écho de balle

Хранители снов Как приручить дракона Холодное сердце
Гет
В процессе
PG-13
écho de balle
автор
Описание
Новое имя стерло её прошлое. Новый город похоронил её настоящую. Теперь она — всего лишь тень: рисует подделки для торговца чужими шедеврами, ворует стиль мертвецов. Но каждое утро её будит не будильник. А взгляд, от которого стынет кровь. Джексон Фрост — наследник мафии, любимый друг её сестры, дьявол в идеальном костюме — смотрит на неё. Из темного окна напротив. Из ряби в кофейном зеркале. Из влажной дымки кошмара, где он шепчет её настоящее имя.
Примечания
Автор немного зачитался Даной Делон. Все происходящее здесь родилось благодаря ей.
Читать онлайн Отзывы

Тот, кто рисовал лютики

Париж, 2015 год

Они пахли смертью. Газеты. Тысячи типографских строк, сложенных в ровные, холодные прямоугольники, источали тошнотворный, липкий запах желчи и лжи. Запах, от которого сворачивало желудок. «Наследник мафиози: юный Фрост купается в крови отца». «Парижская мафия обезглавлена: кому достанется трон?». «Джексон Оверланд Фрост — одинокий волк с миллиардом в кармане». Слова били по глазам, как пощёчины. Элизабет с силой хлопнула ладонью по столу. Боль пронзила запястье — острая, отрезвляющая. Бумажный ворох взметнулся вверх, белым снегом осыпая полированную поверхность, и на секунду ей показалось, что она задыхается в этом метеле из лжи. Жёлтая пресса убивала. Не фактами — нет. Своей беспросветной, оглупляющей недальновидностью. Они писали о Джеке так, будто он только что спустился с виселицы. Будто его небесно-синие глаза — всего лишь дешёвая обманка, цветные линзы, за которыми прячется кровавая, бездонная тьма. Глупцы. Слепые, самодовольные глупцы. Она знала правду. Ту, которая никогда не попала бы на первую полосу. Правду, которая жгла изнутри, как негашёная известь. Оверланд Фрост. Её сердце сжалось при одном воспоминании об этом имени — так сжимается горло перед неизбежным. Капо парижской мафии. Человек, чья тень была длиннее Елисейских полей. Чьё слово решало — жить кому-то или умереть. Чьи руки, перепачканные чернилами деловых контрактов и, возможно, чем-то более тёмным, никогда не дрожали. Его невозможно было убить. Это не было надеждой. Это звучало как аксиома, как закон природы. Вокруг него всегда звенела невидимая сталь охраны, стена из живых тел, готовых рухнуть за своего господина. И всё равно его нашли мёртвым. Случайность? Заговор? Элизабет провела пальцем по лезвию ножа для бумаги. Холод металла обжёг кожу, оставляя за собой белую, быстро краснеющую полосу. Нет. Это стало началом конца. С его смертью мир треснул ровно посередине — глубоко, до самого основания, — и в эту трещину провалился мальчик, которого она знала. Тот, кто остался один. Огромное состояние — холодное, тяжёлое, как намогильная плита. Мёртвый отец, чей запах табака и дорогого одеколона ещё не выветрился из коридоров. И дядя, чей силуэт всегда маячил на заднем плане, как тёмная лошадка, о которой шептались вполголоса: «У него грязные делишки». Джек. Просто Джек. Джек, чьи картины пахли летним дождём и теплом — тем особым теплом, которое бывает только в детстве, когда мама ещё жива, а мир не успел тебя предать. Джек, который умел рисовать горы такими зыбкими, что они, казалось, дышали. Заики — нелепо, трогательно, сбивчиво, краснея от каждого своего слова, — и лютики. Маленькие жёлтые солнца, которые он дарил ей, сжимая в кулаке так крепко, что лепестки мялись и темнели на сгибах. «Лютики для Лиззи», — говорил он, и в его голосе смеялось что-то чистое, невозвратное, то, что нельзя купить, украсть или подделать. Он был всего на пять лет старше. Целая вечность для двенадцатилетней девочки. Целая пропасть — от её детских рисунков углём до его взрослого, такого страшного мира. …Тогда, в Нормандии, всё только начиналось. Особняк Разенграффе стоял на скале, обдуваемой солёными ветрами, словно корабль, навеки пришвартованный к земле. Море внизу билось о пирс, рассыпаясь на миллион жемчужин — каждая вспышка, каждая капля горела на утреннем солнце. Элизабет любила этот пирс. Там, в полном одиночестве, когда никто не видел её жалких, робких попыток, она рисовала. Мелками, которые крошились под пальцами. Углём, оставлявшим чёрные, бархатистые следы. Кончиками пальцев, перепачканными в синем, — она помнила вкус этой краски, горьковатый, как полынь. В тот день она чертила горизонт — ту тончайшую линию, где небо целуется с водой, стирая границу между реальностью и сном. Она не слышала шагов. Морской ветер заглушал всё — даже собственное дыхание. Только лёгкий скрип досок под чужим весом. И когда она повернулась, мир замер. Остановился. Как плёнка в проекторе, когда рвётся кадр. Он стоял за её спиной. Светловолосый. Весь какой-то выцветший от соли и лунного света — хотя на дворе было Рождество, и солнце висело низко, бледное, как старая монета. Его глаза… нет, не глаза. Два осколка ледникового неба. Два кусочка зимы, которые кто-то по ошибке вставил в живое, тёплое лицо. Они рассматривали её альбом. И он не прятал взгляда. Не насмехался. Он… смотрел так, будто видел в ней — в маленькой, нелепой девочке с перепачканными руками — что-то важное. Что-то, чего не видели даже её родители. — Ты падший ангел? — выдохнула она, заворожённая. Слова вырвались сами собой, глупые, детские, но других у неё не было. Он рассмеялся. Тихо. Искренне. Так, что мурашки пробежали по позвоночнику, а сердце сделало кульбит. В его смехе не было насмешки — только удивление и какая-то щемящая нежность. — Я всего лишь Джек, — сказал он. И добавил мягче, почти шёпотом: — А ты, должно быть, Лиззи. Элизабет не могла отвести взгляд. Ей казалось, что если она моргнёт, он исчезнет — растворится в этом солёном воздухе, в шуме прибоя, в запахе водорослей и свободы, оставив после себя только сладковатый аромат дорогого табака и огромное, пустое одиночество. Он понял. Конечно, понял — он вообще всё понимал без слов. Сел рядом с ней на доски пирса — холодные, шершавые, пахнущие смолой и морем, — и протянул руку. — Можно? Она молча отдала альбом. Её пальцы дрожали. Он листал медленно. Останавливался на каждом рисунке — не пролистывал, как делали взрослые, делая вид, что им интересно, нет. Он видел. И говорил. Говорил о светотени — о том, как тень может быть теплее, чем солнечный свет. О том, как мягкий пастель лучше ложится на зернистую бумагу, как краски врут, если их не чувствовать. О том, что её линии — нервные, живые, сбивчивые — это не просто штрихи. Это дыхание. Её дыхание. И если она перестанет дышать, рисунки умрут. — У тебя талант, Лиззи. Настоящий. Не позволяй никому забрать его. Она запомнила его руки. Холодные. Всегда холодные — даже в самый жаркий день. Длинные пальцы, пахнущие скипидаром и чем-то горьким, как миндаль. Пальцы, которые умели держать кисть так, будто та была продолжением его души. И глаза. Эти небесно-синие, прозрачные до дна глаза, которые она тогда назвала оплотом чистоты. В них не было ни капли той грязи, о которой теперь кричали газеты. Ни тени того, что ему приписывали. Он был лютиком среди терний. Розой, выросшей на пепле. Хрупкой. Одинокой. Слишком красивой для этого мира. Элизабет вздохнула. Вдох обжёг лёгкие — так, будто вместо воздуха она втянула в себя битое стекло. Когда же всё так запуталось? Когда этот хрупкий мир, нарисованный мелками на старом пирсе, рухнул, рассыпался в пыль, как карточный домик от первого сквозняка? Она снова посмотрела на разбросанные газеты. Крупный шрифт ударил по глазам, выжигая буквы на сетчатке: «ДЖЕКСОН ФРОСТ — НОВЫЙ КАПО?» Нет. Не капо. Не мафиози. Не тень отца. Просто Джек. Тот, кто остался один. С дядей-стервятником на плече — точившим клюв, готовым выклевать последнее живое. С чужими жизнями, которые вдруг свалились ему на хрупкие, такие хрупкие плечи. С её разбитым сердцем, которое он даже не просил хранить. Которое она разбила сама — о его молчание, о его уход, о его выбор. Она закрыла глаза. И в темноте, за веками, увидела его. Чётко. Болезненно. Он стоял на том самом пирсе — спиной к ней, вглядываясь в горизонт. Ветер трепал его светлые волосы, бросал в лицо солёные брызги. А в руке он сжимал маленький жёлтый лютик. Сжимал так