Не стреляйте в белых цапель

Shingeki no Kyojin
Гет
В процессе
NC-21
Не стреляйте в белых цапель
автор
соавтор
Описание
Лето 1975 года. Штат Калифорния. Война во Вьетнаме окончена, американские войска с позором выведены, страна переполнена ветеранами, рота погребена под землей. Капитан Леви Аккерман возвращается на родину в попытке жить, а не существовать.
Примечания
По вьетнамским поверьям, цапли — души умерших. Название-парадокс. Леви Аккерман — капитан роты, который потерял смысл жизни. Микаса Аккерман — девушка, которая потеряла всех родных людей. Две души, изрешеченные жизнью, попытаются начать жить, а не существовать. История о реальной войне, где нет места для романтизации. Война во Вьетнаме была адом наяву, поэтому описания соответствующие. Текст порой больной, депрессивный, тяжелый. ПТСР здесь не диагноз — это воздух, которым дышат герои. В истории присутствуют описания военных преступлений, ужасов войны, флэшбеков, тяжелых воспоминаний. Пишу больно, ссылаясь на исторические эпизоды и мемуары. Перед и во время написания ознакомилась с хроникой войны, но, возможно, могут быть допущения. Изучила вдоль и поперек множество статей, записей и медицинских заключений. Остальные персонажи будут раскрываться по мере выхода частей. Размер работы поменялся на «макси». № 7 Shingeki no Kyojin — 21.05.2025
Посвящение
Посвящаю всем, кто наткнулся и прочитал эту работу.
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Каждая вишня узнает цену спелости. Часть ⅠⅠ

Апрель 1969 года

      Сырость. Не ливень, а мерзкая изнуряющая изморось, превращающая вьетнамскую пыль в липкую, вязкую жижу. Она забивала поры, слепляла ресницы, смешивалась с едким потом и медленно расползающейся по земле кровью. Леви вжался в шершавый, мокрый ствол гигантской сейбы, сливаясь с камуфляжем в буро-зеленое пятно. В ушах стоял непрерывный, оглушающий звон — привычный адский шум, грянувший десять минут назад. Сначала — подземный удар мин-ловушек, взметнувший землю вверх черным фонтаном. Потом — шквал. Шквал огня с флангов, яростные очереди автоматов AK-47, пронзительные предсмертные вопли, сухой, отрывистый треск винтовок M16. Гул сражения поглотил все.       Сколько их? Это передовой заслон? Или мы уже угодили в самое пекло мясорубки?       Леви рванул головой из-за укрытия. Дорога впереди была преддверием ада. Серый, едкий дым от взрывов и выстрелов висел низко, цепляясь за влажный туман, пропитанный удушающей гарью пороха и горелой плоти. Фигуры солдат на фоне этого смрада метались, падали, ползли, оставляя кровавые борозды в грязи — живые мишени. Земля была усеяна брошенными рюкзаками, бесхозными касками, телами… и конечностями. Одно тело лежало слишком прямо, неестественно, лицом в кровавом месиве и грязи. Рука в мертвой хватке сжимала приклад M16. Сержант Гарольд. Закаленный пес. Корея, Панама… И вот — бессмысленная кончина здесь, в этой грязной канаве. Бесформенный комок разорванных внутренностей рядом. Капитан отвел взгляд. Видеть это было столь же невыносимо, как закапывать лица юнцов в землю.       Новобранцы. Вишни. Они были рядом. Прямо в этом секторе смерти. Четверо мальчишек, щенков, которых еще вчера волновали школьные вопросы и первые робкие поцелуи под закат. Теперь их мир сужался до этой узкой, кровавой тропы, оглушительного свиста пуль и всепоглощающего страха, сковавшего кишки льдом. Их детство умерло с первым взрывом гранаты, с первым точным выстрелом.       Прямо перед ним, за поваленным деревом, корчился Йегер. Восемнадцать лет. Узкая челюсть, сжатая в яростном оскале, но глаза… Они горели лихорадочным, нездоровым блеском. Он орал что-то нечленораздельное, хриплое, бил со всей злостью по липкой грязи.       — Вперед! Суки! Цельтесь по ним! — его вопль, полный слепого юношеского гнева, резал общий гул ада. Слова лились потоком, не останавливаясь. Слепая ярость — верная дорога к слепой смерти. Он уже опустошил магазин, паля куда-то в сплошную стену джунглей, не целясь, движимый лишь адреналиновой дрожью и глупой, обреченной бравадой.        «Самоубийца», — пронеслось в голове Леви с ледяной, беспомощной злостью. «Сам сгниет и других за собой потащит». И словно услышав эту мысль капитана, Йегер вскочил, рванул вперед, в открытое пространство — прямо под хлесткий свинец вьетконговцев.       — Йегер, сукин сын, ложись! — рявкнул Леви, инстинктивно перекатываясь по грязи.       С фланга — короткая, тонкая очередь. Странный хлюпающий звук. Йегер взвыл, нечеловечески, как подстреленный зверь, и рухнул на бревно, судорожно хватаясь за правое плечо. Алая струя тут же пропитала разорванную ткань, невероятно яркая на фоне всеобщей грязи и серости. Он застонал, впиваясь ногтями за кору дерева. Сквозь стиснутые зубы пробивалось матерное бормотание, но в глазах еще тлел тот безумный огонь. Безумец. Жив. Пока. Но крови слишком много… Сколько таких «пока» он видел?       Справа, прижавшись спиной к высокому термитнику, будто его это могло хоть как-то спасти от пули в лоб, дрожал Арлерт. Восемнадцать. Очки в роговой оправе, одна линза треснута. Умник. Всего день назад он цитировал Сунь-Цзы за пайку, разглагольствовал о фланговых охватах и тактике непрямых действий. На стрельбище был посмешищем — не мог попасть в мишень с десяти шагов. Гранату бросал так, что сержанты с хохота надрывали животы. Сейчас он мелко трясся, словно в лихорадке. Его M16 беспомощно смотрела стволом в небо.       — Арлерт! Целься! Вспышки! У корней большого баньяна! — крикнул Леви, пытаясь пробить оцепенение рядового.       Арлерт яростно замотал головой. Лицо мертвенно белело; за треснувшим стеклом очков глаза метались по сторонам, не видя цели.       — Капитан… их позиция… если отступить к тому ручью… можно организовать перекрестный огонь… — бормотал он, голос перерывистый, пока пули с противным визгом долбили термитник в сантиметрах над головой, осыпая его белесую макушку землей и пеплом. Голова — кладезь теории. Руки — тряпки. Беспомощный груз здесь и сейчас. Рядом с термитником рванула граната с глухим звуком. Земля взметнулась вверх. Арлерт вскрикнул — коротко, по-детски испуганно — и ничком свалился в грязь. Трясущимися руками он схватился за лицо, отнял ладони — кровь, слезающая кожа. Левое плечо прострелено. Китель мокрый, весь в грязи и крови. Его крик смешался с бьющим в ноздри запахом — паленой кожи, сладковато-тошнотворным, вплетавшимся в общий смрад фронта. Арлерт грохнулся в землянку, перекатываясь на спину и тихо скуля. Ожог. Половина лица обожжена. Контузия. Жив. Скольких таких «умников», сломленных реальностью, он уже проводил в госпиталь?       Почти у самых сапог Леви, забившись в узкую щель между гигантскими корнями сейбы, сжимался в комок Спрингер. Худой, тонкий, казалось, его вот-вот сломает порыв ветра. Глаза — огромные, с расширенными до предела зрачками, полные чистого, недетского ужаса. Он сжимал в руках винтовку до побеления костяшек, прижимая металл к дрожащему сердцу. Дышал короткими, нервными рывками, жадно глотая воздух ртом, как птенчик, попавший в силки.       — Спрингер! Прикрой левый фланг! — рявкнул Леви. Голова уже гудела от этого вакуума воли и отсутствия элементарной сноровки. — Видишь движение? Кусты шевелятся!              Спрингер вздрогнул всем телом, судорожно вскинул винтовку, пытался поймать цель в дрожащий прицел. Прицел плясал, как лист на ветру. Выстрел — одинокий, кривой — ушел куда-то в небо, в непроглядные кроны деревьев. Он что-то бормотал, голос сорвался в сдавленное рыдание, а затем перешел в истерическую панику. Спрингер сжался еще сильнее, закрыв голову руками. Плечи мелко и беспрерывно тряслись. Он сломался. Окончательно и бесповоротно. Не тело — душа рассыпалась. Леви мельком увидел, как в сантиметре от рядового взметнулась грязь от пули. Дыхание перехватило. Он рванулся вперед, схватил парня за разгрузочный жилет, почувствовав под тканью бешеную, неконтролируемую дрожь, и грубо оттащил глубже, за толстый, надежный корень.       — Сиди тут! Не шевелись!       Спрингер лишь бессмысленно мотал головой. Слюна и сопли стекали по подбородку, смешиваясь с грязью и слезами. Контузия не от взрыва. Рассудок изменился навсегда. И в этот самый момент — осколок или шальная пуля, рикошет — с шипящим звуком врезался в бедро. Спрингер вскрикнул — не от боли, а от нового, сокрушительного страха за свою жизнь. Ранен. Жив. Его война кончилась здесь, в этой грязной щели между корнями. Сколько таких «сломленных» он тащил на себе к санчасти?       Чуть дальше по тропе, за грудой камней, до недавнего времени методично и хладнокровно действовал Кирштайн. Восемнадцать. Лицо — спокойная, почти безмятежная маска. Как на учебном полигоне в Форт-Хантер-Лигетт. Короткая очередь в сторону колыхающихся кустов. Перезарядка. Снова очередь. Вьетконговцы падали в лужи с пробитой головой. Точные, выверенные движения. Он ловил каждую команду сержантов, выполнял мгновенно. Привычка. Но вдруг… он встал. И пошел. Нет, не пошел — засеменил странной, подпрыгивающей походкой поперек открытой тропы, прямо под свинцовые пули, к укрытию, где стонал раненый солдат.       — Кирштайн! Назад! Ложись! — крикнул Леви, но голос сорвался на визгливую ноту от непонимания, от леденящего ужаса за этого идиота. Кирштайн будто не слышал. Он шел вперед, его M16 болталась на ремне, подпрыгивая при каждом шаге и путаясь между ног. Пули свистели вокруг, впивались в грязь, осколки отскакивали от камней. Это было чистое, бессмысленное самоубийство.       — Дирк! Останови его! Быстро! — рявкнул Леви сержанту, самому еле державшемуся от потери крови.       Дирк, старый, видавший виды волк, рявкнул что-то нечленораздельное, рванулся вперед, повалил Кирштайна на липкую землю и прижал всей своей тяжестью.       — Ты долбоеб конченный?! — сержант треснул ему по щеке ладонью, схватил за грудки камуфляжа.       Кирштайн удивленно смотрел на него сквозь слой грязи на лице, мямля почти про себя:       — Я хотел помочь раненому… Вы же сказали, что надо помогать раненым…       В его глазах не было ни страха, ни осознания смертельной опасности, только тупое, детское недоумение. Шок? Прокуренный мозг героином? В этот миг рванула очередная граната поблизости. Взрывная волна швырнула обоих — Кирштайна и Дирка — как тряпичные куклы. Кирштайн встал первым, отряхиваясь. На его спине — рваные раны, торчали мелкие, темные осколки, алая кровь медленно расползалась по хаки. Он потрогал спину, посмотрел на липкую кровь и грязь на ладони. И резко засмеялся, откинув голову назад. Надрывной, лишенный рассудка смех сотрясал его тело. Ранен. Жив. Героиновый бред и попытка суицида наяву. Сколько таких «спокойных», оказавшихся на самом краю, он пытался удержать?       Капитан Леви отполз глубже за свое дерево. Пальцы автоматически, с привычной сноровкой положили в подсумок пустой магазин, вогнали новый. Руки двигались сами — годами, войной, привычкой, выверенными движениями. Внешне — скала. Лед. Хладнокровие, выкованное в сотнях перестрелок, в гнилых болотах, в дыму горящих деревень. Но внутри… внутри что-то начало ломаться с жутким скрежетом, переворачиваться с ног на голову. Он смотрел на них, на своих вишен. На Йегера, валяющегося под деревом, чьи глаза бешено дергались от малейшего звука, расширяясь до самых краев. На Арлерта, умника роты, теперь катающегося в грязи с обугленной кожей на лице и руке, бормочущего бессвязный бред о тактических позициях. На Спрингера, рыдающего в щели между корнями дерева, где кровь и слезы не переставали течь, а на лице — чистый ужас и вечный вопрос «за что?». На Кирштайна, который припал к стволу дерева и уже сполз по нему, склонив голову. Его рука судорожно дёргалась, загребая костенеющими пальцами грязь, а безмятежная улыбка переходила в перекошенную гримасу. Дурь, которой парень накачал себя, спасла его от болевого шока, но была бессильна перед осколками металла и дерева, изрешетившими его спину.              Восемнадцать. Возраст первой любви, чистых мечт, надежд на будущее, выбора колледжа. Пушечное мясо. Свежее. Необстрелянное. Для жерновов А-Шау.       Мысль ударила внезапно, как штык под ребро. Мясо. Он бросил быстрый, тяжелый взгляд на тело сержанта Гарольда, лежащее на тропе. Уже изрешеченное насквозь. Посмотрел на свои руки. Дрожь. Легкая, едва заметная, но не прекращающаяся. Леви сжал кулаки так, что ногти впились в ладони, до боли, до крови. Боль — ясная, резкая, привычная — на миг вернула фокус, отогнала наваждение.       Зачем? Зачем они здесь? Зачем я их привел сюда? Освобождать кого? Себя от иллюзий? Их нет. От совести, которой уже почти не осталось? От жизни, которая давно кончилась?       — Капитан! Пулемет! Правее! Метров восемьдесят! — хриплый крик сержанта выдернул его из пропасти раздумий. Лево машинально припал к прицелу своей M16. В гуще кустарника, чуть левее огромного папоротника. Частый, характерный треск РПД. Огонь полосовал по их позициям. Взглядом поймал смутную камуфляжную фигуру у ствола. Выдох. Затаил дыхание. Плавный спуск. Одиночный выстрел — сухой, короткий, точный. Фигура дернулась и осела. Пулемет смолк. Еще один. Чей-то сын. Наверное, то же с новобранцами, которые сейчас ссутся от страха в этих проклятых джунглях.       Дождь усилился. Холодные, тяжелые капли стекали по лицу Леви, смешиваясь с липкой грязью и… соленой влагой на губах? Слезами? Не может быть. Леви не умел пускать слезы. Никогда. Это едкий пот. Он грубо вытер лицо грязным, окровавленным рукавом. Вода, скопившаяся в колеях у его ног, была розоватой — отражение этого места с вечной кровью. Он увидел в мутноватой лужице свое лицо. Правильные, но изможденные черты. Глаза… пустые. Глаза, которые видели слишком много горя, слишком много бессмысленных смертей. Глаза, которые начали смотреть сквозь это все, в какую-то бездонную, холодную пустоту, где не было ни страха, ни жалости, лишь всепоглощающее ничто. Пустота.       Леви скользнул взглядом по новобранцам. По их искалеченным телам, по их сломанным душам, по их растоптанной, навсегда украденной молодости, залитой кровью А-Шау. В груди, под слоем льда, под пеплом сожженной души, шевельнулось что-то теплое, острое, невыносимо болезненное. Беспомощность. Горечь.       Гора трупов. Ливень, смывающий кровь в грязь. Поломанные M16. Осколки гранат. Вечная, вязкая грязь. Вишни начали гнить изнутри еще при жизни. Матерые псы лежали лицом вниз. Война только началась. Не здесь, в джунглях, а внутри них самих. И конца ей не будет.

***

             Яркие желтовато-оранжевые лучи пробивались сквозь щели тяжелых, пыльных штор, рассекая полумрак гостиной. Они выхватывали из теней знакомые очертания: спинку кресла, угол стола, кофейный столик у камина. Воздух пах не просто свежестью и чистотой — он пах тишиной. Не той гнетущей, предгрозовой тишиной окопов, а мирной, глубокой, почти звенящей. Каждая половица под ногами была тщательно промыта до блеска. Ни единой капли крови на древесине. Во всем доме — ни осколка, ни трещины, ни одной разбитой бутылки — лишь порядок, наведенный с военной дисциплиной, въевшейся под кожу. Угли в камине медленно тлели, изредка потрескивая, как далекие, безобидные выстрелы.       Леви полулежал на кресле, укрытый тонким черным пледом. Сон отступил внезапно, оставив в сознании обрывки кошмара: липкий жар джунглей, гул Хьюи, взрывы мин, перекошенное в агонии лицо рядового Спрингера, изрешеченное тело сержанта Гарольда… Весь взвод. Весь проклятый взвод умирал, стонал и дергался в горячке. Ни ад, ни пекло — натуральная война за жизнь. Они сражались ни за лозунги, ни за почет, а за эту чертову жизнь, что травит сейчас душу. Имена и лица всплывали, как тела рядовых в реке Меконг, врываясь в память осколками шрапнели. Сержант Дирк, вечно напевавший под нос песни The Beatles. Его гитара, похороненная вместе с ним… Звук смеха, нервный и резкий, вдруг раздался в голове, сливаясь с треском углей — рядовой Кирштайн, пытавшийся шутить даже под минометным огнем. До того момента, как выстрелил себе в голову на построении… Леви резко сел, выпрямился, вжал ладони в виски. Сердце колотилось где-то в горле, а в ушах стоял тот самый невыносимый звон — предвестник паники.       «Не сейчас. Не здесь», — промелькнула мысль четкой командой, мантрой, выученной наизусть до скрежета зубов. Он заставил себя дышать: глубокий вдох через нос, медленный выдох ртом. Раз. Два. Три. Взгляд уцепился за солнечную дорожку на полу, за пляшущие в ней пылинки. Никакого порядка. Глаза оглядели гостиную, остановились на тлеющих углях. Здесь тихо. Здесь чисто. Никто не кричит. Никто не умирает. Он повторял эти слова снова и снова, когда сознание начинало резко мутнеть, вдалбливал их себе в голову, пытаясь заглушить порывы тела кинуться спасать подчиненных. Их нет. Ни одного. Все мертвы. Ты жив. Картина боя — грязь, кровь, нечеловеческий рев — пыталась прорваться сквозь тонкую пленку настоящего, еле осязаемого, как те лучи сквозь шторы. Леви сопротивлялся, вдавливая пальцы в виски. Здесь и сейчас. Пол. Солнце. Тишина.       Как жить дальше? Как выкорчевать из себя все, втемяшенное в память годами? Вопросы висели в воздухе тяжелее вьетнамского зноя. Весь мир казался фальшивым, обманчивым, словно картина скоро сорвется окончательно: вновь — горечь, винтовки, крики, носилки, мины, вертолеты. Все вокруг должно же полыхать, да? Каждое утро — проверка на прочность. Каждый день — череда преодолений и вязких воспоминаний. Каждый неожиданный звук — затаившаяся угроза в тишине. «Побороть?» — горькая усмешка тронула его губы. «Победить войну внутри?». Невозможно. Но, может быть, научиться с ней существовать? Рядом, словно вы идете вместе шаг в шаг, шорох в шорох, крик в крик. И так вечность, словно вы — самые верные спутники друг друга, что никогда не собьются с пути. Как с хронической болью — знать ее природу, чувствовать приближение, находить точку опоры, когда накатывает, что вздохнуть невозможно. Как сейчас. Дыхание. Солнечный свет. Осязаемая реальность этого дома, этой тишины. Полыхать ничто не должно. Только пустота может гореть истошным огнем.       Его взгляд скользнул к окну, за которым уже стоял жаркий зной. Леви вспомнил то самое окно, где на подоконнике он оставил купюры, аккуратно сложенные под роксом. Сколько — не проверял. Для Микасы. Видеть ее было невозможно. Не из-за ее настойчивости — он привык к упрямству. А из-за этой… худобы. Тени под слишком большими глазами, резкие линии скул, воротник платья, болтающийся на хрупких плечах. Тонкие ключицы, похожие на толстую проволоку между лианами. Она была тенью, почти призраком, бледнеющим и увядающим на фоне его прокуренной спальни. Как солдат перед атакой — обтянутая кожей кость. Студентка напыщенного Калтеха, от которого только и прет аурой гениев и мнимого спокойствия. Задохнешься ароматом роз и свежей плитки под ногами, пока идти будешь до кампуса. Когда Леви услышал, что она живет в общежитии… В этом университете не жалуют бедняков, выходцев из самых низов — он чувствовал это кожей, как затаившегося вьетконговца в джунглях. Наверняка пустая каморка с обшарпанной мебелью, одним стулом, столом и кроватью, кишащими постельными клещами. И эта вечная борьба за кусок хлеба с детства… Это было хуже, чем некоторые воспоминания. Выжил один. А они… Деньги на подоконнике — жалкая попытка залатать дыру в собственной совести, бросить камень в бездонный колодец чужой нужды. Но другого Леви не умел: только отдать тому, кто нуждался, больше, чем он сам. Себе — никогда. Не мог подойти, сказать. Только украдкой, аккуратно положив на видное место, как оставлял пайки для деревенских детей у разрушенной пагоды.

      

      Он встал, ощущая лёгкое головокружение — остаточное эхо адреналина. Босые ноги коснулись прохладного, натертого до зеркального блеска пола. Нужно действие… Просто понятное. Ритуал. Мысль пришла внезапно, словно подсказанная тем самым лучом, упавшим теперь на кухонную дверь.       Леви быстро натянул обувь, шагнул в сторону кухни. День здесь был ярче: свет лился из окна, омывая скромную мебель, подчеркивая безупречную чистоту. Он подошел к дубовому комоду, тому самому, в который при переезде положил ту самую коробку. Когда успел? Чай же из чемодана? Рука дрогнула лишь на миг, перед тем как потянуться к верхнему ящику. Внутри, за аккуратно расставленными банками со специями, в самом дальнем углу, лежала маленькая жестяная коробка с потускневшей этикеткой. Черный чай. Настоящий. Не та армейская пыль, которую заливали кипятком в котелках. Он достал ее, ощущая шершавость холодного металла под пальцами. Пыль легким облачком взметнулась в солнечный луч.       Заварник — простой, фарфоровый, без изысков. Кипяток из покрытого пылью чайника. Действия были медленными, осознанными, почти церемониальными. Насыпал щепотку черно-коричневых, туго скрюченных листьев — они пахли дымком, влажной землей и чем-то неуловимо другим, далеким и теплым. Залил водой, наблюдая, как сухие листья в начале всплывают, а потом медленно, нехотя, начинают раскрываться, окрашивая воду в густой, почти непрозрачный, благородный янтарь. Аромат разлился по кухне — терпкий, глубокий, сложный, живой.       Совсем не тот… ужасный, жидкий, как болотная вода, чай в полевой столовой под Данангом. Леви прикрыл глаза, давая волю памяти. Образ встал с пугающей четкостью: длинные столы под рваным брезентом навеса, заляпанные грязью, жиром, кровью. Гул голосов, перекрываемый грохотом артподготовки где-то за холмом или внезапным треском автоматной очереди. Запах — вечный сплав дешевого мяса, пота, пороха, крови и тропической пыли. Алюминиевые кружки, вечно немного согнутые, с мутной, желтовато-бурой жидкостью внутри. Ее пили обжигающе горячей, почти не чувствуя вкуса — лишь химическую горечь от хлорки в воде и скудное тепло, которое хоть как-то пробивало леденящий холод после вылазки в джунгли. Иногда туда сыпали сахар горкой, пытаясь заглушить привкус дешевого пойла. Это был не напиток. Это была жалкая пародия на нормальную жизнь. Жизнь, от которой их отделял один океан и одна война.       — Чай, капитан? — голос Эрвина Смита, спокойный, чуть усталый, прозвучал в памяти так ясно, что Леви вздрогнул. Они сидели в палатке штаба после долгого, изматывающего совещания. Карты, донесения, флажки, круги от кружек на походном столе. Эрвин, уже генерал, сидел в погонах, наградах, потягивая бурбон. Он подтолкнул ему свою кружку. — Настоящий. Последняя щепотка осталась. Цейлонский. — В его глазах, усталых до черноты, светилась редкая искорка — не от алкоголя, а от возможности на секунду забыть о тактике и потерях, о бессмысленной мясорубке, в которую обычно были втянуты. Они пили молча, смакуя каждый глоток: Эрвин — дорогого бурбона, Леви — ароматного чая. Потом начали обсуждать расположение сил, возможные ловушки, шансы на выживание в завтрашнем дне.       — Иногда, Леви, — сказал Эрвин как-то позже, глядя в темноту за пределами палатки, — кажется, что эта война — как тот столовый чай. Горячая, горькая бурда без вкуса и смысла. Но мы пьем ее, потому что другой нет. Потому что нужно хоть что-то греть внутри, чтобы не сломаться окончательно.       Леви ухмыльнулся, смотря, как чаинки завариваются, раскрываясь и насыщая воду багровым цветом. Они знали друг друга с самого начала этой заварухи, с шестьдесят третьего, когда Эрвин был еще лейтенантом, а он — рядовым с не по уставу острым языком. Дружили? На войне это слово имело особый смысл. Это была связь, выкованная в грязи окопов и дымящихся воронок, в бессонных ночах под обстрелами, в немом понимании, когда взгляд значил больше приказа. Эрвин, с его холодным стратегическим умом и неожиданной человечностью в глазах, стал единственным человеком, с кем капитан говорил на равных. Не начальником — собеседником. Они обсуждали все: тактику зачистки деревень, абсурдность приказов сверху, цену каждой потерянной жизни в их взводе. Леви знал грязную работу лучше штабных карт. Эрвин слушал его резкие, почти циничные замечания, а капитан верил в его способность найти хоть какой-то смысл в этом хаосе, хоть малейший шанс вывести кого-то живым.       Что бы сказал Эрвин сейчас, увидев его — капитана, выжившего в аду, но проигрывающего войну внутри? Тот бы не утешал пустыми слова о героизме или доблести. Он бы посмотрел на его стерильный дом после разрухи, на его дрожащие руки над чайником, на пустой взгляд после кошмара, и сказал бы коротко, по-деловому:       — Твой фронт теперь здесь, Леви. Держись за порядок. За этот рассвет. За нее держись. Это твоя новая высота, и сдавать ее нельзя. Шаг за шагом, капитан. Этот фронт — важнее.       Леви открыл глаза. Пар от заварника вился тонкой, извивающейся струйкой. Он налил чай в простую белую кружку. Цвет был глубоким, благородным — как земля после дождя или старое красное дерево. Он поднес ее к лицу, обхватывая основание пальцами, и вдохнул сложный терпкий, живой букет. Сделал первый, осторожный глоток.       Вспышка. Тот самый чай в казарме, который он выпил после первой вылазки в джунгли. Руки еще дрожали от адреналина: сотня партизан и сотня попаданий. Грязь засохла коркой на камуфляже, въелась в поры. Этот горячий, горький чай был первым напоминанием о том, что он все еще жив. Капли конденсата падали с низкого потолка в кружку.       Второй глоток. Та самая долина А-Шау и терпкий чай во фляге. Солнце нещадно пекло, воздух гудел от зноя. Они сидели в укрытии, пыль лезла в нос, в рот, скрипела на зубах. Чай во фляге был едва теплым — его терпкость отлично перебивала вкус гари и пороха на языке. Каждый глоток — крохотная передышка в этом пекле.       Третий глоток. Та самая высота 937, после штурма которой пил водку, а после — разбавленную бадью. Тишина. Запах крови, гари и выстрелов. Водка жгла глотку, не принося ни забвения, ни забывчивости — лишь физиологический толчок, чтобы не рухнуть. А потом — эта вонючая бадья с хлоркой, которой пытался смыть с себя эту высоту, и этот день, и лица тех, кто не дошел. Грязь войны, казалось, въелась навечно.       Горячая волна разлилась по телу, согревая изнутри не просто физически, но и как-то иначе, глубже. Воспоминания плыли перед глазами, навязчивые и тяжелые, но Леви, стиснув челюсть, старался держать их в узде. Он запивал горечь на языке новым глотком и сильнее сжимал кружку пальцами, чувствуя обжигающее тепло. Вкус был насыщенным, с благородной горчинкой, чистым, без грязи и хлорки. Он чувствовал: настоящий чай перебивает горькие воспоминания. Не стирает их, нет. Но этот сложный, живой букет — это был стержень. Стержень, который держал его здесь и сейчас, в этой тишине.       Леви стоял у окна, смотрел, как солнце нещадно жарит своими лучами верхушки деревьев за окном, и пил свой горячительный напиток. Медленно. Смакуя каждый глоток. Каждый миг этой хрупкой, выстраданной тишины. Каждый миг без войны.       Тихий, тонкий скрип ступеней. Леви не нужно было оборачиваться: чувствовал приближение человека за метры. Тонкая подступь, аккуратные шаги, легкий упор на пятку, руки по швам — Микаса. Он достал из кармана брюк пачку сигарет, чиркнул зажигалкой, поджег кончик и втянул дым в легкие. Она осторожно подошла, встала по другую сторону окна, протянула руку. Леви молча вложил сигарету в ее ладонь. Повернулся к ней, без слов щелкнул зажигалкой, прикурил, краем глаза отметив мокрую прядь — была в душе. Взгляд скользнул по одежде: его рубашка и штаны. Задержался на том, как она обхватила губами сигарету и затянулась. Серые глаза смотрели сквозь окно, в раскаленное марево летнего дня.       — Pour quoi?       Бессонница. Тишина после ухода Леви была плотной, оглушающей все внутри. Микаса стояла у окна, бессознательно сжимая пальцами недопитый рокс. Взгляд не видел ни дрожащего марева за стеклом, ни розовеющего на востоке неба — он был обращен внутрь, в тот кромешный сумрак, где она обитала. Рассвет наступал, а сон так и не приходил, сожженный адреналином сожаления и ледяной дрожью воспоминаний.       Калтех. Лабораторные работы, где она пыталась разгадать тайны жизни, пока ее собственная трещала по швам. Биохимические формулы казались абсурдным вымыслом на фоне простой, жестокой правды потерь: родители — ноль, Гриша и Карла — ноль, Эрен — ноль, Армин — ноль. Она — последняя единица в уравнении, которое никак не сходилось. Сводный брат, его смех, письма с фронта, полные наивной веры — все превратилось в прах где-то в тех проклятых джунглях, о которых Леви предпочитал молчать. Лишь раз обронил обрывок воспоминания.       А вчера, после побега из розового сада… Защита проекта. Не цифры на бумаге, не формулы — тело подкосилось. Внезапный удар страха, сжавшееся горло, мир, поплывший в черных пятнах под презрительными взглядами однокурсников и ледяным: «Вам нужна помощь, мисс Аккерман?». Помощь? От кого? Она сбежала, задыхаясь, пока ноги не принесли ее сюда — к двери этого сурового человека, бывшего капитана, чьи глаза отражали ту же пустоту, что и ее собственные. Потом этот кошмар: кровь на полу, его горькая усмешка, эти грубые шрамы, водка, обжигающая горло, паника, бьющая в грудную клетку. Он заставил ее есть, поднося вилку ко рту с маленькими кусками мяса. Не говорил, не дергал — молча действовал под тяжелым взглядом. Он дал приют. Не из жалости — она это чувствовала. Скорее, жест солидарности перед общим врагом — внутренними шрамами, похожим прошлым.       И теперь она здесь. В его рубашке, слишком большой, как и все вокруг. Курит его сигарету. А те деньги на подоконнике… они выжигали все внутри. Не милостыня. Помощь. Кто помогал ей последний раз? Увидел ли кто-нибудь, как она увядает? Лишь он, прошедший сквозь ад войны столько лет, разглядел в ней сожженную душу. Зачем ему помогать ей?       — Pour que tu puisses vivre, — Леви выдохнул дым в открытое окно, повернувшись к ней. Она так юна. И так голодна. Не только от отсутствия еды, а от вечной, долгой, выедающей боли внутри. Сколько они смогут терпеть этот жгущий ад внутри себя? Леви не хотел знать. Не хотел предрекать. Вытащить ее — вот что значило сейчас больше всего.       Французский. Собственный голос, произносящий родные слова с правильной, почти грассирующей буквой «r», обжег горло. Вьетнам. Там он был языком лжи. Чистый парижский акцент — билет в пыточную для любого, кого подозревали в связях с колониальным прошлым или предательством. Он сам использовал его на допросах пленных: вежливость, вкрадчивые вопросы под гул вентилятора — маска, за которой пряталась истинная цель. А в реальности — сухие команды на этом изящном наречии, от которых выжигали напалмом деревни. Сколько раз он звучал хриплым предсмертным криком пленных — их акцент, его акцент, становился клеймом в глазах озверевших от войны солдат. И сколько раз приходилось ломать гортань, имитируя вежливый лепет колониальных чиновников, зная, что одна фальшивая нота, одна слишком парижская гласная, выдаст шпиона и приведет к пуле в затылок. Французский был языком лжи, фальши на кончике языка, языком крови и угнетения. Языком узурпаторов. А эти слова… простые, чистые, сказанные для нее, чтобы жила… Они повисли в комнате странным тяжелым бременем, горьким, как пепел от сигареты.       Микаса. Она стояла, облокотившись плечом о стену, и медленно шевелила губами, закусив фильтр сигареты. Тонкая кисть руки, два пальца с торчащими костяшками, обветренные губы, длинное тело и острые кости — до ужаса хрупкая. После одной вылазки целый отряд выжил только чудом — доходяги, еле передвигающие ноги. Леви тогда скинул килограмм десяток. Не ели, не спали, кричать сил не было — сидели в проклятых окопах с напалмом в руках и выжидали партизан. Потом — допросы в хижинах с гражданскими, причастными к связям с коммунистами. С десяток убитых тел. Леви видел все. Стоял так же после: с тлеющим фильтром в губах, зажатым зубами, отрешенным взглядом, устремленным вперед. Они оба вели войну, только Леви — против врага и теней, она — против себя и этой проклятой жизни, где потеря стала привычкой, обыденностью. В ее-то годы… Ей не больше двадцати трех лет, а столько горя выпало, что и его самого начало затягивать в эту пучину. Солдат — это стойкость. В ней хоть отбавляй этой воли. Леви уверен: выдюжила бы все там, в тылу. Но не с женщинами так… не с женщинами.              — Мой отец учил меня французскому, — она протянула медленно слова, выкуривая сигарету до тлеющего фильтра. Леви потушил свой бычок, отошел к столешнице за новой чашкой чая, положил рядом плитку шоколада. — Он говорил, что язык пригодится мне. Забавно вышло, да?       — Язык — это инструмент, девочка, — его голос был хриплым, низким, с легким тремором в горле.       Тишина после его слов была привычной, въевшейся в кожу. Леви чувствовал, как его грубое сравнение с «инструментом» полетело камнем вниз — туда, где глухо и пусто. Она не воевала. Война сама пришла к ней, забрав всех родных, — он знал, чувствовал костями, понимал каждой клеточкой тела. Видел, как ее серые глаза неотрывно смотрели в окно — невидяще. Следили за проезжающей по шоссе машиной. Вглядывались в дом напротив. А внутри нее — та самая пустота. Абсолютная. Такое привычное чувство, осязаемое между пальцами, как холодный пепел. Микаса глядела глубже. Туда, где прошлое было пыльной дорогой, а тени ненавидевших смешивались с тенью ее отца.       Леви сделал глоток чая. Горячий. Обжигающий. Как правда, которую он собирался ей сказать. Никогда не поздно узнать то, что перевернет твой мир с ног на голову, вывернув всю душу наизнанку. Истина больнее, острее лжи и притворства. Он жил по правилам сухого, прямолинейного языка — привычка, выкованная годами среди смрада войны. Ей это нужно не для утешения, а для понимания. Ее отец не был дураком или глупцом, научив языку, балансирующему между красотой и жестокостью. Просто мир, в котором французский был ключом к книгам, знаниям и дипломатии, истошно сгорел, как хижины в деревнях под Хюэ. Как и ее дом.       — Инструмент, — повторил он, ставя чашку с глухим стуком. Звук отозвался в тишине. — Как нож. Можно хлеб резать. А можно глотку перерезать. Зависит от рук и времени. — Леви посмотрел на нее: прямая спина, одна рука крепко впилась в подоконник, пальцы побелели. Рядом дымился окурок сигареты. Не на окно, не мимо — взгляд уперся прямо в ее серые, бездонные глаза. — Вьетнам. Шестидесятые, семидесятые. Мы там потонули в дерьме по уши. А местные знали французский. Колониальное наследие.              Леви взял плитку шоколада, развернул фольгу, отломил квадратик, но не стал есть. Вертел его в пальцах. Тропическое дерьмо. Модернизированное. Даже в руках не таяло, как подобает приличному шоколаду.       — Вьетконговцы, партизаны. Они использовали его. Наши слушали эфир, ловили переговоры. А там — чистый парижский акцент, вежливые фразы, как из учебника времен Третьей республики. Координация атак, ложные данные, дезинформация. Прямо в эфире. Язык, которому учило привилегированное общество… стал орудием для убийств. — Леви бросил квадратик шоколада. Тот отскочил и плюхнулся на пол. — Вот так «пригодился».       Леви видел, как в ее взгляде что-то дрогнуло. Не слеза. Не эмоция. Скорее… осознание. Быстрый проблеск в той темноте, в которой они обитали ежедневно, ежесекундно. Отец учил ее красоте, изысканности, музыке языка. А война взяла этот самый язык, вывернула его, как окровавленный бинт, и использовала для убийств, смертей и войны. Противоречие било в набат где-то глубоко внутри нее — он видел. Знания, вложенные с любовью, обернулись инструментом ненависти и тактики террора. Ее отец подарил ей ключ, а мир превратил его в отмычку для врат ада. Только за этими вратами — все та же пустота.       Солнце ярко светило из окна, бросая длинные лучи на кухню. Микаса молча пила чай и аккуратно клала в рот дольки шоколада, смакуя горьковатый вкус. Леви глянул на часы: два часа дня. Не порядок. Дома — пусто, хоть шаром покати: ни крошки еды, ни мяса, ни припасов, ничего. В казармах подобное редко бывало: там поставляли продукты вовремя, да еще и добротно снабжая военных алкоголем. Спивались там знатно, часто валясь прямо на чистый деревянный пол. Во время этих попоек Леви обычно приходил, пинал всех носком сапога и гнал чистить сортиры да выгребные ямы. Терпеть не мог это ребячество и безответственность зеленого молодняка на войне, где сдохнуть можно было в любую секунду. Лишь молча закрывал глаза разве что на праздники, когда уж веселье действительно било через край. Но пили ту спиртягу вовсе не для веселья, а чтобы заглушить тот самый вой внутри и боль, что просачивается сквозь кожу, сочится из самых пор. Вишни еще не были спелыми тогда.              — Десять минут на сборы. Жду у входа в дом, — Леви резким движением выдернул белый платок, шагнул к Микасе и точечно вытер пепел с тыльной стороны её правой кисти руки. Грязь — единственное, что он не выносил. Краем глаза мелькнул ее расширенный зрачок, черный, бездонный, прежде чем резко развернулся на каблуках ботинок к лестнице. Застыв на мгновение, медленно повернул к ней голову — прядь челки преградила путь взгляду. — С французским не фронтуй, девочка.              Перед Микасой осталась лишь исчезающая в ярком свете окна прямая спина, обтянутая белой рубашкой, и коротко остриженный, жесткий затылок. Французский? Комок подступил к горлу. Впервые с той поры, как не стало отца — с той самой ночи, когда мир опустел, — родная речь сорвалась с ее губ. Он, бывший капитан, прошедший сквозь живой ад, был единственным, для кого этот язык значил больше, чем просто слова. Как и для нее.       Жара стояла просто невыносимая: солнце пекло так, что Вьетнам с его липкой, удушающей влажностью мог бы показаться прохладной сказкой. Леви и Микаса шли нога в ногу по раскаленному тротуару Колорадо-бульвара, их тени короткие и черные, медленно тянулись за ними. На ней было ее голубоватое платье — пятна отмылись окончательно, ткань казалась хрупкой и хлипкой под этим калифорнийским солнцем. Она щурилась при каждом лучике света, иногда бросала взгляды на Леви, останавливаясь на пару секунд. Фасады домов проплывали мимо — солидные, обветшалые кирпичные здания с облупившейся краской, темными проемами окон за широкими витринами, заставленными мирными товарами: яркими упаковками, хозяйственной утварью, выцветшими рекламами. Обычные крепости, построенные на века, не для обороны, а для жизни. Мирной жизни. Леви видел в них толщину стен, возможные укрытия, углы обстрела — привычки умирали последними, въевшись в кожу глубже шрамов.       Пакет в его руке — молоко, яйца, сыр, масло, картофель, фарш в грубой бумаге, кусок говяжьего филе, овощи — тянул знакомым, почти успокаивающим весом. Но тяжесть эта была не от винтовки, не от тела раненого рядового, не от связки гранат — а от самых обычных продуктов, которых он не держал в руках очень давно. Каждый предмет был немым укором памяти: столовые для офицеров, более съедобные блюда, печенье, выдержанный виски и жестяная банка черного кофе…       Всплыло то, что осталось после вылазки под Хэю, в первые часы Тетского наступления, когда его рота потеряла десять человек за шестьдесят бесконечных минут. Леви вспомнил палатку командного пункта роты: ливень, барабанивший по брезенту, запах сырости, пороха и свинца, въевшийся под кожу. Черный кофе из пластмассовой кружки — горькая жидкость без молока, без сахара, без намека на аромат. Отвратительно. Все. Леви пил его, не чувствуя обжигающего тепла — лишь ледяную пустоту глубже любого окопа. Каждый глоток — как выстрел. Десять имен, вычеркнутых навсегда. Десять пар глаз. Десять лиц. Проклятая лощина. Чертова мясорубка. Он ненавидел кофе всей душой. Пил, чтобы забыться, но лишь врезал в память тот день навеки. Горечь на языке, опустошение внутри, вечный стук дождя по брезенту КП, кровь на руках, невозвратимые потери… Ад, где черный кофе был густой как кровь между пальцами, липкий и въедливый, как сожаление.       Микаса стояла у полки с бакалеей. Ее взгляд скользнул по банкам и упаковкам, пока не зацепился за одну — простую жестяную банку молотого кофе. Та самая марка, что была в офицерских пайках. Та самая, что стояла в столовой на базе. Ее глаза расширились на мгновение — редкий проблеск чего-то, кроме привычной горечи и холодности.       Леви заметил, как она замерла, уставившись на красную банку с этикеткой: джунгли, пальмы, лианы. Пальмы… Они повсюду, а среди них — изрешеченные тела, запах пороха, осколки гранат и мин. Его собственная ладонь, сжимавшая кружку в той палатке, вдруг вспомнила тяжесть гранаты. Запах воображаемых черных зерен ударил в нос, вызвав знакомый спазм в желудке — тошнотворное воспоминание о том пластмассовом стакане в душной палатке КП и о той невыносимой пустоте внутри. Леви посмотрел на Микасу: юная, с голодными глазами, в которых теплился огонек желания. Но не просто желания — то была точка по привычному, по чему-то непостижимо простому и теплому, что скрывалось за этой банкой. Увидел, как ее пальцы слегка дрогнули, будто потянувшись к банке, но тут же отдернулись. Бедность. Нищета. Детство.       Он купил эту банку кофе. Быстро, почти грубо, сунул банку в пакет с остальными продуктами, пытаясь отвернуться от прошлого, которое смотрело на него с полки магазина. Металл банки холодно стукнул о картофель — короткий, резкий звук, напоминающий щелчок затвора. Купил для нее, хотя сам вид банки был невыносим — он знал, что увидит в ней не кофе, а гущу на дне кружки в КП и лица десяти рядовых. Лица, что остались в мокрой земле. Они преследовали его — в каждом углу, на дне кружки, в шелесте листвы. Они тянулись к нему из прошлого. Теперь этот маленький металлический цилиндр лежал среди молока и картофеля. Немой свидетель его воспоминаний и той горечи, что отравляла душу.              Они свернули на тихую улочку, и воздух резко изменился. Сквозь смрад раскаленного асфальта и удушающего зноя пробился аромат. Слабый, но такой знакомый. Теплый, маслянистый, с ноткой карамелизированной корочки и дрожжей. Аромат свежеиспеченного хлеба. Французского багета. Сдобных булок. Запах, от которого непроизвольно дрогнули ноздри, вырывая из снедающих мыслей хоть на миг. Запах чего-то… утраченного? Или иллюзии прошлого, почти стершейся из памяти?       Источник аромата ждал впереди: небольшая пекарня, втиснувшаяся меж двух кирпичных зданий. «True Crust Bakery» — вывеска потемнела от времени, буквы едва читались. Широкое окно, слегка запотевшее, сквозь матовую дымку виднелись деревянные полки, ломящиеся от румяных буханок, глянцевых пирогов, россыпи печенья. Дверь — темное дерево с потускневшей латунной ручкой. Не глянец. Просто пекарня с обычной мукой и дрожжами, от которой веяло теплом. Уютным, чужим, почти отвращающим в своей безмятежной повседневности. Аромат накрыл его волной — мощной, жизненной, как теплый ветер с неведомого, мирного берега. Леви остановился. Этот запах… цеплял что-то глубоко в подкорке, внутри памяти, совсем далекой. Кушель? Тот подвал, который звался домом?       — Пошли, — прохрипел Леви, поворачиваясь к двери. В голове пронеслось: «Хлеб. Задача — взять». Оправдание его присутствию здесь. Чтобы не захлебнуться вновь мыслями и воспоминаниями. Не сейчас. Никогда — не здесь.       Тяжелая дверь поддалась с тихим скрипом. Колокольчик звякнул слабо, не тревожно. Аромат накрыл с головой — густой, теплый, сладковато-хлебный. Он шагнул внутрь, в прохладную полутень, чувствуя, как благоухание обволакивает ноздри. Деревянные прилавки, мраморная стойка, витрины с пирожными — все дышало этим теплом, этим покоем. Покоем, в котором его собственная война бушевала с удвоенной силой. «Родной?» — мелькнуло с горькой усмешкой. Ничего родного после джунглей не осталось. Но запах был… правильным. Каким должно пахнуть прошлое.       Леви обернулся, чтобы забрать маленький бумажный пакет с яблоками из ее рук. Но Микасы уже не было на пороге. Она стояла в двух шагах на тротуаре, ее руки слабо сжимали складки платья. Солнце било ей прямо в лицо, заставляя щуриться, но ее глаза были не просто пустыми — они были далекими, стеклянными, смотрели сквозь стены пекарни, сквозь время, вглубь собственных мыслей. В ее личный ад. Тело здесь, на тротуаре, под палящим солнцем, но весь остальной мир для нее словно перестал существовать. Голубое платье колыхалось на легком ветру, отбрасывая слабую, дрожащую тень на асфальте.       — Идешь?       Она медленно перевела на него взгляд. Казалось, ей потребовалось немало усилий, чтобы просто сфокусироваться на его лице здесь и сейчас — не там, куда ее тянет сильнее. Губы чуть дрогнули. В серых глазах что-то мелькнуло — паника? Отчаяние? Или запах пробудил в ней воспоминания?       — Я… — ее голос сорвался, тихий, надтреснутый. Она сделала резкий шаг назад, от двери, от него, от этого благоухающего уюта. — На время. Отлучусь. Вернусь.       Не сказав больше ни слова, не объяснив, она резко развернулась и зашагала вдоль улицы, не оглядываясь. Шаги были твердыми, почти солдатскими, но плечи под тонкой тканью были напряжены до дрожи. Голубое платье мелькнуло в солнечном мареве и исчезло за углом старого кирпичного здания.       Леви замер в дверном проеме, одной ногой в прохладном, благоухающем царстве пекарни, другой — на раскаленном асфальте улицы. Пакет с продуктами внезапно стал тяжелым, свинцовым. Сладость свежего хлеба, манившая секунду назад, теперь казалась чужой, почти враждебной. Глотка сжалась. Куда? Опасность? Старые инстинкты взвыли сиреной. Мышцы спины окаменели. Он сделал порывистый шаг вперед, глаза впились в угол, за которым она растворилась. Догнать? Силой затащить?       Ком горечи и бессилия подкатил к горлу. Бессилие было хуже любой открытой угрозы. Он сжал ручки пакета так, что костяшки побелели. «Защита», — пронеслось в голове с жесткой ясностью. Ты ее защита. Даже когда она бежит. Особенно тогда. Дай себе шанс спасти человека. Преследовать — значило сломать хрупкие мостки. Мостки над той бездной, в которую она смотрела. Он мог только ждать. Быть точкой на карте. Как эта кирпичная стена — непоколебимая, несмотря на трещины. Несмотря на боль.       Леви тяжело выдохнул, повернулся спиной к улице и шагнул обратно в благоухающий полумрак. Запах багетов и булок снова обволок его. Он подошел к прилавку, где за стеклом лежали ровные, золотистые багеты.       — Два багета, — голос прозвучал глухо, с хрипотцой в горле. — И четыре булки. Французские. — Пусть будет теплое. Пусть пахнет домом, которого нет. Ее родиной. Когда вернется. Если вернется. Мысль обожгла. Девочка, куда ты? Что там, в твоей голове, после всего?       — Капитан.       Звание. Леви обернулся так резко, что кассирша вздрогнула. Не пекарня. Фронт. Голос, зовущий в тылу. Сайгон. Липкая, удушающая влага джунглей вместо прохладной полутени. Гул москитов вместо мирной тишины вокруг. И перед ним — не полка с булками, а лицо. Запавшее, обветренное, с глазами, в которых жила та незаживающая пустота, что и в его собственных. Знакомые карие глаза, в которых плескался ужас там, далеко, где жизнь и смерть варились в одном котле.       — Лейтенант Оньянкопон, 25-я пехотная, — чернокожий парень отдал честь, встав по стойке «смирно». По взгляду и так было все ясно. Голос не выражал никаких эмоций: сухой, быстрый, как рапорт. — Вы вытащили меня и моих парней в 69-м. Из того ада под Сайгоном.       Сектор С. Карта вспыхнула в сознании Леви ярче витрины пекарни. Зеленые новобранцы, рвущиеся в клочья огнем и сталью. Вопли. Грохот, от которого земля уходила из-под ног. Из-под его ног.       

      Июнь 1969 год

      Полдень. Воздух раскаленный, густой — выхлопы, вонь гниющей рыбы из канавы и сладковато-кислая закваска вьетнамцев. Гул «Фантомов» — свой, родной звук — вдруг перешел в пронзительный свист, нарастающий, как визг циркулярной пилы вгрызающейся в кость. Сквозь чад, едкий, слепящий, мелькнула фигурка лейтенанта из 25-й: стоял посреди выжженной, разгромленной улицы, возле зияющей пробоиной от РПГ, под тенью обгоревшей пальмы. Замерший. Окаменевший. Лицо под слоем сажи и пыли искривлено; глаза — огромные, стеклянные, полные чистого, животного ужаса — словно он узрел саму суть этой проклятой мясорубки. «Как тот щенок, раздавленный грузовиком у базы вчера…» — мелькнуло в голове, и ноги Леви рванули сами: сквозь хруст битого кирпича под сапогами, скользкую грязь, мимо валявшейся перевернутой тележки с обломленной табличкой на вьетнамском. Свист превратился в вой, а потом — в оглушительный рев. Он не прыгнул — рухнул всем телом, сбив лейтенанта с ног. Они оба грохнулись в зловонную жижу канавы за грудой обломков. Густая, теплая жижа цвета запекшейся крови захлестнула их. Леви накрыл собой офицера, вдавливаясь в липкое дно, ощущая сквозь мокрую ткань униформы пронизывающий холод ила и палящий жар солнца на спине. Лейтенант не двигался. Его широко раскрытые глаза, залитые грязью, тупо смотрели в небо. Рев бомбы перешел в оглушающий грохот — мир вздрогнул ослепительной вспышкой. Воздух сжался, ударив по ушам и грудной клетке. Груда кирпичей, обломки пальм, куски штукатурки взметнулись кубарем вверх. Леви прижался ниже, чувствуя, как земля содрогается под ним, как раскаленная волна взрыва проносится над спиной, обжигая кожу. Тело лейтенанта под ним внезапно сжалось в судороге; его пальцы мертвой хваткой впились в предплечье Леви.              — … спасли нам жизнь, сэр. Не вышли бы. Не заслужили… — голос лейтенанта, словно сквозь толщу воды — глухой, еле слышимый. Как тогда, когда Леви вжимал его лицо в грязь, а он молча глотал землю с талой водой в окопе. Выжил — не зря давился той зловонной смесью.       Леви моргнул. Вспышка. Не от взрыва. Солнечный луч попал на витрину. Блики на полу. Пахло… хлебом. Сдобой. Не гарью. Не перепачканный грязью зеленый новичок. Подтянутый мужчина. Чистая, безупречно отглаженная рубашка. На его пальце — полоска обручального кольца. Леви почувствовал вес пакета в левой руке. Ком в горле мешал прокашляться. Сайгон, огонь, крики, этот лейтенант — все смешалось в голове, спутав явь и навязчивые мысли. Леви выдохнул, достал флягу и отхлебнул бурбон длинными, жадными глотками. Спас одного — да, но остальных? Десятки? Сотни? Не хотелось ни говорить, ни видеть, ни осознавать, что война закончилась уже давно, оставив лишь пепел в душе. Спирт обжог горло, спускаясь по пищеводу. Леви смотрел в окно — пусто; на пыльной улице ни души, ни черной макушки, ни трепета голубого платья. Вспомнил ту же ледяную пустоту в ее глазах, ту же бездну. Не вытащить силой. Только ждать. Мысли о ней — острые, беспомощные — накрыли с головой. Туман впереди. Обрывки фразы: «… всегда в долгу, сэр. Зовите. Я в порту».       Короткий, резкий кивок. Собственному голосу не верил — выдавил пару ничего не значащих слов. Взгляд скользнул мимо лейтенанта. Его мир сжался до одной точки. До нити над пропастью. До ожидания. Горечь бессилия — горькая, как гарь на языке.       Челюсти сжались. Тихая, яростная решимость: найти, вырвать ее из собственного ада. Леви вышел из пекарни, переступая порог. Солнце врезалось в глаза, заставляя щуриться — он приставил ладонь козыреком ко лбу. По виску, по прядям длинной челки скатилась капля пота. Так душно, что дышать невозможно. Знойный асфальт, свинцовый пакет — словно удушающая земля и винтовка в руке. Он завернул за тот угол — впереди открылся маленький сквер и одинокая, сгорбленная фигура Микасы на лавочке. Тишина вокруг — мертвая, ни одной живой души. А были ли здесь живые души? Она сидела, сжавшись в комок, плечи подтянуты к ушам, словно пытаясь стать меньше, невидимой. Голова опущена; короткие черные пряди волос скрывали часть лба. Взгляд ее серых глаз, пустой, остекленевший, был устремлен куда-то вдаль, мимо сквера и зеленых кустов. Леви замер, следуя направлению ее глаз. В мареве зноя удалялась фигура девушки-блондинки, легкая, почти невесомая, таявшая в полуденной дымке. Микаса провожала ее этим мертвым, невидящим взглядом, пока та не скрылась за поворотом.       Тишина повисла густой пеленой, нарушаемая лишь назойливым жужжанием пчел над цветущей вишней. Леви сделал шаг — хруст гравия раздался под подошвой. Она не шевельнулась. Не подняла головы. Казалось, даже ее дыхание замерло.       — Девочка, — голос его прозвучал хрипло, непривычно громко в этой тишине. Прямо как когда-то в джунглях. Он подошел ближе; его тень упала на ее фигуру.       Она медленно, с усилием, повернула к нему лицо. Глаза, когда-то живые, острые, а сейчас — огромные темные озера, полные бездонной пустоты, словно в ночи. Ни боли, ни страха — ничего. Лишь ледяное, всепоглощающее ничто.       — Отчислили, — прошептала она. Голос: хруст сухого листа под ногой, хлипкий, тонкий. Никакой интонации. Ничего.       Леви опустился на скамейку рядом — не ближе и не дальше полуметра. Дерево прогнулось под его весом. Запах сдобы из пакета смешался с новым, едким, горьким — табаком. Микаса курила. Тонкая сигарета зажата в пальцах правой руки, поднесенных к губам. Дымок струился лениво в неподвижном воздухе, растворяясь в зное. Рука с сигаретой лежала на колене; и Леви уловил едва заметную дрожь в пальцах. Пепел длинный, серый, вот-вот готовый осыпаться.       Он молча достал флягу. Сталь блеснула на солнце. Открутил крышку одним резким движением. Запах бурбона — крепкий, дубовый — ударил в нос, перебивая табак и городскую пыль. Леви протянул флягу ей, не глядя, держа ее между ними на весу. Предложение. Не утешение. Скорее — ритуал. Знак: я здесь. Пей. Хоть это.       Микаса не повернула головы. Ее взгляд все так же был прикован к точке где-то в мареве над асфальтом, туда, где растворилась блондинка. Она медленно, с той же механической точностью, поднесла сигарету ко рту. Затянулась глубоко. Губы сжались. Дым выдохнула резко, струей. Пепел наконец осыпался на ее потертое платье, оставив серый след. На флягу — ни взгляда, ни движения. Как будто ее не существовало. Как будто он не существовал.       — Я обещала брату, что закончу университет. Обещала, — она затушила бычок об асфальт, бросила в сторону. Коротко бросила взгляд на Леви — в уголках глаз собрались слезы. Сжала в кулаке ткань платья и наклонилась корпусом. — Не успела…       Обещание. Леви тоже обещал, клялся спасти тех зеленых парней, вопящих истошно там, на фронте. Все они — Жан, Эрен, Моблит, Конни, Армин — сгинули по его вине, оплошности, череды его ошибок. Их искаженные лица перед смертью: мертвенно-белые, с огромными глазами, с немым криком в открытом рту, с разорванными внутренностями или телами, изрешеченными пулями AK-47. У него был долг, который он не выполнил. Это будет душить до конца жизни, сжимая шею в тисках. Конца не будет.       Он откинулся головой на спинку скамейки, сделал пару больших глотков из фляги, перевел взгляд на ее шею. Резко, словно удар прикладом в грудь — белый, длинный шрам на открытом участке кожи, у шейного позвонка, ближе к плечу. Леви вздрогнул. Откуда? Такие шрамы остаются только от розг, после издевательств над пленными. Хлесткий удар — кровь заливает спину, истошный крик… Девочка, что с тобой сделали? Ни дома, ни семьи, никого вокруг — только он, который и сам дышать разучился, бродя по этому бренному миру и собирая осколки души, впихивая их в кровавый комок под ребрами. Тошнота подкатила к горлу. У нее вся спина в них? Не может быть. Не может.       Микаса вздрогнула, перевела на него глаза: в них вспыхнула боль, жуткая горечь. Быстро одернула плечо платья, закрывая шрамы. Затряслась сильнее, откинула голову ему на плечо и зарыдала беззвучно. Горько, мучительно, с немым воем из горла, сжимая пальцами платье. Леви не шелохнулся, позволяя слезам впитываться в белую рубашку. В голове метались мысли: «Ни дома. Ничего. Вещи». Он обещал себе спасти хоть одного человека, вытащить из душевной мерзлоты. Дать возможность ей выжить, не ему — он давно мертв. С самого первого вздоха.       — Адрес. Поедем за твоими вещами. Maintenant.       Микаса дернулась, откидывая лицо от его плеча. Серые глаза впились в него: то ли немой вопрос, то ли проблеск надежды в омуте отчаяния. Она промолчала, горько кивнув головой и отводя взгляд в сторону. Достала новую сигарету, чиркнула зажигалкой, закурила. Дым медленно поднимался вверх.       Леви встал, бросил взгляд на вишневые деревья. Переспелые плоды лежали, раскиданные по зеленой траве. Он посмотрел на Микасу, и горькая складка легла у рта: вишня познала цену спелости. И заплатила. Стало горько: бурбон не остудил внутренний огонь. Спасти — приоритет. Воздух пах слишком сладко-приторно.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать