под спудом ярости. Сердце колотилось так громко, что, казалось, его услышат через весь зал. Сейчас начнётся урок. И он сделает всё, абсолютно всё, чтобы эта ярость перестала быть немой. Чтобы она обрушилась на него, сожгла, уничтожила. Потому что только так он мог быть уверен, что всё ещё имеет значение.
Чертёжная мастерская №3. 14:30.
Воздух здесь всегда был особенным. Запах старения, бесконечного труда и творчества, витавший в пыльных солнечных лучах. Феликс, закусив нижнюю губу до боли, выводил тончайшую, почти невесомую линию несущей стены. Рядом, уткнувшись лбом в согнутую в локте руку, что-то яростно штриховал Чан, его брови были сдвинуты в выражении предельной концентрации.
— Слушай, а профессор Хван сегодня особенно… режущий что ли, — прошипел Чан, не отрываясь от работы. — Чувствуешь? Будто ходишь по лезвию.
Феликс чувствовал. Запах был до мучительности знакомым и сегодня — острым, колющим, с дымной, горьковатой нотой, словно корицу подожгли. Он на пределе, — пронеслось у него в голове холодной, ясной мыслью. И странное, тошнотворное чувство вины тут же было раздавлено острым, сладковатым уколом предвкушения. Он ведь не просто так надел эти джинсы. Он надел оружие. И сегодня он решил его применить.
— Наверное, у него дедлайны по научным статьям или приёмке проектов, — равнодушно, насколько это было возможно, пожал он плечами, наклоняясь за лекалом-парокурвой. Он почувствовал, как ткань натянулась на бёдрах, подчеркнув каждую выпуклость, каждую впадину, и с удовлетворением отметил короткую паузу в дыхании Чана рядом.
— Сложно не обращать внимания, когда такая аура, — фыркнул Чан. — Эй, а штаны-то у тебя новые? Фигуру, будь они неладны, выставляют на всеобщее обозрение.
Феликс уловил в его голосе знакомый, тёплый и в то же время чуть нагловатый, альфийский оттенок. Друг. Просто друг. Но друг, чей взгляд сейчас, когда он на него взглянул, был тяжёлым, тёплым и немного затуманенным.
— Да брось, старые. Просто… хорошо скроены, — отозвался он, нарочито медленно, с ленивой грацией кошки выпрямляясь во весь рост и делая вид, что поправляет сползший топик. Плечо оголилось полностью, и он знал, что там, у самого сгиба, есть маленькая родинка, которую Хенджин в моменты нежности называл своей путеводной звездой. — Тебе же не перспективу чертить, а на меня глазеть?
Чан рассмеялся, и его ладонь — широкая, шершавая от спортивных снарядов, — легла на спину Феликса, между лопаток. Дружески. Тепло. Слишком тепло.
— Ты сегодня, Ли, сам на себя работаешь лучшим промоутером. Просто взгляд не отвести.
Феликс засмеялся в ответ, но внутри всё сжалось в тугой, болезненный комок. Он чувствовал на себе другой взгляд. Не тёплый. Ледяной. Со стороны преподавательского стола. Пристальный, сфокусированный, как луч лазера, прожигающий ткань и кожу, добирающийся до самых костей. Он не видел его, но знал. Иголки страха и восторга побежали по коже.
Урок, тем временем, вёл свою размеренную, неумолимую колею. Хенджин объяснял тонкости построения сложной аксонометрии, его голос был безупречно ровным, педагогичным, отточенным. Но каждый раз, когда Феликс вставал — то за листом бумаги поплотнее, то за карандашом «потому что этот вечно ломается», — в этом отлаженном голосе, на самой грани слышимости, появлялась тончайшая, но стальная нить напряжения. Он продолжал говорить, но воздух в мастерской с каждой минутой становился гуще, тяжелее, им было труднее дышать.
И тогда Феликс решился на свой самый отчаянный, самый безумный ход. Ему нужно было пройти мимо стола Чана к точилке у дальней стены. Он прошёл, чувствуя, как каждый мускул, каждое сухожилие в его теле играет нарочито отчётливую симфонию соблазна. Он делал это медленно, с лёгким, едва уловимым покачиванием бёдер, которое джинсы превращали в откровенный призыв. На обратном пути, с заточенным карандашом в руке, Чан отвлёкся от своего чертежа. Его взгляд, тёплый и чуть затуманенный, скользнул снизу вверх по фигуре друга, от узких щиколоток до распущенных белых волос, и на его губах снова появилась та самая, знакомая, немного нагловатая ухмылка.
— Просто шедевр, а не задница, честное альфийское слово, — пробормотал он себе под нос, но достаточно громко, чтобы Феликс услышал. И прежде чем Феликс успел что-то сказать или отреагировать, ладонь Чана — быстрая, шутливая, привычная к таким дружеским фамильярностям, — опустилась на упругую, обтянутую денимом плоть с отчётливым, сочным, звонким шлёпком.
Удар не был сильным. Он был дружеским, фамильярным, таким, каким они сотни раз хлопали друг друга по плечу. Но для перевозбуждённых, натянутых как струна нервов Феликса он стал электрическим разрядом невероятной силы. Волна приятного, расслабляющего, глубокого тепла разлилась по коже, немедленно смешавшись с внутренней дрожью от опасной игры. И стон вырвался сам, без его ведома, без расчёта — короткий, высокий, звонкий, абсолютно настоящий и оттого невероятно постыдный. «А-ах!..»
Он тут же закусил губу до крови, глаза его округлились от чистого, животного ужаса. Чан замер, его брови поползли вверх — сначала от удивления, потом в его карих глазах мелькнуло что-то понимающее, смущённое и, чёрт побери, заинтересованное.
Но было уже поздно.
На мастерскую опустилась Тишина. Не просто отсутствие звуков скрипучих рейсшин и шуршащей бумаги. Это был вакуум, вырвавший весь воздух из огромного помещения, оставив после себя беззвучный, давящий гнёт. Каждый замер, как в леденящем дух спектакле. А потом на них, на всех, кто был в этой комнате, обрушилась Волна. Не звуковая. Обонятельная. Запах. Ураган из сожжённой дотла апельсиновой корки, лопнувших в огне пряных палочек корицы и чего-то дикого, первобытного, хищного — неоспоримый, подавляющий запах альфы, чью территорию, чью собственность только что публично, нагло осквернили. Он ударил по обонятельным рецепторам, заставил сжаться желудки у всех омег и даже у бета. Даже другие альфы в аудитории невольно потупили взоры, инстинктивно отступая перед силой этого вызова.
Феликс медленно, как в самом страшном кошмаре, когда ноги становятся ватными, повернул голову к преподавательскому столу.
Хенджин стоял. Он не сделал ни шага вперёд. Не двинул ни одним мускулом лица. Он просто смотрел. Его лицо было не маской спокойствия — оно было гробовой плитой, под которой бушевало извержение. Но глаза… О, боже, его глаза. Они были чернее самой тёмной, самой густой туши в этой мастерской. В них не горел огонь. В них клокотала и пожирала сама себя чёрная, бездонная, абсолютная пустота холодного космоса. Он смотрел не на Чана. Он смотрел прямо сквозь Феликса, словно видя уже не его, а нечто иное — своё, помятое, плачущее, растерзанное, наказанное до потери сознания. В этом взгляде не было ни вопроса, ни осуждения. Был приговор. Окончательный и не подлежащий обжалованию.
Феликсу стало физически плохо. Его затошнило от всесокрушающего страха и от дикого, извращённого, порочного возбуждения, которое скрутило низ живота в тугой, горячий узел. Он видел, как сухожилия на руке Хенджина, лежащей на столе рядом с указкой, напряглись и побелели, будто он всем существом сдерживал себя, чтобы не разнести всю комнату, не вцепиться в горло, не превратить всё в щепки.
— Продолжаем работу, — голос Хенджина прозвучал, и это был не человеческий голос. Это был скрежет базальта о базальт, звук двигающихся тектонических плит. — Ли, когда закончите свой… перформанс, займитесь, наконец, проектом. У всех сроки горят.
Унижение, которым были пропитаны эти слова, оказалось слаще самого изощрённого яда. Феликс кивнул, не в силах вымолвить ни звука, и опустился на табурет, чувствуя, как он предательски дрожит под ним. Остаток урока — двадцать вечных, нескончаемых минут — прошёл в гробовой, натянутой, невыносимой тишине, нарушаемой лишь механическим скрипом рейсшин и частым, испуганным дыханием. Запах немой, кипящей ярости висел в воздухе неподвижной, удушающей грозовой тучей, готовой разрядиться в любой момент.
Звонок.
Обычно студенты вылетали из мастерской, как испуганные воробьи. Сегодня они собирались тихо, быстро, торопливо, стараясь не смотреть в сторону преподавателя, который стоял у огромного окна, спиной к аудитории, наблюдая за чем-то во внутреннем дворике. Его спина, обычно прямая и уверенная, сейчас была подобна натянутой до предела тетиве лука, на которой уже не осталось места для ещё одного миллиметра напряжения.
Чан осторожно тронул Феликса за локоть.
— Эй, ты точно в порядке? Он, похоже, конкретно… не в себе. Может, это из-за меня? Я могу извиниться, объяснить, что это была просто дурацкая шутка…
— Нет! — вырвалось у Феликса резче и громче, чем он хотел. Он видел, как спина у окна ещё больше выпрямилась. — Всё в порядке. Абсолютно. Иди. Пожалуйста, просто иди.
Чан нехотя, с беспокойством, граничащим с догадкой, в его глазах, собрал свои вещи и направился к выходу. Последняя дверь закрылась за ним с тихим, но таким окончательным щелчком. Щёлкнул и замок — сухой, металлический, решающий звук.
Тишина снова навалилась на комнату, но теперь она была другой. Живой. Пульсирующей. Насыщенной до предела жаром, гневом, болью и чем-то ещё, тёмным и влажным, что исходило от одинокой фигуры у окна. Это была тишина перед казнью.
— Феликс.
Одно слово. Его имя. Произнесённое не как обращение, а как холодная констатация факта. Приговор, наконец, оглашённый.
— Подойди сюда.
Ноги не слушались. Они стали ватными, предательскими, едва держали тело. Он плыл по воздуху, который внезапно стал густым, как сироп, вязким, как смола. Он остановился в трёх шагах, не смея приблизиться, не смея даже дышать.
Хенджин медленно, с ледяной, почти театральной неспешностью, обернулся. Его глаза снова нашли Феликса и на этот раз уже не отпускали. Они пожирали его. С ног до головы, останавливаясь на каждом сантиметре обтягивающих джинс, на оголённом плече, на дрожащих губах. Взгляд был настолько откровенно, неприкрыто плотским, лишённым всякой академической оболочки, что Феликс почувствовал, как по его спине пробегает холодный пот, а потом его тут же сменяет волна жара.
— Объясни, — сказал Хенджин тихо. Он не повышал голос. Это было в тысячу раз страшнее любого крика. Это был шёпот с края пропасти. — Объясни мне этот… цирк. Этот пошлый, дешёвый спектакль.
— Я… я ничего… — голос Феликса предательски дрогнул и сорвался на хрип.
— Не ври мне, — Хенджин сделал один, чёткий шаг вперёд. Запах от него стал удушающим, врезался в лёгкие. — Ты надел это. Ты ходил. Ты извивался. Ты подставился под него. И ты застонал. От его прикосновения.
Ещё один шаг. Теперь между ними оставался лишь сантиметр. Феликс чувствовал исходящее от него тепло, слышал его учащённое, гневное дыхание.
— Ты хотел, чтобы я увидел? Хотел, чтобы мне было больно? Чтобы я ревновал до потери рассудка?
Феликс не мог дышать. Воздух был выкачан из комнаты. Он смог лишь кивнуть. Слабый, едва заметный, позорный кивок.
И в этот миг ледяная маска на лице Хенджина не просто треснула — она разлетелась на тысячи осколков. В его глазах, в этих бездонных чёрных глазах, вспыхнула не просто ярость. Вспыхнуло нечто тёмное, животное, торжествующее и абсолютно безумное. Он не просто был зол. Он был во власти. Власти инстинкта, власти боли, власти над тем, кто сам, добровольно, бросил ему вызов и теперь стоял, дрожа, ожидая расплаты.
Одним резким, молниеносным движением он схватил Феликса за шею — не сдавливая, а фиксируя, владея, как владеют вещью. Другая его ладонь со всей силой прижалась к его губам, пальцы впились в щёки, заставляя их онеметь.
— Значит, ты этого хотел, — прошипел он, и его губы почти коснулись раковины уха Феликса. Голос стал низким, хриплым, интимным до неприличия, до боли. — Значит, ты жаждал внимания. Моего внимания. Так получи его. Всё, что я могу тебе сейчас дать.
Его оттолкнули к огромному, массивному чертёжному столу. Удар бёдрами о его острый, неумолимый край был настолько болезненным, что Феликс ахнул в глухую ладонь. Бумаги, эскизы, инструменты — всё полетело на пол с оглушительным, хаотичным грохотом, создавая сюрреалистичную музыку их падения. Звук молнии на его джинсах прозвучал как выстрел, эхом отозвавшись в пустой мастерской.
Хенджин не стал просто стаскивать их. Он замедлился. Его пальцы, сильные, точные, привыкшие вычерчивать тончайшие линии, теперь обхватили обе упругие половинки его ягодиц через тонкую ткань денима и сжали — не ласково, не оценивающе, а с демонстративной, грубой силой, заставляя мышцы напрячься и подчиниться под его хваткой, оставляя на память будущие синяки.
— Вот ради этого, — его голос был низким, густым от невысказанной ярости и уже кипящего желания. — Вся эта пошлая, дешёвая демонстрация. Чтобы её трогали. Смотрели.
Одним резким, болезненным рывком он расстегнул джинсы и резко стянул их вниз вместе с тонким нижним бельём до самых колен. Холодный, пыльный воздух мастерской обжёг обнажённую, горячую кожу. Феликс вздрогнул всем телом, пытаясь инстинктивно сжать колени, но Хенджин грубо раздвинул его бёдра своими, вставая между ними, его собственное дыхание стало тяжёлым и прерывистым.
Его взгляд, тяжёлый и горячий, приковался к тому месту, которое теперь было обнажено и беззащитно. К нежной, розоватой дырочке, уже слегка влажной от страха и сжимающейся от холода и стыда. Она пульсировала, будто жила своей собственной, испуганной жизнью, трепеща перед надвигающимся.
— Смотри, как она ждёт, — прошипел Хенджин, и в его голосе прозвучала горькая, ядовитая усмешка. — Дрожит. Интересно, от страха или от того же грязного желания, что и у тебя?
Он не стал ждать ответа. Прелюдии не было. Не было смазки. Не было ничего, кроме яростного, властного вторжения всухую. Феликс взвыл в приглушённом, искажённом крике, его тело выгнулось неестественной дугой, ногти впились в дерево стола до боли. Боль была не ослепительной. Она была чёрной. Разрывающей, прожигающей насквозь, абсолютно невыносимой. Он чувствовал, как неподготовленные, сухие, нежные ткани внутри насильственно, с хрустом растягиваются, рвутся. Резкий, металлический привкус крови заполнил его рот — он в агонии прокусил себе губу. А потом пришло другое, отвратительное ощущение — тёплой, липкой влаги там. Не смазки. Крови. Собственной крови, выступившей от грубого разрыва. Унижение, смешанное с этой животной, физической ужасностью, достигло таких глубин, о которых он и подумать не смел.
— Это. Моё. — каждый толчок Хенджина был теперь не соединением, а наказанием. Жёстким, безжалостным ударом по воспалённой, травмированной плоти. Он держал его за рот одной рукой, а другой обхватил за живот, прижимая так плотно, что казалось, хочет вдавить его внутрь стола, стереть. — Чувствуешь? Только. Моё. Ничьи больше глаза. Ничьи руки. Никогда.
Феликс плакал. Слёзы лились бесконечным, горьким потоком, оставляя тёмные, бесформенные пятна на разграфлённой бумаге под его щекой. Он был сломан не морально — физически. Унижен до состояния вещи, до состояния раны. Превращён в сосуд для чужой ярости, боли и больного обладания. И его собственное тело, самое страшное, предавало его с каждым движением. Спазмы, вынужденные, болезненные, но всё же дико интимные, сжимали захватчика внутри, пытаясь приспособиться, принять, и эта предательская, животная реакция сводила его с ума от стыда.
Хенджин ускорился. Его контроль, и так висевший на волоске, начал трещать по всем швам. Движения стали резче, беспорядочнее, глубже, будто он хотел проникнуть в самую глубь, пометить изнутри. Он пригнул Феликса ещё ниже, почти накрыв его своим телом, и его собственный голос сорвался на низкий, горловой, победоносный стон, смешавшийся с рыком. Он пристально смотрел вниз, в место их соединения, и Феликс, сквозь пелену слёз, видел, как его глаза загораются мрачным огнём при виде алого, размазанного следа на его коже и на себе.
— Скажи! — его дыхание было горячим и прерывистым прямо в ухо. — Чьё это теперь? Чьё навсегда?
Феликс, захлёбываясь слезами, слюной и собственным позором в чужой ладони, прохрипел что-то невнятное, мольбу или признание.
Ладонь на мгновение ослабла хватку, дав ему сделать жалкий глоток воздуха.
— ЧЬЕ!? — повторил Хенджин, и это было уже не требование, а последнее предупреждение перед финалом.
— Т-твоё… — выдохнул Феликс, и это признание, вырванное болью, стыдом и какой-то извращённой, абсолютной правдой, стало той самой последней каплей. Его тело, доведённое до крайней точки страдания и унижения, взорвалось немой, судорожной волной наслаждения, такого интенсивного, что оно граничило с потерей сознания, с белым, режущим светом небытия, смешанным с болью и полнейшей капитуляцией.
Хенджин издал короткий, дикий, победный рык и вонзился в него в последний раз, глубоко, намертво, заполняя его пульсирующим жаром, который смешивался с кровью и становился их общим, ужасным знаком. Они замерли — сцепленные, дрожащие, покрытые потом, слезами и кровью, среди разгромленного святилища знаний. Он оставался внутри, чувствуя, как последние конвульсии Феликса постепенно стихают, а разгорячённая, переполненная, израненная плоть медленно, болезненно расслабляется вокруг него.
Тишина. Тяжёлая, влажная, звенящая в ушах. Воздух пах сексом, гневом, железом, графитом и лавандой, окончательно, бесповоротно поглощённой жжёной корицей.
Дыхание Хенджина постепенно, с трудом выравнивалось. Он медленно выпрямился, его рука наконец убралась с губ Феликса, оставив на них влажный след и отпечаток пальцев. Феликс не двигался. Он лежал, прижатый к столу, чувствуя, как по внутренней стороне его бёдер стекают тёплые, липкие капли, как дрожь медленно отступает, оставляя после себя пустоту, шок и странное, бездонное облегчение от того, что всё кончилось.
Он услышал, как застёгивается молния на брюках. Звук был грубым, бытовым, невероятно далёким от того ада, что только что происходил. Потом шаги. Хенджин подошёл к раковине в углу мастерской, с силой повернул кран, намочил бумажное полотенце ледяной водой.
Он вернулся. И тут, вместо нежности, его движения стали резкими, отстранённо-практичными. Он грубо, без намёка на жалость, начал вытирать кровь с его бёдер. Холодная вода, касаясь воспалённой кожи и свежей ссадины, заставила Фелика вздрогнуть и издать тихий, жалобный стон. Хенджин лишь на мгновение замер, его пальцы сжали полотенце так, что костяшки побелели, а потом продолжил, быстрее и ещё жёстче, стирая все следы, как стирают улики с места преступления. Когда полотенце коснулось самой раны, Феликс закричал — тихо, сдавленно, и Хенджин закрыл глаза, стиснув зубы, но не остановился, пока не вытер всё начисто.
Потом он, почти не глядя, помог ему подняться, натянуть штаны. Его движения были лишены не только ярости, но и какой-либо теплоты — это были действия робота, выполняющего программу. Но когда его взгляд случайно упал на бледное, залитое слезами лицо Феликса, на его опущенные, полные немого ужаса глаза, что-то в нём дрогнуло. Тень чего-то, похожего на запоздалое осознание и леденящий ужас, промелькнула в его глазах и тут же была задавлена.
Он взял Феликса за подбородок, грубо заставил посмотреть на себя. В его глазах всё ещё тлели угли, но теперь это были угли сгоревшего костра, оставляющие после себя холодную, чёрную золу.
— Больше — никогда, — сказал он тихо, но так, что каждое слово било, как молот. — Ты понял меня? Никогда. Иди домой. Я приду позже.
Феликс кивнул, не в силах издать ни звука. Его ноги едва держали, они были чужими, непослушными столбами. Он пошёл к двери, и каждый шаг отдавался в теле ноющей, рвущей, сладковато-унизительной болью, постоянным напоминанием о насилии, о крови, о том, что он больше не принадлежит себе.
Он вышел в пустой, мрачный коридор. Дверь чертёжной закрылась за его спиной с тем самым тихим, но таким окончательным щелчком. Звук эхом отозвался в высоких, пустых сводах. Свет из окон, ещё недавно такой золотой, теперь казался тусклым и грязно-жёлтым, а пыль в его лучах была похожа на пепел. Феликс прислонился к прохладной, шершавой штукатурке стены, давая дрожащим, подкашивающимся ногам хоть какую-то опору. Всё его тело было одной сплошной, пульсирующей раной. Но не только физической. Рана была внутри, в самой сердцевине того, что он называл собой.
В ушах стоял гул, смешанный с отголосками его собственных приглушённых, искажённых криков, низкого хриплого рычания Хенджина и того ужасного, влажного звука, который издавало его тело. Он закрыл глаза, и под веками вспыхнули сюрреалистичные картинки: злой, холодный блеск в знакомых до боли глазах; искажённая яростью, но от этого лишь более прекрасная и пугающая гримаса; разбросанные по полу листы с его же, феликсовыми, робкими, вложенными в них надеждами набросками, затоптанные грязными подошвами. И ощущение. О, боже, ощущение. Жгучая, разрывающая боль, которая с каждой секундой, с каждым толчком, мучительно и неотвратимо переплавлялась во что-то иное — в невыносимую, запретную, всепоглощающую полноту принадлежности. В чувство абсолютной собственности и тотального разрушения собственных границ. И кровь. Липкая, тёплая, своя собственная кровь как печать этого разрушения.
Он глубоко, судорожно вдохнул, пытаясь уловить в носовых проходах свой собственный запах — лаванду и мяту, запах чистоты и спокойствия. Но его нос, его горло, его лёгкие были заполнены другим. Горькой, обожжённой цедрой, жжёной, ядовитой корицей, потом, кожей и чем-то металлическим, ржавым — запахом неистового гнева, животного обладания и крови. Этот запах был внутри него. Липким, тёплым, неумолимым напоминанием, проникшим в самые глубины. Феликс сглотнул, почувствовав новый, мучительный приступ тошноты, смешанной с остаточными, постыдными спазмами где-то глубоко в израненном животе. Он провёл дрожащей рукой по лицу, смахивая давно высохшие, солёные, грязные дорожки слёз. Веснушки на его коже горели, будто их тоже опалили тем адским пламенем, что пылало сегодня в глазах Хенджина.
Что же я наделал? На что я себя обрёк?
Вопрос был риторическим, эхом в пустом пространстве его разума. Он прекрасно знал, что наделал. Он спланировал это утро, стоя перед зеркалом в их спальне, с болезненным, сладостным замиранием сердца выбирая между обычными, ничем не примечательными штанами и этими, которые Хенджин в прошлый раз сорвал с него в прихожей со словами, произнесёнными тихо, но с такой силой, что они врезались в память: «Это — только для моих глаз. Только для нашего дома». Он намеренно спровоцировал, намеренно дразнил, намеренно искал в себе эту опасную, дрожащую как струна, готовую лопнуть от напряжения, смесь страха и предвкушения. Он хотел увидеть, как треснет это ледяное, безупречное спокойствие. Хотел доказать… что? Что он всё ещё может задеть его за живое, раскачать лодку их тихого быта? Что даже их тайные, скрытые от всех отношения — это не тихая гавань, а вулкан, способный извергнуться огненной лавой в любой момент? Что его любовь всё ещё сильна, дика и опасна?
Он получил своё извержение. Получил с лихвой, с избытком, с такой силой, что теперь сам лежал в выжженном пепле. И теперь, стоя в пустом, безжизненном коридоре, чувствуя, как липкая, уже начинающая холодеть внутренность бедра неприятно холодит кожу сквозь ткань джинсов, он понимал с леденящей ясностью — ему некуда идти. Не к Чану, с его простодушным, чистым беспокойством и дружескими, но слишком тёплыми, слишком чужими теперь ладонями. Не домой, в их общую квартиру, где каждая вещь, каждый уголок будет кричать, напоминать, обвинять: его книга на прикроватной тумбочке, его забытый на стуле свитер, его запах на подушке, его зубная щётка в стакане. Он был выброшен за пределы обычного мира, за пределы себя самого, одним-единственным приказом, произнесённым хриплым, лишённым всякой тени нежности или любви голосом: «Иди домой. Я приду позже».
«Позже». Что скрывалось за этим словом? Час? Два? До полуночи? До утра? Придёт ли он вообще, или этот новый, холодный, чёрный гнев, рождённый сегодня в чертёжной, окажется сильнее всего, что было между ними раньше? Страх, холодный и скользкий, как змея, снова пополз по его спине, сжимая горло. А вдруг это был конец? Не их вечных ссор и бурных примирений, которые, бывало, случались и раньше. А настоящий конец? Той хрупкой, невероятной, выстраданной реальности, где строгий, невозмутимый профессор Хван по вечерам, сняв очки, целовал каждую его веснушку, называя их своим личным созвездием, а на рассвете, спросонок, его голос был глухим, бархатистым и принадлежал только ему.
Феликс оттолкнулся от стены и заковылял по коридору, его походка была неуверенной, разбитой, как у старика. Каждый шаг был маленьким, жестоким напоминанием, физическим эхом того, что случилось на том столе. Боль была уже не острой, режущей, а глубокой, ноющей, сладковато-унизительной, пронизывающей всё нутро. Она заставляла его двигаться медленно, осторожно, меняя походку на странную, вихляющую. Если бы кто-то увидел его сейчас… Но коридоры были пусты, вымерли. Уроки давно закончились, преподаватели разошлись по кабинетам. Он был совершенно один в этом царстве мёртвой тишины, застывших в нишах гипсовых слепков античных богов и строгих, бескомпромиссных линий перспективы на пожелтевших плакатах.
Он вышел на парадную лестницу. Широкие мраморные ступени, по которым он обычно бежал вприпрыжку, болтая без умолку с Чаном, теперь казались непреодолимым спуском в бездну, в ад, из которого он только что выбрался. Он схватился за холодные, отполированные временем и руками перила, чувствуя, как его собственные пальцы леденеют. И тут, в полной, давящей тишине заброшенного здания, его накрыло новой волной — не страха, не боли, а чего-то более сложного, более отвратительного и всепоглощающего. Стыда. Жгучего, всесжигающего, бесконечного стыда.
Он с болезненной чёткостью представил, как выглядел со стороны. Прижатый к грязному чертёжному столу, беспомощный, с залитым слезами и потом лицом, с голым, выставленным напоказ задом, подставленным под яростные, наказывающие, животные толчки своего же преподавателя, своего парня, человека, которого он любил. И самое ужасное, самое непростительное — его собственная, предательская, порочная физиология. Тот самый тихий, сладострастный, неподдельный стон в ответ на дружеский шлепок Чана, который и стал спусковым крючком для всего этого ада. И последующая, вымученная в рыданиях тирада Хенджина, каждое слово которой било точно в цель, как пуля: «Ты хотел этого внимания. Ты его получил. Всё, что я могу дать».
Была ли это правда? Да. О, да. В самой тёмной, самой потаённой глубине его души, куда он боялся заглядывать даже самому себе, он жаждал именно этого. Не просто ревности. Не просто вспышки гнева. А именно этого — взрыва, полной потери контроля, животной, первобытной ярости, которая доказывала бы с абсолютной, неоспоримой очевидностью, что он всё ещё имеет над этим альфой невероятную, чёрную, опасную власть. Что он может довести его до самого края, до потери человеческого облика. И что на краю этом Хенджин выбирает не уйти, не отвернуться, а взять. Жестоко. Безжалостно. С болью. Со слезами. С кровью. Но взять. Потому что не может иначе.
Он спустился, почти скатился, на первый этаж и вышел во внутренний дворик университета. Вечерний осенний воздух был прохладен, почти холоден, и он сжался в комок, ощутив, как резкий ветерок проникает под слишком лёгкий, почти летний топик, заставляя кожу покрыться мурашками. Он опустился на холодную каменную скамейку под голым, скрюченным деревом, спрятал лицо в ладонях. Запахи двора — влажная, прелая земля, увядшая, горькая листва — на секунду перебили въевшийся в ноздри запах корицы и крови. Он думал о Чане. О его открытой, дружеской улыбке и тёплых, честных глазах, в которых сегодня, в тот роковой момент, мелькнуло что-то большее, чем просто дружеский интерес. Феликс содрогнулся всем телом. Он использовал его. Холодно, расчётливо, подло использовал своего лучшего, самого преданного друга как инструмент, как разменную монету, как козырь в своей больной, опасной игре с Хенджином. Эта мысль была едва ли не горше, не отвратительнее всего остального, всей физической боли и унижения.
«Я — ужасный человек, — прошептал он про себя, и его голос сорвался на хрип, на грани нового приступа рыданий. — «мерзкий, испорченный, грязный омега, который играет с чувствами других людей, с их искренней дружбой, чтобы подпитать свои больные, извращённые фантазии. Я не заслуживаю ни его дружбы, ни… ни его любви».
Но тут же, как отравленное, но такое желанное противоядие, в его смятенном сознании всплыл другой образ. Не сегодняшний. Не из кошмара. А вчерашний. Прошлой ночи. Хенджин на кухне, в очках, со сдвинутыми на лоб тёмными, непослушными волосами, внимательно, с лёгкой усмешкой читающий какую-то заумную научную статью. И одновременно — он помешивал ложкой в чашке с чаем Феликса, добавляя туда мёд, потому что прекрасно знал, что Феликс всегда забывает это сделать и потом морщится от горечи. Он делал это автоматически, не отрываясь от текста, одним движением, привычным до боли. Это было обыденно. Это было их. Это было то тихое, прочное, повседневное, драгоценное счастье, ради которого, казалось, и стоило жить.
А что сделал он, Феликс? Он взял и швырнул в эту хрустальную, спокойную гладь не просто камень — целую глыбу, да ещё и облитую нефтью и подожжённую. Из ревности? Из скуки? Из вечного, гложущего страха, что эта тишина, эта стабильность когда-нибудь наскучит Хенджину? Что он найдёт кого-то менее испорченного, менее сложного, менее… больного?
Глухой стук захлопывающейся где-то в глубине корпуса двери заставил его вздрогнуть и поднять голову. Из главного входа, звеня ключами, вышла пожилая уборщица. День действительно кончался. Темнело. Небо над двором стало свинцово-серым.
Феликс с трудом поднялся. Ноги всё ещё дрожали, но ими уже можно было как-то управлять. Он медленно, как лунатик, побрёл к главным воротам кампуса, к автобусной остановке. Ему нужно было ехать домой. Ждать. Это и было его самым страшным наказанием — эта неопределённость, эта выматывающая, леденящая душу пауза. «Я приду позже». Он будет сидеть в их общей, теперь такой чужой и пугающей квартире, прислушиваясь к каждому шороху за дверью, к каждому скрипу лифта, и с каждым часом, с каждой минутой страх будет съедать его изнутри, смешиваясь с остатками пережитого экстаза, с болью, с горьким, металлическим привкусом крови и стыда на языке.
Когда он сел в почти пустой, гулкий автобус, он поймал на себе взгляд женщины с маленьким ребёнком на руках. Он быстро, резко отвернулся к запотевшему от холода окну, чувствуя, как его лицо и шея заливаются жаром. Ему казалось, что на нём стоит огромное, видимое всем клеймо, что каждый, кто смотрит на него, видит, знает, что с ним только что произошло. Что он грязный, использованный, наказанный, окровавленный. Что он вещь.
Но по мере того как автобус, рыча двигателем, удалялся от призрачных очертаний университета, унося его прочь от места преступления, от места его собственного уничтожения, в смятенной, истерзанной душе Феликса начала прорастать странная, упрямая, ядовитая травинка чего-то, что не было ни надеждой, ни прощением. Да, он боялся до дрожи в коленях. Да, он ненавидел себя за содеянное, за всю эту грязь. Но была в этой вселенской боли, в этом тотальном унижении, в этом абсолютном подчинении чужой, яростной воле — катарсическая, очищающая, страшная сила. Он был раздет догола. Не только физически. Все его мелкие, тайные интрижки, все его попытки самоутверждения, доказать что-то миру и себе, вся эта шелуха игр, провокаций и притворства была сегодня сожжена дотла в адском огне хенджиновой ярости. Осталось только голое, дрожащее, плачущее, окровавленное существо, которое принадлежало ему. Только ему. Без условий. Без игр. Без масок.
И если Хенджин придёт… Если он переступит порог их дома сегодня вечером, увидит его в таком состоянии, не сбежит в ужасе… это будет означать только одно. Что даже после такого, даже увидев самую тёмную, самую неприглядную, самую больную его сторону, Хенджин выбирает его. Не отпускает. Не отрекается. Забирает себе, целиком и полностью, со всем его багажом страхов, провокаций, нездоровых желаний и этой свежей, кровоточащей раной.
Это была страшная, опасная надежда. Опасная, как игра с заточкой у самого горла. Но она согревала его изнутри ледяным, призрачным пламенем, пока за грязным стеклом автобуса один за другим зажигались вечерние, одинокие огни чужого города. Он прижал лоб к холодному, влажному стеклу и закрыл глаза. Внутри всё ещё было нестерпимо больно. Всё ещё было до смерти страшно. Но теперь, в этой боли и этом страхе, была и странная, исковерканная, безумная уверенность. Их история не закончилась у того чёрного чертёжного стола. Она просто вступила в новую, ещё более мрачную, ещё более страстную, ещё более болезненную главу. А он, как всегда, шёл в неё на ощупь, ведомый запахом цитруса, корицы и крови и собственной ненасытной, разрушительной жаждой быть для этого человека единственным, даже если цена за это — его собственное полное уничтожение.
Квартира. Полночь.
Путь домой слился в одно размытое, болезненное пятно. Он не помнил, как поднялся на этаж, как дрожащими, не слушающимися пальцами вставлял ключ в замок, как долго он не попадал в скважину. Дверь наконец захлопнулась за ним, и его окутала гробовая, давящая тишина их дома. Та самая тишина, которой он боялся больше всего на свете. Она была громче любого крика. В ней звенели, отдавались эхом его сегодняшние сдавленные крики, хруст падающих лекал, тяжёлое, хриплое дыхание и тот леденящий, бесчеловечный голос, произносивший приговор.
Он не включил свет. Прошёл по темноте, как призрак, в спальню, на ощупь нашёл шкаф. Машинально, почти без сознания, скинул куртку и ту самую пару джинсов, ставшую орудием его предательства и его наказания. Ткань, коснувшись чувствительной, воспалённой кожи, заставила его снова содрогнуться и застонать. Он натянул первые попавшиеся под руку мягкие тренировочные штаны и старый, растянутый, пахнущий домом свитер Хенджина. Запах от него — уже не гневный, а домашний, уютный, его — едва уловимо, слабой тенью пробивался сквозь всё ещё сидящие в ноздрях, въевшиеся в кожу запахи чертёжной, пота, боли и крови. Это была ошибка. Это лишь сильнее, острее напомнило, чьей он был вещью и как чудовищно он этим злоупотребил.
Феликс вернулся в прихожую и сел на пол, спиной к холодной, деревянной двери. Сначала он просто сидел, уставившись в непроглядную темноту холла, слушая, как тикают старые настенные часы в гостиной, отсчитывая каждую секунду до неизвестного, страшного «позже». Потом тихие, сдавленные всхлипы начали вырываться из его горла против его воли. Он кусал губы, уже израненные, пытаясь заглушить их, засовывал кулаки в рот, но внутренняя дамба, сдерживавшая шквал, окончательно прорвалась.
Рыдания накатили на него огромной, сокрушительной волной — беззвучными, сотрясающими всё тело до костей конвульсиями. Слёзы текли горячими, солёными ручьями, оставляя мокрые, холодные потёки на лице, капали на колени, на голый, прохладный паркет. Он плакал от стыда, вселенского, сжигающего душу стыда. От страха, такого острого, что он резал внутренности. От боли, которая теперь была не только физической, но и душевной, разъедающей всё светлое, что в нём было. Он плакал о том образе Хенджина, который он сам же, своими руками, сегодня разбил вдребезги — об образе любящего, спокойного, сильного, защищающего парня, его альфы, его дома. Он плакал, потому что был абсолютно, на все сто процентов уверен, что разрушил всё. Безвозвратно. Навсегда.
— Прости… — выдыхал он в ледяную темноту, обращаясь к пустоте, к теням, к самому себе. — Прости… прости… прости…
Он не знал, сколько времени прошло. Часы, должно быть, пробили полночь, но он не слышал. На улице затихли последние звуки ночного города. В квартире стало по-настоящему холодно, пробирало до дрожи. Феликс обхватил колени руками, съёжившись в маленький, жалкий комок на холодном паркете у самой двери, как побитая, брошенная собака, ждущая хозяина не для ласки, а для последней, смертельной расправы. Мысли, лишённые логики, кружились по одному и тому же замкнутому, адскому кругу: Он не придёт. Он никогда больше не переступит этот порог. Я всё испортил. Я уничтожил нас. Кровь… он видел кровь… кто сможет это простить?
И вот, сквозь толстую пелену отчаяния и физического изнеможения, он услышал. Сначала — шаги в подъезде. Медленные, очень медленные, тяжёлые, узнаваемые до каждой интонации. Шаги, которые он слышал тысячи раз, которые всегда означали возвращение домой. Сердце Феликса в груди замерло, остановилось, а затем забилось с такой дикой, неистовой силой, что стало больно, будто оно сейчас разорвёт грудную клетку. Потом — звук ключа, звякающего в замке. Металл о металл. Феликс инстинктивно вжался в дверь, прикрыл глаза, как маленький ребёнок, который думает, что если не видишь — то и тебя не видят.
Дверь открылась, наткнувшись на его спину. Резкий поток холодного, пахнущего подъездом воздуха ворвался в прихожую, а с ним — волна того самого запаха. Жгучего. Гневного. Но сегодня в нём чувствовалась не ярость, а какая-то бесконечная, всепоглощающая усталость. И… печаль? Глубокая, как колодец, печаль. Цитрус был горьким, как полынь, корица — приглушённой, как пепел. Феликс не открывал глаз. Он слышал, как дверь закрылась, как щёлкнул замок, вернувший их в ловушку этих четырёх стен. Потом — тишина. И дыхание. Его собственное, прерывистое, искажённое рыданиями. И другое — ровное, но какое-то мёртвое, напряжённое до предела.
— Феликс? — голос Хенджина был хриплым, безжизненным, лишённым всяких интонаций. — Что ты здесь делаешь? Почему в темноте? Почему на полу?
Феликс не ответил. Он не мог. Горло было сжато тисками. Вся его сущность, всё, что от него осталось, сжалось в один безумный, отчаянный, животный порыв. Не думая, не контролируя себя, движимый лишь первобытным страхом потери, он бросился вперёд, на колени, и обхватил руками ноги Хенджина, уткнувшись лицом в холодную, пахнущую улицей ткань его брюк.
— Нет… нет, нет… не уходи… пожалуйста, не уходи от меня… — его голос был сдавленным, искажённым до неузнаваемости рыданиями, слова вылетали сплошным, бессвязным, истеричным потоком. — Прости меня… я ужасный… я тварь… я всё испортил… я не хотел такого… я не знаю, зачем я это сделал… Прости, Хенджин, прости, я больше никогда-никогда… только не уходи… я умру, я не переживу, если ты уйдёшь… я не могу без тебя…
Он цеплялся за него, как тонущий за последнюю соломинку, его плечи тряслись от беззвучных, сотрясающих рыданий, всё его тело было одной большой мольбой. Вся его гордость, весь его дерзкий, сияющий фасад, все его игры и уловки рассыпались в прах, превратились в пыль, оставив лишь этот маленький, жалкий комок страха и раскаяния у ног единственного человека, которого он любил больше жизни и больше всего на свете боялся потерять.
Хенджин застыл. Он, ожидавший холодной встречи, молчания, возможно, новых колкостей или слёз в подушку — всего чего угодно, но только не этого. Этот вид — его Феликс, его дерзкий, яркий, неуловимый, всегда такой сильный Феликс, рыдающий на полу в темноте, в его старом свитере, и умоляющий, умоляющий его не уходить, — обезоружил его сильнее любой ссоры, сильнее любой ярости. Весь его гнев, вся та чёрная, кипящая буря, всё напряжение этого долгого, бесконечного вечера, проведённого в попытках загнать обратно в клетку своего внутреннего зверя, в попытках осмыслить содеянное, выдохлись разом. Осталась лишь ледяная, звенящая пустота. А теперь её заполняла острая, режущая до самого сердца, до самой души боль. Боль от осознания, что он довёл его до этого. До этого состояния полнейшей, унизительной, детской капитуляции. До этих рыданий на полу. До этого страха быть оставленным.
— Феликс… — его голос дрогнул, надломился на самом первом слоге. Он попытался мягко отстраниться, сделать шаг назад, но Феликс вцепился мёртвой, отчаянной хваткой, его вопль стал ещё пронзительнее, ещё безумнее.
— Нет! Не отталкивай меня! Пожалуйста! Бей меня, кричи на меня, сделай со мной что хочешь, только не уходи! Я всё вынесу! Я твой! Навсегда твой, слышишь? Навеки!
Это было слишком. Это переломило последний остаток какой-либо защиты в Хенджине. Вместо того чтобы тянуть его наверх, сажать на диван, он сам медленно, словно каждое движение давалось ему невероятной ценой, словно его кости стали свинцовыми, опустился на колени прямо перед Феликсом. Парень вздрогнул и отпрянул, испуганно глядя на него сквозь мокрые, слипшиеся от слёз ресницы. Его голубые, огромные глаза в темноте прихожей казались бездонными озёрами, полными чистого, животного ужаса и недоумения.
Хенджин осторожно, с такой бережностью, будто перед ним была хрупчайшая хрустальная фигурка, вот-вот готовая разлететься на осколки, взял его лицо в свои большие, тёплые ладони. Пальцы, ещё пахнущие графитом и холодным воздухом, медленно, нежно стёрли слёзы с его воспалённых щёк, с его веснушек, которые он так безумно любил и целовал бессчётное количество раз.
— Тише, — прошептал Хенджин, и его голос был настолько мягким, настолько тёплым и сломленным, насколько только мог быть после всего, что произошло. — Тише, солнышко моё. Успокойся. Смотри на меня. Только на меня.
Феликс смотрел, затаив дыхание, всё ещё дрожа мелкой, неконтролируемой дрожью, как осиновый лист на ветру.
— Я никуда не уйду, — сказал Хенджин очень чётко, очень ясно, глядя ему прямо в глаза, стараясь вложить в каждое слово всю оставшуюся в нём силу. — Ты слышишь меня? Никуда. Никогда. Я не могу уйти от тебя. Это… это невозможно. Физически невозможно.
Слёзы снова, новым потоком, навернулись на глаза Феликса, но теперь они были другого рода — от облегчения, которое было таким острым, таким всепоглощающим, что снова причиняло боль, смешивалось с болью.
— Но… но я… сегодня… ты так… ты так злился… я боялся… я думал, ты возненавидишь меня теперь… навсегда… после того, как я… и кровь… — он не мог договорить, слова путались, превращались в бессвязный лепет.
— Я злился, — тихо, но твёрдо признал Хенджин, его большие пальцы продолжали мягко, ритмично водить по скулам Феликса, как бы укачивая его. — Я был вне себя. Вне разума. От ревности. От ярости. От одной только мысли, что кто-то другой… что его рука… — он сжал челюсти, на мгновение в его глазах, таких близких, снова, как тень, промелькнула та самая чёрная буря, и Феликс почувствовал, как тело его снова напряглось. Но Хенджин тут же выдохнул, и тень рассеялась. — Но это я переступил все границы. Это я причинил тебе такую… нечеловеческую боль. Неоправданную. Жестокую. Беспощадную. Прости меня. Прости за эту… дикость. За это зверство. — Его собственный голос сорвался, задрожал. Он закрыл глаза, а когда открыл, в них стояли слёзы. — Ты… солнышко… тебе… очень больно? Очень?
Этот вопрос, заданный таким потерянным, таким разбитым, таким полным неподдельной муки тоном, окончательно, бесповоротно сломал Феликса. Он кивнул, не в силах вымолвить ни слова, и снова бросился к нему, но теперь не цепляясь за ноги, а вжимаясь всем своим израненным, уставшим телом в его крепкую, тёплую, такую знакомую грудь, пряча лицо у его шеи, впитывая его запах, который наконец-то снова был просто его, а не запахом гнева и насилия. Хенджин тут же, немедленно обнял его, крепко, почти болезненно-сильно, прижимая к себе, зарываясь лицом в его белые, пахнущие слезами и шампунем волосы, целуя макушку, виски, всё, до чего мог дотянуться.
— Прости, — шептал Феликс, задыхаясь, в его кожу, в куртку. — Прости, что довёл тебя до этого. Я не хотел, чтобы ты так… чтобы ты стал таким…
— Я знаю, — глухо, прерывисто ответил Хенджин, гладя его по спине широкими, успокаивающими ладонями. — Я знаю, милый. Знаю. Мы оба сегодня… мы оба сошли с ума. Но это я должен просить прощения. Я… я потерял голову. Я напугал тебя по-настоящему. До самого сердца. Да?
Феликс снова кивнул, уткнувшись носом в воротник его куртки, чувствуя, как его собственные слёзы впитываются в ткань. Они сидели так на холодном полу тёмной прихожей — два сломленных, истерзанных человека, обнявшихся среди осколков своего дня, своей любви, своей доверчивости, пытаясь в этом объятии, в этих слезах, склеить друг друга, а заодно и себя, обратно. Запах гнева и крови окончательно уступил место усталому цитрусу и печальной корице, смешавшись с запахом лаванды, слёз и домашнего свитера.
— Давай встанем, — наконец тихо, устало сказал Хенджин. — Здесь холодно и неудобно. И тебе нужно… — он сделал паузу, и в его голосе снова прозвучала та самая, знакомая, властная нота, но теперь она была направлена на заботу, — тебе нужно отмыться как следует. И посмотреть… всё ли в порядке. Там.
Феликс позволил ему поднять себя. Его ноги всё ещё дрожали, но теперь — от слабости, от нахлынувшего ослабления, от свалившейся с плеч тяжести ожидания. Хенджин повёл его в ванную, включил мягкий, неяркий свет. Он был нежным и бесконечно внимательным, как самый заботливый медбрат, помогая ему снова снять одежду, избегая смотреть на синеватые, страшные отпечатки своих пальцев на его бёдрах, которые уже проступили там, где он слишком сильно, в ярости, впивался в кожу. Он усадил Феликса на край ванны, застеленной мягким полотенцем, и сам снова встал на колени перед ним, чтобы осмотреть его лицо, осторожно, почти благоговейно касаясь заплаканных, опухших век.
— Больно здесь? — спросил он, и его глаза были полны такой нескрываемой, такой глубокой муки, такой вины, что Феликсу захотелось плакать снова, но уже не от страха, а от чего-то иного.
— Нет, — прошептал Феликс. — Всё болит… внутри. И здесь… — он робко, дрожащей рукой тронул себя за грудь, прямо над сердцем.
Хенджин закрыл глаза, как будто от прямого, физического удара. Потом притянул его к себе и крепко-крепко, насколько мог, прижал, губы его прижались ко лбу Феликса в долгом, беззвучном, клятвенном поцелуе.
— Я исправлю это, — пообещал он шёпотом, и в его голосе снова зазвучала та самая, знакомая сталь, но теперь направленная не против Феликса, а против всего мира, против самой боли, против последствий его собственного безумия. — Я всё исправлю. Я залечу каждую царапину. Каждую. Внутри и снаружи. Просто… дай мне шанс. Дай мне возможность это сделать.
Феликс обнял его за шею, чувствуя, как последние остатки страха, льда и ужаса тают, растворяются в этом тёплом, крепком, родном, таком своём объятии. Буря прошла. Оставила после себя выжженную землю, боль, кровь, слёзы и это хрупкое, новое, горькое понимание. Они оба зашли слишком далеко. Они оба увидели самые тёмные, самые чудовищные стороны друг друга. Они причинили друг другу невероятную боль. И всё же… они всё ещё были здесь. Вместе. На кафельном полу ванной комнаты, в слезах, в объятиях, в запахе мыла и старой боли.
Это не было прощением. Не было волшебным, мгновенным исцелением. Это было только начало. Начало долгого, трудного, болезненного пути назад — к доверию, к уважению, к нежности, к той самой грани, которую им больше нельзя было переступать никогда. Но они были вместе. Они выбрали быть вместе даже после этого. И для Феликса, который всего час назад был абсолютно уверен, что потерял всё, что есть в этом мире дорогого, этого — этого выбора, этой возможности — было более чем достаточно. Он цеплялся за Хенджина, как за единственный якорь в бушующем море, и шептал ему в ухо снова и снова, уже не от страха, а от глубочайшей, животной потребности в подтверждении, в закреплении этой новой, хрупкой реальности:
— Ты не уйдёшь. Ты останешься. Ты останешься…
— Никуда не денусь, солнышко моё, — отвечал Хенджин, целуя его виски, слёзы на щеках, уголки губ, каждое место, до которого мог дотянуться, как бы запечатывая своим прикосновением. — Я твой. Навсегда твой. Даже когда мы сходим с ума. Даже когда причиняем друг другу боль. Особенно тогда. Потому что друг без друга… это и есть настоящая смерть.
И в этих словах, прозвучавших в тишине ночной ванной, под шум воды в кране, была страшная, исковерканная, болезненная, но безусловная правда всей их любви. Любви, которая прошла через огонь, кровь и унижение и, казалось, лишь окрепла в этом аду. Но какой ценой… О, какой немыслимой ценой.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.