крепко, что лепестки темнели на сгибах. — Джек, — прошептала она. Губы дрожали. — Что они с тобой сделали? Ответом была тишина. Такая же холодная, как его пальцы. Такая же глубокая, как море под пирсом. И такая же неизбежная, как завтрашний день, в котором ей предстояло сделать выбор — от которого болело всё нутро. Элизабет подошла к окну. Париж за стеклом был серым — тем особенным, живым парижским серебром, которое бывает только в ноябре, когда небо опускается так низко, что кажется — его можно достать рукой. Город не знал. Город спал. Город продолжал пить кофе в уличных кафе, целоваться на мостах, спорить о политике, не подозревая, что где-то там, за фасадом старинного особняка на улице Гренель, мальчик с небесными глазами только что надел чужую корону. Корону из колючей проволоки. Корону, которая въедается в виски и не отпускает до самой смерти. Она помнила, как впервые увидела его руки. Не тогда, на пирсе — нет, тогда она смотрела в глаза. А позже. Вечером, за рождественским ужином. Огромный стол в особняке Разенграффе ломился от фарфора и хрусталя — всё блестело, переливалось, фальшиво сверкало в дрожащем свете свечей. Анна сидела рядом с Джеком и что-то оживлённо рассказывала о перспективе в портретах семнадцатого века — её голос звенел, как натянутая струна. А Элизабет смотрела на его кисти. Не могла оторваться. Они лежали на скатерти — длинные, бледные, почти прозрачные в этом ненастоящем свете. Такие руки бывают у музыкантов, которые чувствуют клавиши кожей. Или у тех, кто слишком много времени проводит за мольбертом, забывая поесть и поспать. Но в них было что-то ещё. Какая-то странная, пугающая, прекрасная нежность. Словно эти пальцы умели не только держать кисть — но и останавливать время. Лечить одним прикосновением. Разбивать — и собирать заново. —Ты слишком много думаешь, — сказала бы Анна, если бы заметила её взгляд. Но Анна не замечала. Анна всегда смотрела только вперёд — туда, где отец рисовал для неё блестящее будущее, где лучшие педагоги выстраивались в очередь, чтобы коснуться её таланта, оставляя на нём свои холодные, липкие отпечатки. Анну вынудили. Заставили. Её дар стал клеткой — пусть и с золотыми прутьями, пусть и с видом на море, но клеткой. Самой страшной клеткой, в которой можно оказаться. А Элизабет… Элизабет рисовала втайне. В чулане, пахнущем нафталином и старыми простынями. На пирсе, под крики чаек и солёный ветер. В предрассветные часы, когда особняк ещё спал и можно было украсть час-другой у тишины. Она боялась, что если отец узнает — её постигнет та же участь. Её запрут в академии, нарядят в белый халат, заставят изучать анатомию теней и физиологию цвета, препарировать живое, чтобы понять, как оно умирает на холсте. И она перестанет дышать. Засохнет. Как лютик в его сжатом кулаке. Джек понял это без слов. Он вообще всё понимал без слов. — Ты боишься, что тебя увидят? — спросил он тогда, когда они остались одни в зимнем саду. За стеклом кружились редкие, робкие снежинки, таящие на тёплом стекле. Его голос был тихим — таким тихим, что ей пришлось податься вперёд, чтобы не пропустить ни звука. Она кивнула, не поднимая глаз. Боялась, что в них — слёзы. — Не бойся, — сказал он. И в его голосе не было фальшивого взрослого утешения. Только правда. Твёрдая, как камень. — Тебя увидят всё равно. Рано или поздно. Вопрос только в том, будешь ли ты к этому готова. Она не поняла тогда. Думала, он говорит о живописи. О том, как выставляться. О том, как не бояться критики. Глупая. Какая же она была глупая. Он говорил о другом. О цене, которую платит каждый, кто становится видимым. О том, что быть увиденной — значит быть уязвимой. Значит — дать кому-то право войти в твою жизнь и сломать её. Она не знала тогда, что он говорит о себе. О том, что его скоро увидят — все. И разорвут на части. Каждый заголовок, каждая сплетня, каждое жадное, голодное «ну-ка, покажи, кто ты на самом деле». Элизабет прижалась лбом к холодному стеклу. Париж расплывался в слезах, которых она не позволяла себе пролить. Лютики для Лиззи, — шепнул ветер. Или ей только показалось.

***

Солнце лилось в окна нового убежища Элизабет, как растопленный мёд — густой, тёплый, обволакивающий. Особняк Айзека оказался не просто домом, а настоящим домиком принцессы из тех гравюр, что она рассматривала в детстве, затаив дыхание. Светлые стены. Лепнина на потолках. Зелёные тона — цвет мха, цвет надежды, цвет покоя, которого она так долго была лишена. Она почти поверила, что здесь можно остаться навсегда. Коллекционер заметил её сразу — тогда, на аукционе, среди пыльных холстов и жадных взглядов. Она была не просто девушкой с талантом. Она была спасением. Выкупил у предыдущего покровителя — сухо, деловито, как покупают дорогую вещь, которая должна окупиться. Айзек был предпринимателем до мозга костей. В нём не было жестокости — только холодный, просчитанный прагматизм. Он видел в ней инвестиции. Долгосрочные. Выгодные. Он продавал картины — она подделывала их. Кисть, которая когда-то мечтала создавать миры, теперь рабски копировала чужие. Она закопала свой талант глубоко. Так глубоко, что сама уже почти забыла, как он пахнет — свободой. Элизабет этим не гордилась. Никогда не гордилась. Каждое утро она смотрела в зеркало и не узнавала себя. Не только из-за линз и краски для волос. А потому что внутри неё умерла та девочка, которая рисовала море на старом пирсе. Но Айзек дал ей то, что было дороже гордости — безопасность. Тень. Щит от НЕГО. Уже два года она жила под его крылом. Он стал для неё чем-то вроде дяди — не тёплого, не родного, но надёжного. Как каменная стена. Как старый дуб, под которым можно переждать бурю. Он охранял её. Не потому, что любил. А потому что она была ценностью. Бриллиантом в его коллекции. А бриллианты не разбрасывают. Айзек был вдовцом. Его жена ушла из жизни тихо, незаметно, оставив после себя лишь фотографию на камине и сына, который смотрел с неё её глазами — усталыми, мудрыми не по годам. Сын вырос давно. Жил своей жизнью, самостоятельной, шумной, где не было места отцовским махинациям и поддельным Моне. Но изредка он навещал. И каждый раз привозил Элизабет подарки: прекрасные холсты, пахнущие льном и надеждой, краски в кожаных тубусах, кисти из собольего волоса — такие мягкие, что они казались живыми. Его звали Иккинг. Славный молодой человек. Начитанный. Разбирающийся в искусстве — не как дилетант, а как тот, кто по-настоящему дышит им. Они могли часами говорить о Караваджо и светотени, о том, как Рембрандт прятал душу в мазках, о том, почему Ван Гог отрезал себе ухо — не из безумия, а из любви. Эрнест стал ей хорошим другом. Единственным, кто смотрел на неё не как на инструмент, а как на человека. Но Айзек ревностно охранял её. Как бриллиант. Как картину, которую никто не должен увидеть до выставки. Даже сын получал доступ к ней дозированно — час-два за ужином, не больше. «Не привязывайся, Иккинг, — говорил отец. — Она не навсегда». После побега — оттуда, из того дома, из того кошмара — она сменила всё. Пепельно-белые волосы, которые когда-то Джек называл «лунным светом на воде», ушли в прошлое. Теперь её цветом стал каштановый — тёплый, земляной, прячущийся. Вместо небесно-голубых глаз — ореховые линзы. Чужие. Ненастоящие. Она маскировала себя как картины — слоями, пигментами, ложью. Шрамы — те, что внутри и снаружи — были тщательно скрыты под одеждой, под улыбками, под молчанием. Её нельзя было узнать. Она сама себя почти не узнавала. Айзек брал её на крупные аукционы и мероприятия, представляя как племянницу. И все верили — потому что внешне они были даже очень похожи. Та же линия скул. Тот же холодный разрез глаз. Та же манера держать спину прямо, будто на плечах — корона. Никто не задавал лишних вопросов. У Айзека было много клиентов, но работал он с ними сам — напрямую, без свидетелей. Лично Элизабет была знакома лишь с немногими. И это упрощало ей задачу. Никаких привязанностей. Никаких имён. Никаких взглядов, которые могли бы запомнить. Сейчас она трудилась над Моне. Серия «Водяные лилии», но с изъяном — крошечным, почти незаметным, который делал картину уникальной. Айзек хотел получить с неё крупную сумму. А затем — Италия. Рафаэль. «Потерянное» полотно, которого никто не видел сто лет. Айзек найдёт покупателя. Элизабет нарисует. И цепь замкнётся. Её это не заботило. Правда. Не заботило. Потому что если бы она начала думать — о том, что делает, о том, во что превратилась, о том, что её талант, её единственное настоящее сокровище, гниёт в подделках, — она бы сошла с ума. Айзек давал ей опеку. Тень. Оберегал от НЕГО. Для Айзека она была лишь инструментом его бизнеса. Не более. И она приняла это. Потому что инструменты не чувствуют боли. Инструменты не плачут по ночам. Инструменты не видят во сне небесно-синие глаза. Его дом напоминал особняк семнадцатого века — светлый, в зелёных тонах, с высокими окнами и мраморными полами, отражавшими каждый шаг. Здесь жили так, будто время остановилось. Будто аристократы всё ещё правили миром, а не прятались от него. Айзек был внимательным владельцем — каждый его работник хранил тайну, каждый был тщательно подобран, чтобы оставаться верным. Слуги, садовники, охранники — все они носили на шее невидимый ошейник. А самого Айзека охраняли хорошо обученные агенты. Они были его глазами и ушами. Его длинной рукой. Его стеной. Он не входил в мафию — слишком умён для этого. Но тесно сотрудничал с ними. Предприниматель. Что с него взять. Хитрый малый. Он умел танцевать на грани, не переступая черту. К Элизабет он относился хорошо — насколько вообще мог. Всегда платил. Всегда вовремя. Дарил подарки, если картины приносили большую прибыль, чем планировалось. Не обижал. Не повышал голос. Любил в своей манере — как любят дорогую, редкую вещь. Как дочь, которой у него никогда не было. Иногда он упрекал её: «Ты закапываешь талант, Элизабет. Ты могла бы стать великой». А через минуту уже восхищался: «Но без тебя я бы разорился. Ты моя путеводная звезда». И эти слова падали в пустоту, потому что она давно перестала верить в звёзды. Этим утром у него была встреча. Айзек сказал только: клиент хочет Моне. Кто — не уточнил. Элизабет было всё равно. Всегда всё равно. Она давно перестала запоминать имена клиентов — серые лица, серые костюмы, серые желания. Они приходили, смотрели, платили и уходили. Как тени. Или она так думала. Она спустилась в свою студию. Та находилась далеко от входа — в самом сердце особняка, где никто не мог её случайно потревожить. Окна выходили в сад с розами — красными, белыми, розовыми, они росли так густо, что воздух казался густым, сладким, почти пьяным. Элизабет открыла окно. Ветер коснулся её лица — тёплый, утренний, обещающий хороший день. Она не знала, что это обещание — ложь. Принялась готовиться к наброскам. Разложила уголь. Наточила карандаши. Налила воду в стеклянную банку — она любила смотреть, как краски растворяются, кружатся, превращая прозрачную жидкость в цветной туман. Из холла донеслись шаги. Айзек вышел встречать клиентов — двое мужчин, судя по голосам. Глухие, низкие тона. Чужие. Элизабет не обратила внимания. Она села за своё творчество, взяла в руки карандаш и замерла. Белые розы. На чёрном фоне. На кладбище. Она не планировала это рисовать. Рука вела сама — так всегда бывало после ТОГО события. Её личные работы больше не знали радости. Из них ушёл свет, цвет, жизнь. Они изобиловали кровью и смертью. Она видела их во снах — каждую ночь. Смерть с косой, которая ходила за ней уже два года. Эти бесконечные кошмары. И его глаза. Она тонула в них. Умирала. И возрождалась — только для того, чтобы умереть снова. Это было колесо Сансары. Бесконечное. Ужасное. И вырваться из него нельзя — можно только научиться не кричать, когда просыпаешься в холодном поту. В голове гудело. Низко, противно, как осенняя муха о стекло. Элизабет чувствовала нервозность — странную, липкую, которая подкралась незаметно и обвилась вокруг позвоночника. Будто что-то было не так. Будто воздух в студии стал тяжелее. Будто сама тишина насторожилась. Она отодвинулась от мольберта и оглядела картину. Она не слышала, как они вошли. В мастерской пахло льняным маслом и скипидаром. Тяжёлый, густой запах, который въелся в стены, в пол, в её одежду. Элизабет стояла у мольберта, и мир для неё существовал только в границах холста — белые розы на чёрном фоне, кровь на лепестках, ещё не высохшая, тяжёлая. Она наносила последний мазок, когда услышала шаги на лестнице. Но не придала значения. Здесь часто ходили. Айзек. Его гости. Его бесконечные разговоры об искусстве, которые она научилась не слышать. Она не слышала, как Айзек тихо сказал за дверью: «Она здесь, у меня. Но, Джексон, ты должен понять — она очень застенчива». Не слышала ответа — низкого, вежливого, в котором сквозила усталость человека, который уже собирался уходить. Она рисовала. Кончик кисти дрожал над лепестком. Алая капля застыла на ворсе, готовая упасть. — Эльза, — позвал Айзек, переступая порог. — К нам гости. Она не обернулась. Только кивнула — коротко, рассеянно. Белая роза на холсте требовала завершения. Ещё один штрих. Ещё один. — Не отвлекайся, — добавил Айзек мягче. — Просто… Джексон хотел посмотреть, где ты творишь. Джексон. Она не знала никакого Джексона. И это было главным спасением. Они стояли у неё за спиной. Трое. Айзек — справа, у стены с этюдниками, его пальцы нервно перебирали край картонной папки. Иккинг — у окна, сутулый, задумчивый, его тень падала на пол длинной серой полосой. И третий. Тот, кого назвали Джексоном Фростом. Он молчал. Просто смотрел. Элизабет чувствовала его взгляд. Не спиной — чем-то более глубоким, тем местом между лопатками, которое никогда не обманывало. Но она заставила себя не дёргаться. В конце концов, мужчины всегда смотрели на художниц. Это ничего не значило. Он смотрел на её руки. На то, как пальцы сжимают кисть. На лёгкий наклон головы, когда она склонялась над лепестком. Он не знал её. Он смотрел на художницу, а не на неё. — Очень мрачно, — сказал он наконец. Голос. Низкий. Спокойный. С лёгкой хрипотцой, как у человека, который много молчал. Элизабет на секунду замерла. Что-то кольнуло внутри — где-то глубоко, в том месте, которое она запечатала два года назад. Но она не узнала его. Потому что не хотела узнавать. Потому что за два года она заставила себя забыть, как он звучит. Потому что иначе — иначе она сошла бы с ума. — Розы всегда мрачны, — ответила она, не оборачиваясь. Голос не дрогнул. Ровный, спокойный, чужой. — Особенно когда на них кровь. — Кровь — это жизнь, — возразил он тихо. — Или её конец. Смотря как посмотреть. Он сделал шаг вперёд. Она услышала, как скрипнула половица под его ботинком. Один шаг. Почти неслышный. Но она почему-то отсчитала его сердцем. — Я смотрю как художник, — сказала она. Кисть снова коснулась холста. — Кровь на розах — это любовь. Та, которую убили. Или та, которая убила. В мастерской повисла тишина. Такая плотная, что можно было резать ножом. Иккинг кашлянул — коротко, нервно. Айзек переступил с ноги на ногу, и Элизабет услышала, как хрустнула картонная папка в его руках. А Джексон… Джексон не издал ни звука. Он просто стоял. И смотрел. — У вас талант, — сказал он. Пауза. — И взгляд. Такое не рисуют просто так. Она не ответила. Кисть снова коснулась холста — алая капля легла на белую гладь, растеклась тонкой венозной сетью. Айзек, видимо, почувствовал, что напряжение затягивается. Элизабет слышала, как он вздохнул — тот особенный вздох, который означал, что сейчас он вмешается. Он шагнул к ней — мягко, по-родственному — и взял её за руку выше локтя. Его пальцы были тёплыми. Она почувствовала их даже через рукав. — Эльза, — сказал он с лёгкой укоризной. — Ты хоть поздороваешься с гостем? Она не сопротивлялась. Позволила поднять себя со стула — медленно, нехотя. Кисть выпала из пальцев, стукнулась о край мольберта и упала на газету, оставив красный след. Алый, свежий, как порез. Элизабет поднялась. И всё ещё не смотрела на него. Она смотрела в пол. На рассыпанные карандаши. На пятна краски на паркете. На свою руку, которая почему-то дрожала. — Приятно познакомиться, — сказала она. Голос звучал ровно, но внутри всё сжималось в тугой узел. — Эльза. — Джексон, — ответил он. И она подняла глаза. Медленно. Очень медленно. Как будто знала, что сейчас случится что-то непоправимое. Ресницы дрогнули. Взгляд скользнул вверх — по его груди, по плечам, по подбородку. Их взгляды встретились. И мир не просто рухнул. Мир взорвался изнутри. Потому что это были его глаза. Синие. Прозрачные. С тёмным ободком вокруг радужки, который она рисовала по памяти сотни раз. Те самые, которые снились ей каждую ночь — то нежными, то холодными, то полными такой боли, что она просыпалась в слезах. Которые она рисовала на холстах, а потом смывала краску, потому что не выдерживала смотреть. Они смотрели на неё сейчас. Живые. Настоящие. Узнающие. Джек замер. Она видела, как это произошло. Сначала его глаза расширились — чуть-чуть, на долю секунды. Потом зрачки дрогнули, сузились, расширились снова. Потом его лицо побледнело. Не постепенно — мгновенно, как будто из него выкачали всю кровь. Губы приоткрылись. Она услышала, как он втянул воздух — коротко, рвано, будто его ударили под дых. Его руки, висевшие вдоль тела, дрогнули. Он смотрел на неё. Только на неё. Сквозь Айзека. Сквозь годы. Сквозь ложь. Сквозь два года похорон, которых не было. — Лиззи, — выдохнул он. Не спросил. Сказал. И в этом одном слове было всё. Два года. Два года поисков. Два года, как он просыпался каждое утро и первым делом вспоминал, что её нет. Два года, как он стоял на коленях перед камнем с её именем и не понимал, как дышать дальше. Два года, как он ненавидел себя за то, чего не совершал. — Лиззи, — повторил он. Тише. Голос сломался на середине. Элизабет почувствовала, как пол уходит из-под ног. Сердце — глупое, предательское сердце — пропустило удар, а потом забилось где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев. Кровь прилила к лицу, обожгла щёки, и она ненавидела себя за эту реакцию. Она дёрнулась. Инстинктивно. Животно. Назад, к мольберту, к стене, куда угодно — только подальше от этих глаз. Но Айзек оказался быстрее. Его рука сжалась на её локте крепче — не больно, но предупреждающе. Она почувствовала, как его пальцы впились в ткань платья. Он шагнул вперёд, загораживая её собой, и его голос зазвучал ровно, спокойно, по-деловому — тем особенным тоном, который она слышала только в самые опасные моменты. — Это Эльза, Джексон. Моя племянница. Он чуть наклонил голову. Улыбнулся — той самой вежливой, пустой улыбкой, которая ничего не значила. — Эльза, это Джексон Фрост. Помнишь, я говорил тебе? Он очень интересуется Моне. Я думал, вы могли бы обсудить… — Лиззи, — повторил Джек. Он не слушал. Он смотрел на неё. Сквозь Айзека. Сквозь ложное имя. Сквозь два года, которые она пыталась стереть. Его глаза были красными. Не от линз. От слёз, которые он не позволял себе пролить. От бессонницы. От каждого дня, проведённого в поисках. Элизабет почувствовала, как земля уходит из-под ног. Ноги стали ватными. В ушах зашумело — мерно, тягуче, как морской прибой. Она смотрела в его глаза и понимала: он узнал. Он узнал её. Не по волосам. Не по фигуре. По глазам. Потому что глаза не меняются. Потому что два года назад она смотрела на него точно так же — испуганно, отчаянно, с любовью, которую не могла побороть. — Вы ошиблись, — сказала она чужим, деревянным голосом. — Я Эльза. Джек покачал головой. Один раз. Медленно. Как будто время замедлилось. Айзек, не меняя выражения лица, взял Джексона под локоть. Крепко. С определённым давлением. Элизабет видела, как побелели костяшки его пальцев. — Джексон, — сказал он тихо, но так, что в голосе зазвучал металл. — Мне кажется, вы переутомились. Давайте выйдем. Выпьем кофе. Обсудим Моне позже. Он потянул его к двери. Джек не сопротивлялся. Не мог. Он смотрел на Элизабет — всё так же, не отрываясь, — пока Айзек не вывел его за порог. Дверь закрылась. Щёлкнул замок. Шаги затихли. Элизабет стояла посреди мастерской. Одна. Тряслась. Всё тело тряслось — мелко, противно, как в ознобе. Зубы стучали. Она обхватила себя руками, но это не помогало. Холод пробирал до костей, хотя в комнате было тепло. Она смотрела на дверь. На деревянную, старую дверь, за которой только что исчез он. Джек. Тот, кого она похоронила в своей памяти два года назад. Она слышала, как за дверью Айзек что-то говорит — быстро, примирительно, заливаясь тем особенным голосом, которым успокаивают разбушевавшихся клиентов. И другой голос — низкий, глухой, сдавленный. Джек. Она не разбирала слов, но слышала их боль. «Он меня нашёл», — пронеслось в голове. — «Он меня нашёл. Он меня узнал. Он меня нашёл». Сердце колотилось так сильно, что, казалось, выпрыгнет из груди. Айзек вернулся через минуту. Лицо у него было серым. Под глазами залегла тень. Он смотрел на неё так, будто сам только что увидел призрака. — Лиззи, — начал он. Голос сел. — Я не знал. Клянусь тебе. Я не знал, что это он. Он назвался Джексоном. Он сказал, что коллекционер. Что интересуется Моне. Я… — Ты привёл его сюда, — прошептала она. — Ты привёл его ко мне. — Я не знал! Но она уже не слушала. Потому что в голове пульсировала одна мысль, одна единственная, вытесняющая всё остальное: он знает. Он знает, где она. Он видел её лицо. Он слышал её голос. И он вернётся. Не сегодня. Не завтра. Но он вернётся. Или она не доживёт до утра. Элизабет рванула с места. Мимо Айзека, который попытался схватить её за руку. Мимо Иккинга, который так и стоял у окна, раскрыв рот. В коридор. По лестнице — она летела, не чувствуя ступеней, три, четыре, пять пролётов за раз. Где-то на втором этаже она споткнулась. Колено ударилось о край ступени — острая боль пронзила ногу. Но она даже не остановилась. В прихожую. Ключи — где ключи? Она шарила по карманам дрожащими руками. Карман. Другой карман. Куртка — на вешалке. Она рванула молнию, чуть не сломав ноготь. Ключи упали на пол. Звякнули. Громко. Слишком громко в этой тишине. Она схватила их, не чувствуя пальцев. Дверь. Ручка. Улица. Она вылетела на улицу, не закрыв за собой дверь. Солнце ударило в глаза — яркое, беспощадное, чужое. Она зажмурилась на секунду — и сразу увидела его лицо. Его глаза. Его «Лиззи», которое прозвучало как приговор, как выстрел, как удар ножом между рёбер. Машина стояла у обочины. Старый «Мустанг» — ржавый, неприметный, который Айзек купил ей для «непредвиденных случаев». Вот он. Непредвиденный случай. Она бежала к машине. Ботинки скользили по гравию. Сердце колотилось где-то в горле, мешая дышать. Ручка. Дверь. Она ввалилась внутрь, ударилась плечом о руль. Ключ в зажигание — с первого раза не попала, со второго. Дрожащие пальцы повернули ключ. Двигатель взревел. Она дала газу слишком резко — колёса взвизгнули по гравию, машину занесло, но она выровняла. Ещё газ. Ещё. Дом в зеркале заднего вида становился всё меньше. Белое пятно среди деревьев. Она не смотрела, выбегает ли он из дома. Не хотела видеть. Не хотела знать, насколько близко. Но она знала. Она знала, что он её догонит. Он искал её два года. Он был на её похоронах. Он стоял на коленях перед камнем с её именем. Он приносил белые розы. Он не мог дышать без неё. И теперь, когда нашёл — живой, настоящей, в двух шагах, — он не остановится ни перед чем. Машина вылетела на трассу. Элизабет вжала педаль в пол. Скорость росла. Семьдесят. Восемьдесят. Девяносто. Деревья сливались в серо-зелёное пятно. Ветер свистел в щель между стеклом и дверью. Она сжала руль так, что побелели костяшки. Ногти впились в кожу. В голове пульсировало одно слово. Одно имя. Один голос. «Он нашёл он нашёл он нашёл он нашёл…» Она вела машину, не видя дороги. Только белые линии разметки, которые уходили под капот. Времени мало. Нужно успеть. Добраться до безопасного места. Того, о котором не знает даже Айзек. Того, которое она приготовила на самый крайний случай. Там, в бардачке, лежала карта. Деньги. Новые документы. Ещё одно имя. Ещё одна жизнь. Она не хотела её начинать. Но у неё не было выбора. Элизабет взглянула в зеркало заднего вида — на секунду, на одну короткую, предательскую секунду. Дорога позади была пуста. Но она знала. Она знала, что он уже едет за ней. Что его машина — быстрее. Что он не успокоится, пока не догонит. Она знала его. И где-то глубоко, под паникой, под ужасом, под желанием исчезнуть навсегда, билась крошечная, запретная, стыдная мысль: Она не хотела, чтобы он её находил. Но она и не хотела, чтобы он останавливался.
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать