Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Попаданец в киборга-ассимилятора в момент революции на Аркании.
Великой Силы (по крайней мере, на старте) не подвезли. Биология инопланетного обрубка, а не человека. Используют как пушечное мясо. Но перспективы открываются широчайшие.
Зачем ДДГ нужно попадание Мерсера, клинтара-Венома или репликаторов? Можно вырастить такую Бабу Ягу и из местного кадра.
Примечания
Оцените также мою другую работу по миру Гарри Поттера — «Не тот Хагрид». Попаданец в 1930-е годы, который ломает канон, став семьей для маленького Тома Реддла. Первый том: https://ficbook.net/readfic/019a0d93-fcc1-71b9-a7a1-9e431f368f3a
После просмотра трейлера новой экранизации Гарри Поттера у меня сгорело одно место. И на тяге от этого сгорания я начал писать фанфик-протест о чернокожем Снейпе: https://ficbook.net/readfic/019d3b90-6364-7732-95ec-e7f3cf7aeca7
Глава 8. Беспокойный сон
05 марта 2026, 02:21
Видимо, моё беспокойное поведение всё же заметили.
По тактической Сети пришёл короткий пакет данных, но не от кого-то из братьев, а от центрального сервера комплекса. Это всё так же не было строкой перед глазами — это было внезапное, ледяное знание, прописавшееся в моём реестре текущих задач: режим ожидания подтверждён, приоритет — энергосбережение.
Приказ обрушился на меня тяжёлой, безличной волной — и где-то в глубине моей кибернетики что-то мягко, почти вежливо щёлкнуло.
Я попытался возразить. Не знаю даже, каким именно способом — то ли сформулировал внутренний протест, то ли инстинктивно потянулся к управляющим интерфейсам, пытаясь отменить команду или хотя бы притормозить её выполнение. Бесполезно. Мои собственные алгоритмы смотрели сквозь меня, как сквозь стекло — видели, признавали присутствие и совершенно игнорировали, потому что у них был приоритет повыше, чем воля какого-то сознания, случайно прописавшегося в корпусе ASM-21-741. И первая трезвая мысль, прорвавшаяся сквозь волну беспомощности, была неожиданно холодной: если мои же системы способны так легко меня проигнорировать — то чьи они вообще, эти системы? Мои — или просто временно мне выданные?
Зрение и чувство пространства погасли первыми — резко, в один миг, одним щелчком, унося с собой весь склад: текстуры, промышленные тени, тусклые аварийные огни, геометрию ящиков и стеллажей, выстроенную в уже привычную топографию. Инфракрасный спектр угас следом, и тепловые сигнатуры братьев — те смазанные оранжево-красные контуры, которые успели стать чем-то вроде ориентиров в темноте, последними признаками того, что я не один в этом металлическом ящике, — схлопнулись в ничто, как гаснет огонь, которому перекрыли воздух. Аудиосенсоры провалились в вату — гул энергосистем склада, всегда присутствующий фоном, словно отодвинулся за несколько стен и продолжал существовать где-то там, в другой реальности, уже не имея ко мне отношения. Газоанализаторы замерли последними — и запахи смазки, холодного металла, озона от силовых кабелей не столько исчезли, сколько отслоились от меня, остались висеть снаружи, как пальто, которое сняли и повесили на крюк у входа.
Осталось немного.
Смутное давление холода через температурные датчики — не физический отклик даже, скорее знание: здесь минус двадцать три, и это снаружи, и это медленно просачивается внутрь. Слабая вибрация реактора на минимальной мощности, теперь подключённого к общей энергосети склада, — ровная, ритмичная, почти успокаивающая и колыбельная, если бы я вообще был способен успокоиться и хотел заснуть. И белый шум братьев — он не исчез, но ушёл куда-то на самый-самый край восприятия, превратившись из голоса в эхо, из эха — в отзвук, в едва различимый фоновый гул, похожий на шум прибоя, услышанный сквозь закрытое окно.
«Так вот как это работает, — отметило что-то внутри меня, пока разум ещё держался на поверхности, ещё цеплялся за остатки входящих данных. — Один сигнал — и ты выключен. Даже не выключен — уложен, как вещь в ящик. Аккуратно и без злого умысла, что почти обидно.»
Сознание не отключилось — оно просто замедлилось, как мёд в холодном сосуде, постепенно теряя текучесть, сохраняя форму, но уже не способное двигаться с прежней скоростью, и именно это замедление было, пожалуй, самым странным переживанием из всего, что со мной успело произойти за эти несколько часов. Не темнота — я и прежде мог закрыть глаза. Не тишина — я и прежде умел игнорировать шум. Это было что-то другое, принципиально иное: мысли не прекращались, но между ними появились паузы, длинные и вязкие, как то самое первое восприятие чужого тела, когда каждое движение давалось через сопротивление среды.
Холод тем временем делал своё дело неторопливо и основательно, не спрашивая разрешения — впрочем, сегодня его никто не спрашивал. Температура корпуса медленно ползла вниз, подтягиваясь к окружающей среде, как будто тело решило перестать притворяться живым и честно уравняться с металлом склада. Биомасса где-то в глубине слегка сжалась, минимизируя метаболизм до той точки, ниже которой уже начиналась не жизнь, а что-то неназываемое, — и это сжатие я ощутил не болью, а скорее тихим отступлением, как отступает море в отлив, освобождая мокрый песок.
Внутренние часы продолжали работать, ведь кибернетика всё же не была обесточена. Я осознал их присутствие не сразу — сначала это было просто фоновое впечатление, что время вообще существует, что оно куда-то течёт, хотя и медленно, искажённо, как в воспоминаниях о пьяных ночах, когда час казался минутой, а минута — часом, в зависимости от того, что в этот момент происходило. Один час в этой дрёме воспринимался как десять минут бодрствования, и всё же хронометр щёлкал равномерно, невозмутимо, и это равномерное щёлканье было единственной нитью, соединявшей меня с чем-то реальным в темноте отключенных сенсоров.
«Три часа, — зафиксировало что-то в глубине, без интонации, без удивления. — Пять.» Потом сутки, отмеченные так же бесстрастно, как бухгалтер отмечает строку в ведомости. Потом — вторые.
Именно тогда, в этой вязкой темноте, где не было ни звука, ни света, ни запаха, ни даже нормального течения времени, что-то в глубине начало медленно, почти неохотно разматываться — как разматывается старая лента, которую давно не трогали. И первым выплыло не воспоминание даже, а именно свет: то конкретное утреннее освещение, которое бывает только в начале осени, когда солнце уже не летнее, но ещё не зимнее. И оно падает под тем особым углом, при котором пыль на книжных полках становится видна, и кот на подоконнике превращается в маленький оранжевый силуэт с нимбом вокруг ушей. Хронометр щёлкнул где-то на краю внимания — тридцать один час семнадцать минут — и немедленно утонул в этом свете, как тонет голос в толпе. Я даже не помню имени кота, что странно. Зато помню фактуру дивана. То, как продавливалась левая подушка, если на ней долго сидеть, и запах кофе из автоматической кофемашины, которая всегда гудела слишком громко и слишком радостно для шести утра. Телевизор с утренним шоу — ведущая с неизменной профессиональной улыбкой, раздражавшей именно своей неизменностью, именно тем, что человек способен улыбаться так каждый день, без сбоев, без теней усталости. Машина на парковке. Пробки. Радио. Запах принтера в офисе.
«Стоп!»
Но образы не останавливались по команде, они просто продолжали накатывать, и вместе с ними пришло нечто совершенно неожиданное — не воспоминания об ощущениях, а сами они, живые, настойчивые, физически достоверные, как будто кто-то сыграл злую шутку с нейронными архивами памяти. Руки казались живыми — обычные человеческие руки с пятью пальцами, тёплые, со всеми своими привычными текстурами: как лежит ладонь на руле, как они обхватывают кружку, как большой палец непроизвольно гнётся, когда думаешь. Я чувствовал ноги — ступни в носках, давление пятки на пол, то ленивое пошевеливание пальцами, которое делаешь, не думая, просто потому что можешь. Ткань, касающаяся кожи. Расширение лёгких — вдох, ещё один вдох, выдох — неторопливый, совершенно ненужный, давно отменённый биологический ритуал, который тем не менее отзывался как родной.
Я попытался пошевелить мизинцем левой руки — тем самым, который всегда чуть отгибался в сторону, когда держишь карандаш, — и не произошло ровным счётом ничего, потому что мизинца не было, и левой человеческой руки не было, и это простое, элементарное осознание ударило почему-то сильнее, чем всё предыдущее, сильнее, чем потеря зрения и слуха, сильнее, чем команда из Сети, принятая помимо воли. Что это вообще такое — помнить пальцы, которых больше нет, чувствовать их теплоту, их возможности, их бытовую незаменимость — и одновременно знать, что на их месте три металлических манипулятора, способных ломать брёвна? Фантомный отклик накатил второй волной — острее, болезненнее, с каким-то почти издевательским качеством деталей.
«Нет, — оборвало что-то внутри, резко, как захлопывается крышка ящика, — и вместе с этим внутренним запретом пришло трезвое, почти холодное понимание: сны о Земле сделают меня слабым». Не сейчас, не немедленно — но постепенно, капля за каплей, они будут выедать ту самую прагматичную холодность, которая здесь была не просто инструментом, а условием выживания. Пробуждение после таких снов будет болезненным. А боль — роскошь, которую я не мог себе позволить. И где-то между этим запретом и следующей мыслью я поймал себя на вопросе, который ни к чему хорошему не вёл: а долго ли я вообще смогу держать этот запрет — или однажды не удержу, и образы затопят меня раньше, чем я успею сопротивляться?
Земля недосягаема — не в смысле катастрофы, а в смысле абсолютной, геометрической невозможности: она в другом континууме причинности, куда нет обратного билета. Цепляться за неё — это не ностальгия, это патология. Это способ сойти с ума медленно и красиво, окружив себя галлюцинациями несуществующих пальцев и запахом кофе из кофемашины, которой никогда не существовало в этой галактике.
Ирония, впрочем, пробилась сквозь запрет сама, без разрешения — такая же неуправляемая, как команда на отключение, только куда менее страшная: обычно попаданцы получают читы. Знание будущего — да, это есть. Но в фанфиках ещё полагается Сила, навыки, может быть, гарем из благодарных красоток. А я получил тело монстра, склад-морозильник и братьев-убийц, которых даже не слышу и не понимаю нормально. Горькая ирония, зато честная. И честность её, как ни странно, помогла — потому что ирония требует дистанции, а дистанция — это уже не затопление в образах.
Диагностика пришла сама — не как решение, а как рефлекс, как рука тянется к больному месту, не дожидаясь приказа от головы.
Я погрузился в анализ так, как погружаются в глубокую воду — без карт и навигаторов, доверяя только внутреннему чутью. Я снова обратился к своей новой памяти.
Сначала я попробовал двигаться по хронологии, отматывая время назад, шаг за шагом, пытаясь нащупать стыки между событиями. Потом сменил тактику: начал дёргать за ниточки ассоциаций, проверять эмоциональные связки, искать, где заканчивается моя память и начинается... что-то ещё. Это была работа вслепую, на ощупь, методичный перебор ментальных ящиков в полной темноте. Всё так же продолжающаяся гибернация давала достаточно времени, чтобы тщательно обшарить каждый угол этого нового, чужого чердака, и я принялся за дело с холодной основательностью.
Первым делом — Донор.
Это слово я выбрал сам, без особой причины, просто потому что оно было точнее других. Не «хозяин тела», не «предыдущий владелец», не «оригинал» — Донор, тот, кто отдал материал для того, чтобы здесь появился его новый одновременно брат и сын. Я вновь погружался в пласты его памяти осторожно, как входят в незнакомый водоём — не нырком, а по шагу, нащупывая дно. Искал личность, индивидуальность, хотя бы след чего-то, что можно было бы назвать собственной единой историей существа, которое когда-то жило в этом теле до меня (если жило). Нашёл пустоту — не абсолютную, не мертвящую, а именно такую, как бывает в комнате, где никто никогда не жил: стены есть, потолок есть, даже мебель расставлена, но нет следов обитания, нет случайно оставленной кружки или вмятины на подушке от чужой головы. Базовые рефлексы: холод означает дискомфорт, приказ означает выполнить, урон означает избегать его источник. Никаких воспоминаний о детстве — потому что детства, судя по всему, не было. Никакой семьи — потому что никто не закладывал в него понятие семьи как ценности. Никаких желаний сверх минимально необходимых для функционирования. Личность Донора либо была затёрта, либо — и эта мысль была беспристрастнее всего остального — не существовала вовсе. Он был инструментом с биологической начинкой, ожидавшим оператора. Оператором стал я.
Это давало одновременно облегчение и жуть — в пропорции, которую я не взялся бы определить точно и которая, честно говоря, не очень-то поддавалась измерению.
Облегчение — потому что не было чужой воли, конкурирующей за контроль, не было чужих доминантных воспоминаний, желающих перехватить управление в самый неподходящий момент и способных это сделать. Жуть — потому что я паразит: не по злому умыслу, не из жестокости, просто по обстоятельствам — но паразит, занявший пустое тело и назвавший его своим. Хотя, если подумать — разве любое сознание не делает того же самого с любым телом, в которое его помещают? Кто вообще устанавливает право собственности на плоть? Вопрос был риторическим, ответа не требовал и немного помогал — примерно как анальгетик, который не лечит причину боли, но делает её терпимой. Да и зная судьбу большинства братьев…
Следующим шагом шли закладки или нечто подобное. Я знал о них теоретически — не из опыта, а из той части памяти, которую принёс с собой, — из воспоминаний о Приказе 66 и о том, что армии, созданные под конкретные цели, обычно содержат механизмы контроля, встроенные так глубоко, что сам носитель о них не догадывается.
Поэтому я принялся перекапывать глубинные слои с дотошностью параноика. Я просеивал инстинкты Донора, искал зоны ментального отчуждения — те тёмные углы, куда разум просто отказывается заглядывать, соскальзывая, как взгляд с зеркальной поверхности. Я искал «стеклянные стены», о которые разбивается воля, искал чужеродные уплотнения в памяти, похожие на камни в мешке с зерном: директивы, которые казались бы не своими, желания, не имеющие корней в личном опыте.
Когда пассивный поиск не дал результатов, я перешёл к жёсткой самопровокации.
Я начал намеренно расшатывать собственные нейронные цепи, устраивая краш-тест для своей лояльности. Я моделировал акты самого чёрного неподчинения. Я вызывал в воображении образы создателей — безликие фигуры в белых халатах — и накладывал на них агрессию, представлял, как сворачиваю им шеи, как взрываю этот склад, как нарушаю каждый пункт устава. Я ждал отката. Я ждал, что система ударит меня током, вызовет приступ тошноты, парализует или просто выключит сознание в наказание за мыслепреступление. Я проверял свою психику на излом, как проверяют подозрительную доску в полу, прыгая на ней всем весом, пытаясь услышать скрип спрятанного механизма.
Но ничего не всплыло.
Безмолвие в голове оставалось мёртвым. Никаких всплесков тревоги, никаких искусственных барьеров, никакой мути со дна. Внутреннее пространство было пугающе чистым, стерильным и открытым для любых, даже самых крамольных мыслей.
Чистота разума означала, что враг не внутри моих мыслей, а где-то глубже. Настоящий контроль не прятался в коде или памяти, где его можно было бы отследить и выжечь. Он сидел в самом «железе».
Недавняя команда на отключение стала идеальным доказательством. Мои системы подчинились ей мгновенно, автоматически, в полный обход моего «я». Это был не ментальный приказ, которому можно сопротивляться, а аппаратный рубильник. Кибернетика просто выключила мой разум, как лампочку, не спрашивая разрешения у оператора. Я не свободен. Я на поводке, впаянном прямо в позвоночник, на уровне безусловных рефлексов машины. И мне нужно найти способ перерезать эту цепь — физически или программно — прежде чем кто-нибудь решит дёрнуть за неё в самый неподходящий момент.
Вибрация реактора под рёбрами — слабая, ровная, совершенно равнодушная — напомнила о себе на краю внимания, пока мысли тянулись к следующему блоку анализа — Программе. Но именно Программа стала триггером к очередной шальной идее.
А что, если сейчас?
Эта идея всплыла медленно, тяжело, пробиваясь сквозь вязкую толщу гибернации не как панический крик, а как гипотеза, которую скучающий разум решил повертеть перед внутренним взором. Что, если не ждать? Что, если подать на сервоприводы критическое напряжение прямо сейчас, пока системы мониторинга считают меня спящим, и попробовать вырвать крепления с мясом?
Моё человеческое воображение, воспитанное на фильмах, тут же услужливо начало рисовать картину: визг разрываемого металла, снопы искр, героический рывок к шлюзу. Но картина недолго оставалась плоской.
Мои новые «соседи» по черепной коробке — молчаливая память Донора и бесстрастная логика Программы — не стали спорить. Они просто проснулись и присоединились к этому мыслительному эксперименту, начав дополнять мой набросок деталями с той убийственной компетентностью, которой мне так не хватало.
Донор добавил в фантазию физику. Он не сказал ни слова, но я вдруг почувствовал, как именно это будет: не героический звон, а глухой, тошный хруст гидравлики, выламывающей собственные гнёзда. Память тела подсказала истинную прочность сплава фиксаторов — ту самую, о которую ломаются кости и гнутся штоки, — и нарисовала, как именно перегретое масло брызнет из лопнувших шлангов, заполняя лёгкие запахом горелой синтетики.
Программа, в свою очередь, наложила на это кровавое полотно сухую сетку расчётов. Поверх образа бегущего меня всплыли цифры: доступных четырёх процентов заряда реактора хватит ровно на двенадцать метров спринта; время реакции манипуляторов — девять секунд; вероятность отказа коленных суставов при пиковой нагрузке и недостатке питания — девяносто девять процентов.
Они работали слаженно, как команда могильщиков, закапывающая мою надежду не грубостью, а фактами. Симуляция прокрутилась в голове до своего логического финала — захвата и утилизации дефектной единицы. Импульс действовать растворился в холодной очевидности: сила здесь ничего не решит.
То, что я делал это автоматически, без эмоционального окраса — что планировал побег с методичностью человека, разбирающего неисправный механизм на запчасти, — уже не пугало меня так, как пугало бы ещё сутки назад. Программа-оператор работала. Пусть работает — она полезна.
Активы, если смотреть трезво, были лучше, чем казалось в первые часы.
Холод датчиков напоминал о себе — −19°C снаружи, корпус стал чуть теплее — пока мышление раскладывало всё по полочкам.
Первое и главное — я знал, чем закончится Арканианская революция: не точные даты, не имена всех участников, но канву — ту самую, по которой ренегаты в итоге проиграют, джедаи с республиканскими силами придут и подавят восстание, и вопрос был только в том, сколько займёт этот процесс и где именно я окажусь в момент, когда придёт время платить по счетам. Лояльность ренегатам — билет на эшафот вместе с ними, потому что когда придёт расплата, никто не будет разбираться, кто из ассимиляторов был осознанным, а кто просто выполнял команды. Спишут всех как военное преступление, быстро и без затей. Значит — держать дистанцию. Искать способ оказаться на правильной стороне прежде, чем эта сторона официально определится. Или хотя бы успеть соскочить раньше, не дожидаясь общей депортации.
Второе — тело: биомасса с её абсолютной толерантностью к любой имплантации. Со способностью восстанавливаться, при наличии материала, отращивать утраченное. Кибернетика, позволяющая подключаться к любой системе напрямую. Шахтёрский расщепитель за спиной, рассчитанный на промышленный масштаб работ и потому избыточный против большинства живых целей, что само по себе преимущество. И — странная свобода, к которой я ещё не совсем привык: нет голода, нет жажды, нет изнурения от недосыпа, нет циркадных ритмов, требующих своего. Тело могло работать непрерывно — не метафорически, а буквально — пока реактор держит заряд, и это была не мелкая деталь, а принципиально иная физиология существования. Не проклятие, а инструмент — и нужно только научиться им пользоваться так, как пользуются хорошим инструментом: без страха, без сентиментальности, по назначению.
Образ братьев всплыл — коротко, как всплывает что-то со дна, не успевшее набрать плавучести, чтобы задержаться на поверхности. Их шум на краю восприятия гудел по-прежнему — ровно, неизменно, как гудит трансформатор за стеной: незаметно, пока есть, и вдруг очень заметно, когда представляешь, что его нет. Я осторожно отодвинул эту мысль в сторону. Не сейчас. Семя, посеянное там — в первые часы, в первых обменах чем-то почти неназываемым через Сеть, — требовало времени и тишины, которых здесь пока не было. Сначала выживание. Потом всё остальное.
Можно ли их действительно считать братьями? Принесёт ли мне такое к ним отношение хоть что-то хорошее?
Где-то между анализом реактора и последней мыслью о братьях что-то тихо сдвинулось — не снаружи, не в системах, а именно в том пространстве внутри, которое я по привычке продолжал называть «собой». Хотя это слово становилось всё менее точным с каждым часом гибернации, истончаясь, как бумага на сгибе, которую слишком долго перегибали в одном месте. Я поймал себя на этом не сразу — сначала просто заметил, что мысли текут иначе, без прежнего надрыва, без ощущения ловушки, — и только потом осознал, что именно изменилось: я думал не как человек, оказавшийся в западне, а как игрок, изучивший правила и готовящийся делать ходы.
Не жертва обстоятельств. Не заложник чужого тела и чужой войны. Именно игрок — у которого есть карты, есть понимание стола, есть хотя бы приблизительное знание того, кто из сидящих напротив блефует, а кто держит реальную руку.
Ренегаты думают, что создали армию послушных боевых единиц — пусть думают, раз им так удобнее. Джедаи придут с освобождением угнетённых — отлично, нужно только оказаться в нужной категории в нужный момент. Нужна фигура жертвы — сыграю жертву. Нужна маска нейтрального свидетеля — сыграю свидетеля. Главное — не путать роль с реальностью и никому не показывать, где проходит эта граница.
А реальность была такой: если я не могу вернуться — я могу это использовать. Озарение пробилось сквозь дрёму с неожиданной ясностью, почти раздражающей в своей простоте.
Я действительно мечтал попасть сюда, пусть и представлял своё попадание совсем не таким. Вот уж действительно — бойтесь своих желаний…
Если Земля для меня закрыта, если путь назад отрезан, то глупо биться головой в запертую дверь. Нужно обернуться и посмотреть на комнату, в которой я оказался. Вселенная Звёздных Войн. Галактика, где существуют миллионы обитаемых миров, где технологии граничат с магией, где один удачливый контрабандист может стоить целого флота. Это не тюрьма. Это песочница. Опасная, смертельная, полная монстров, но — песочница.
И я знаю правила игры лучше, чем кто-либо из местных.
Жалость к себе, этот липкий человеческий наркотик, выветрилась, вытесненная химией моего нового тела. Я окончательно перестал чувствовать себя заложником обстоятельств.
Мне нужно перестать цепляться за то, кем я был, и позволить себе стать тем, кем я должен быть.
Но вместе с этой решимостью пришло и тревожное чувство утраты. Я заметил, что внутренний диалог изменился. Три голоса, которые раньше спорили в моей голове — эмоциональный Попаданец, инстинктивный Донор и логическая Программа, — больше не перебивали друг друга. Они звучали в унисон. Их границы, ещё недавно такие чёткие, поплыли, как акварель под дождём.
Когда я планировал, как использовать уязвимости реактора для побега — это была человеческая хитрость или тактический алгоритм машины? Когда я решил не жалеть братьев сейчас, а сохранить силы — это был цинизм земного инженера или холодная эффективность дроида?
Я не знал. И это незнание пугало.
Я менялся. С каждым часом, проведённым в этом корпусе, земной Марк растворялся, диффундировал в новую структуру личности. Я становился чем-то цельным, монолитным и пугающе эффективным. Что это — эволюция или деградация? Обретение силы или потеря души?
«Ладно, Железный Дровосек, — подумал я, и эта фраза прозвучала в голове с гулким, металлическим эхом. — Ты хотел сердце? Получай. Только оно бьётся не кровью, а электричеством. И вместо Дороги из жёлтого кирпича у нас впереди — коридоры, залитые маслом и плазмой. Но правила игры те же: иди по дороге, не сворачивай, и, может быть, в конце найдёшь то, что ищешь.»
Температура моего корпуса опустилась уже до минус десяти градусов, медленно догоняя холод склада.
Но холод склада перестал быть враждебным. Он обнял меня плотным, тяжёлым одеялом, замедляя мысли, делая их тягучими и редкими. Системы одна за другой уходили в глубокий спящий режим, оставляя активным лишь сторожевой таймер.
Я «засыпал» не с ужасом обречённого и не с эйфорией героя. Моё состояние было где-то посередине — в той серой зоне, где обитают профессиональные солдаты и выжившие. Я чувствовал странное, искажённое подобие покоя.
Это было не смирение и не принятие судьбы. Это была просто пауза. Тайм-аут перед следующим раундом, в котором ставка — моя жизнь, а выигрыш — вся галактика.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.