dependency.

Tomorrow x Together (TXT)
Слэш
В процессе
NC-17
dependency.
автор
соавтор
бета
Описание
Липкий страх на пальцах смешивается с теплом случайного прикосновения в темноте. Запах перегара, хлорки, мокрого бетона, вкус ржавой воды из крана — и вдруг чужой шампунь, дешёвый, но незнакомый, от которого щемит в груди. У них – только серый дождь, один плеер на двоих, липкий страх и порошок в целлофане, обмотанный скотчем... За стенкой кабинки кто-то шёпотом считал деньги.
Примечания
Доска на Pinterest – https://pin.it/781TU8cyw Плейлист на YouTube – https://youtube.com/playlist?list=PLPZPcdkA7874vnq29bAxBOJKyBizlmNvH&si=X6nF65khlNASPD7c
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

II. – red - stop sign.

Дождь не прекращался ни на минуту. Он шёл уже несколько часов, мелкий, противный, пронизывающий до костей, и, казалось, вся вселенная сжалась до размеров этой серой пелены, сквозь которую едва проглядывали очертания панельных домов. Бомгю шёл медленно, опустив голову, чувствуя, как вода просачивается сквозь ткань пиджака, добирается до рубашки, до кожи, до самого нутра, выстуживая его изнутри так, что даже кости, казалось, начали ныть глухой, непрекращающейся болью. Он не пытался ускориться. Ему было всё равно. Шаги его были тяжёлыми, нехотя отрывающимися от мокрого асфальта, и в каждом движении читалась какая-то обречённая покорность, как у приговорённого, который идёт на казнь и знает об этом, но не может ничего изменить, потому что единственная дорога ведёт только туда, домой. Свёрток лежал в правом кармане куртки, и он сжимал его пальцами сквозь ткань, просто чтобы убедиться, что он всё ещё там. Гладкий целлофан, несколько слоёв скотча, которые липли к пальцам, и внутри — белый порошок, который стоил больше, чем вся одежда на нём, больше, чем мебель в их квартире, больше, чем сама его жизнь, если считать по рыночной стоимости отчаяния. Он не знал, сколько точно граммов там было. Не хотел знать. Знание не делало ничего легче, только добавляло новый слой вины, который он, как одеяло, натягивал на себя каждую ночь, пытаясь согреться, но просыпаясь ещё более замёрзшим, чем прежде. Район Сувона, в котором он жил, назывался Вончхон-дон — одна из тех безымянных частей города, которые не попадают на туристические открытки и не упоминаются в путеводителях. Здесь не было ни древних крепостных стен, ни шумных рынков, привлекающих иностранцев. Здесь были только панельные пятиэтажки, построенные в восьмидесятых, с облезлой краской на фасадах и вечно сломанными домофонами. Узкие улочки, по которым едва могла проехать машина. Маленькие круглосуточные магазины с мигающими неоновыми вывесками, в которых продавали рамён, яйца вкрутую и дешёвое пиво. И старушки в ярких жилетах, которые даже в дождь выходили собирать картон, потому что пенсии не хватало даже на рис. Бомгю прошёл мимо автомата с напитками, старого, ржавого, с облупившейся краской, на котором кто-то маркером написал нецензурное слово. Мимо припаркованного мопеда с облезлым сиденьем, из которого торчал поролон, похожий на внутренности убитого животного. Мимо кучи строительного мусора, которую никто не убирал уже второй месяц — битый кирпич, ржавая арматура, чёрные мешки, из которых вываливалось что-то, напоминающее старую одежду. Здесь пахло мокрым бетоном, выхлопными газами и жареной курицей из закусочной на первом этаже соседнего дома: запах был такой плотный, что его можно было резать ножом. Он не думал о том, что скажет отцу. Не думал о том, как объяснит, что закладка не была в условленном месте, и ему пришлось взять чужую. Чужую, украденную, выуженную из щели между кирпичами, как рыбак выуживает рыбу из мутной воды, не зная, что попадётся на крючок. Он вообще старался ни о чём не думать — только идти, переставлять ноги, дышать, чувствовать, как холодный воздух входит в лёгкие, обжигая горло, и выходит обратно, унося с собой часть тепла. Потому что как только мысли возвращались, внутри снова начинало трясти мелкой, нервной дрожью, которую невозможно было унять, как невозможно остановить дождь, когда он уже идёт. Отец. Закладка. Удар. Опять удар. Сколько их уже было за эти годы? Бомгю сбился со счёта где-то после двенадцати, когда понял, что запоминать бесполезно — каждый новый удар просто стирал память о предыдущем, оставляя после себя только синяк, который потом желтел, зеленел, исчезал, освобождая место для следующего. Как холст, который закрашивают снова и снова, пока он не становится чёрным. Дом, в котором он жил, ничем не отличался от тысяч других домов в Сувоне. Пятиэтажка из серого бетона, с выщербленными ступенями на входе и вечно сломанным лифтом, который чинили раз в полгода, но он всё равно ломался через неделю. Подъезд пах мочой, сыростью и старой бумагой — кто-то из соседей выбрасывал газеты прямо на лестничную клетку, и они лежали там, впитывая влагу, превращаясь в кашицу под ногами. Бомгю поднялся на четвёртый этаж. Ступеньки скрипели, перила шатались, на стенах была краска, которой красили ещё до его рождения, и она местами отходила хлопьями, как старая кожа. Ключ в замке повернулся не сразу: пришлось подергать, потому что дверь перекосило ещё несколько лет назад, когда отец в приступе ярости ударил в неё ногой и так и не вызвал мастера. Бомгю вошёл внутрь, и первое, что ударило в нос, был запах. Этот знакомый, въевшийся в стены, в шторы, в половицы, в каждую пору этого проклятого места запах: кислый, сладковатый, с примесью табачного дыма и чего-то ещё, химического, больничного, того, что остаётся после того, как таблетки растворяются в желудке и выходят через поры вместе с потом. Запах отца. Запах его жизни, которая по капле стекала в канализацию, оставляя на дне только липкий, чёрный осадок. Бомгю снял промокшие кеды у порога. Подмётка на левом окончательно отклеилась — вода просочилась внутрь, и носки были мокрыми, холодными, неприятно липнущими к коже. Он поставил кеды на старый газетный лист, разложенный на полу специально для этого — мать когда-то приучила, и привычка осталась, даже когда матери не стало. Куртку повесил на вешалку, стараясь, чтобы вода не капала на пол. Потом прошёл в коридор, и сердце его забилось чаще — так сильно, что Бомгю почувствовал пульс в висках, в кончиках пальцев, в самой глубине живота, где страх сворачивался в тугой, болезненный узел, который невозможно развязать, можно только научиться с ним жить. Отец сидел на кухне. Бомгю увидел его сразу — через открытую дверь, за маленьким столом у окна, лицом к входу, будто ждал. Ждал именно его. Спина мужчины была сгорблена, плечи опущены, голова чуть наклонена вперёд, как у человека, который либо засыпает, либо уже не в силах держать её прямо. На столе перед ним стояла наполовину пустая бутылка дешёвого разбавленного рисового вина, которое он пил, когда не мог достать ничего крепче, и которое, как он сам говорил, «хотя бы не убивает печень так быстро». Рядом — пепельница, которая была все так же полна окурков, смятых и длинных, сожжённых почти до фильтра, и несколько блистеров, уже пустых, аккуратно сложенных в стопку. Отец всегда складывал их стопкой. Это было единственное, в чём он соблюдал порядок. — Где? — голос мужчины был низким, хриплым, будто он не пил несколько часов — или наоборот, пил слишком много. Бомгю не мог отличить одно от другого: его голос всегда звучал одинаково, когда в его крови была хотя бы капля спиртного или таблеток. Это был голос человека, который забыл, что такое трезвость, и уже не помнил, какой она была на вкус. — Здесь, — сказал Бомгю. Голос его прозвучал тихо, почти шёпотом, потому что горло сжалось от страха, и слова выходили с трудом, как будто их приходилось выталкивать наружу через силу. Он достал из кармана куртки свёрток, положил на стол. Целлофан блеснул в тусклом свете кухонной лампы — единственной лампочке на шестьдесят ватт, которая висела на проводе, свисающем с потолка, и освещала только половину комнаты, оставляя углы в густой, непроглядной темноте. Отец не посмотрел на свёрток. Он смотрел на Бомгю. — Почему так долго? — Дождь, — ответил Бомгю, и это была правда. Но не вся правда. — И... закладки не было там, где ты сказал. Её не было. Совсем. Пришлось искать. Мужчина медленно поднялся. Движения его были тяжёлыми, неуклюжими, как у человека, который только что проснулся после долгого сна — или наоборот, не спал несколько суток. Он был высоким — когда-то очень высоким, под метр восемьдесят, с широкими плечами и крепкими руками, которые помнили, что такое работа. Но теперь постоянная сутулость, потерянный вес — он похудел на двадцать килограммов за последние два года, — и трясущиеся руки делали его похожим на согнутую вешалку, на старую, никому не нужную вещь, которую забыли выбросить. Лицо его было красным, опухшим, с мелкими сосудистыми звёздочками на щеках и на носу — там, где кожа была самой тонкой. Глаза — мутные, с жёлтыми белками, воспалёнными от недосыпа и химии — смотрели сквозь Бомгю, как будто он был стеклом, пустым местом, дверью, которую нужно открыть, чтобы пройти дальше. — Искать? — переспросил он. Голос его стал тише, но от этого только страшнее — потому что Бомгю знал: чем тише говорит отец, тем ближе удар. Это было правило, которое он выучил наизусть, как таблицу умножения. — Кто тебе разрешил искать, я тебя спрашиваю?! Кто сказал тебе, что ты можешь лазить по чужим пакетам и брать то, что тебе не предназначено? Бомгю не успел ответить. Удар пришёлся в левую скулу — резкий, хлёсткий, с открытой ладони, но от этого не менее болезненный. Голова мотнулась в сторону, как у тряпичной куклы, которую дёрнули за нитку, и перед глазами всё поплыло белыми вспышками — яркими, ослепительными, как фотовспышка в тёмной комнате. Бомгю не видел, как отец занёс руку — только почувствовал, как ладонь, твёрдая, как доска, с мозолистыми пальцами, врезалась в кость, и сразу же после этого — тупая, пульсирующая боль, разливающаяся по всей левой половине лица, от виска до подбородка, захватывая ухо, челюсть, даже шею. Он не упал. Удержался на ногах каким-то чудом, на ватных ногах, которые дрожали и подкашивались. Схватился за край стола, сжав его так сильно, что костяшки побелели. Пальцы скользнули по мокрой поверхности — кто-то пролил воду, или вино, или что-то ещё. Бомгю не знал. Он слышал только звон в ушах, высокий, монотонный, как звук старого телевизора, который включили на пустой канал, и собственное дыхание, частое, прерывистое, со свистом, потому что нос заложило от удара. — Ты что творишь, а? — отец не кричал. Он говорил почти спокойно, будто объяснял ребёнку, почему нельзя трогать горячую плиту или совать пальцы в розетку. — Тебе сказано: забери в туалете. В третьей кабинке, за бачком. Всё. Просто. Ты понимаешь? Всё просто. Ты заходишь, берёшь, уходишь. Никто тебя не видит, никто не знает. А ты... ты полез куда-то ещё. Ты начал искать. Ты взял чужое. Зачем? — Я не знал, что оно чужое, — прошептал Бомгю, не поднимая головы. Он смотрел в пол — на линолеум в серую клетку, на котором виднелись тёмные пятна от пролитого вина, на рассыпанный пепел, на маленький окурок, закатившийся под стул. Он боялся смотреть на отца — боялся увидеть его лицо сейчас, в этом тусклом свете, потому что знал: если он увидит его сейчас, то либо заплачет, либо сделает что-то, о чём потом пожалеет. А ударить отца он не мог — не потому, что боялся (хотя и боялся тоже, боялся до тошноты, до холодного пота на спине), а потому, что внутри него что-то сломалось давно, ещё в детстве, и той силы, чтобы поднять руку на отца, уже не осталось. Как не осталось сил на многое другое — на учёбу, на друзей, на то, чтобы просто вставать по утрам и чувствовать, что день прожит не зря. — Не знал? — Он шагнул ближе. Бомгю услышал его дыхание, тяжёлое, с присвистом, с хрипом, как у человека, у которого лёгкие работают на износ. От него пахло перегаром — резким, уксусным запахом, который смешивался с запахом пота и дешёвого одеколона, который мать когда-то дарила ему на день рождения. И ещё чем-то кислым, химическим — тем, что оставалось после таблеток, после того как они растворялись в желудке и начинали действовать, превращая человека в зомби, в куклу, в кого-то, кого Бомгю перестал узнавать несколько лет назад. — А если бы тебя заметили? Если бы тот, кто оставил этот свёрток, вернулся? Если бы он увидел, что ты, какой-то мелкий школьник, который даже не знает, как это работает, суёшь нос не в своё дело? Ты думаешь, они просто так отпускают тех, кто ворует товар? Нет, Бомгю. Они не такие. Они найдут тебя и тогда твои синяки покажутся тебе цветочками. Мужчина схватил Бомгю за воротник рубашки — за ту самую белую рубашку, которую мать гладила по воскресеньям, когда ещё жила с ними — и рванул на себя. Ткань затрещала, и Бомгю почувствовал, как пуговицы, одна за другой, отрываются и падают на пол, звеня, как маленькие колокольчики, как россыпь монет, как дождь по жести. Одна, вторая, третья. Он оказался так близко к отцовскому лицу, что видел каждую пору на его коже, каждый красный прожилок в белках глаз, каждую тонкую морщинку вокруг губ, которая появилась задолго до того, как отец начал пить. Видел его небритые щёки, на которых седые волоски уже начинали перебивать чёрные. Видел капельку пота на верхней губе. И понял вдруг, что он — просто человек. Старый, больной, сломанный человек, который когда-то был другим. И что это знание не делает ничего легче. — Ты идиот, — сказал он, выдыхая в лицо сыну. Дыхание было горячим, влажным, с тем же уксусным запахом, и Бомгю задержал дыхание, чтобы не чувствовать его. — Тупой, безмозглый, никчёмный идиот. Я тебя одного прошу — сходить, взять, принести. Это так сложно? Это так сложно, я спрашиваю? Тебе не нужно думать, тебе не нужно решать, тебе не нужно ничего, кроме как дойти до туалета и взять то, что там лежит. А ты даже это не можешь сделать правильно! Второй удар пришёлся в живот. Мужчина отпустил воротник и ударил. Кулаком, со всей силы, которую смог собрать в своём ослабленном теле. И этой силы оказалось достаточно. Бомгю согнулся пополам, как складной нож, сгибаясь в самом центре, в самой уязвимой точке, куда приходятся самые болезненные удары. Он выдохнул весь воздух разом — не постепенно, а одним толчком, как будто кто-то выбил из него всё, что было внутри: лёгкие, сердце, душу. Рот открылся, но звука не вышло — только беззвучный хрип, только попытка вдохнуть, которая не удавалась, потому что диафрагма свелась судорогой, и воздух просто не проходил. Боль была не острой — нет, острая боль бывает, когда режешь палец или обжигаешь руку. Эта боль была другой. Тупой, тягучей, пульсирующей, как второй пульс внутри первого. Она разрасталась от солнечного сплетения куда-то вниз, в пах, в ноги, заставляя их подкашиваться, и куда-то вверх, в грудь, в горло, перекрывая дыхание. Бомгю опустился на колени — сначала на одно, потом на другое, — упёршись ладонями в липкий кухонный пол. Под пальцами хрустнули окурки и крошки — кто-то рассыпал печенье, или сухарики, или что-то ещё, что давно превратилось в труху. Он чувствовал каждую крупинку под кожей, каждый мелкий мусор, который впивался в ладони, как иголки. Он не мог вдохнуть. Секунда, две, три — воздух не шёл. В голове начинало темнеть, по краям зрения поплыли чёрные пятна, и Бомгю подумал на секунду — с удивительным спокойствием, — что, может быть, это не так уж и плохо. Может быть, если он сейчас потеряет сознание, отец остановится. Или нет. Или ему будет всё равно. На четвёртой секунде дыхание вернулось — резким, судорожным всхлипом, похожим на рыдание, хотя Бомгю не плакал. Он втянул в себя воздух, холодный и влажный, и закашлялся, потому что лёгкие не были готовы к такому резкому наполнению. Кашель был сухим, надрывным, он сотрясал всё тело, заставляя его сгибаться ещё сильнее, пока лоб не коснулся пола. Мужчина стоял над ним, тяжело дыша. Бомгю видел его ноги — старые спортивные штаны серого цвета, протёртые на коленях, и стоптанные тапочки, которые он купил на рынке пять лет назад и которые он отказывался выбрасывать, потому что «ещё носятся». Секунда — две — три. Развернулся, взял со стола свёрток — тот самый, целлофановый, который Бомгю принёс ценой всего этого — сунул его в карман своих штанов, не глядя. Бросил взгляд на сына — сверху вниз, как на мусор, как на пятно на полу, которое нужно оттереть, но лень. — Убери здесь, — сказал он и вышел из кухни, не оборачиваясь. Шаги его прогрохотали по коридору, тяжёлые, неровные, с шарканьем, потому что он всегда волочил левую ногу, когда был под веществами. Потом хлопнула дверь его комнаты. Потом тишина. Только дождь за окном — он не прекращался ни на секунду, и капли барабанили по подоконнику, по стеклу, по крыше, создавая тот самый белый шум, который когда-то успокаивал Бомгю, а теперь только напоминал о том, как мало в этом мире вещей, которые можно контролировать. Бомгю сидел на коленях посреди кухни, глядя в пол. Его тело дрожало — мелкой, неконтролируемой дрожью, которая шла откуда-то изнутри, из позвоночника, из костей. На линолеуме перед ним валялись три оторванные пуговицы, белые, с перламутровым блеском, которые он когда-то пришивал своими руками. Несколько окурков, прилипших к мокрому полу. И несколько рассыпанных таблеток, маленьких, белых, круглых, с логотипом, который Бомгю узнавал с закрытыми глазами. Отец, видимо, торопился, когда открывал блистер, и уронил их, а потом забыл подобрать. Бомгю смотрел на эти маленькие белые кружочки — они лежали на сером линолеуме как семена, которые никогда не прорастут, — и не мог заставить себя пошевелиться. Левая сторона лица горела огнём — там, где отец ударил в первый раз, и синяк уже начинал проступать под кожей, как фиолетовые чернила на промокашке. Живот ныл глухой, постоянной болью — не острой, а тупой, тянущей, как будто внутри что-то было повреждено и теперь медленно кровоточило. Но хуже всего было то, что происходило внутри — какая-то пустота, чёрная и глубокая, как колодец, в который бросили камень, но так и не услышали всплеска. Она разрасталась, заполняя собой всё: грудь, живот, голову, вытесняя страх, боль, злость, отчаяние, оставляя только одно — усталость. Усталость, которая была не физической, а какой-то экзистенциальной, метафизической. Усталость от самого существования, от необходимости просыпаться каждое утро и делать вид, что жизнь имеет смысл. Он не плакал. Он давно не плакал от побоев — слёзы кончились несколько лет назад, когда отец впервые ударил его так сильно, что из носа пошла кровь, и Бомгю, глядя на своё отражение в зеркале, на разбитую губу и распухшую скулу, понял, что плакать бесполезно. Слёзы не останавливают боль. Они не делают отца трезвее. Они просто текут по лицу, смешиваясь с кровью и потом, а потом высыхают, оставляя солёные дорожки, которые щиплют кожу, как напоминание о том, что ты всё ещё жив, всё ещё здесь, всё ещё не сломался окончательно. Бомгю не знал, сколько просидел так — минуту, пять, десять, полчаса. Время потеряло смысл. Оно растягивалось, как жвачка, сжималось, как пружина, и текло то быстрее, то медленнее, в зависимости от того, сколько боли он чувствовал в данный момент. В какой-то момент он заставил себя поднять голову. Шея болела: он, наверное, слишком резко согнулся, когда упал, или просто мышцы затекли от долгого неподвижного сидения. Он посмотрел на свои руки — ладони были красными, с вдавленными следами от окурков и мелких камешков, которые впились в кожу. В одном месте выступала капелька крови — маленькая, алая, как знак препинания в конце длинного предложения. Он заставил себя подняться. Ноги дрожали, колени болели — он ударился ими о плитку, когда падал, и теперь на каждом колене краснело ссадина размером с монету. Бомгю опёрся о край стола, постоял несколько секунд, дожидаясь, когда перестанет кружиться голова. Потом медленно, шаг за шагом, начал убирать. Он собрал с пола таблетки — три штуки, белые, холодные, гладкие, как маленькие камешки, — и положил их на край стола, рядом с пепельницей. Отец, когда проснётся, сам решит, что с ними делать. Окурки выбросил в мусорное ведро — они прилипли к пальцам, оставляя жёлтые пятна никотина. Пуговицы нашёл под холодильником — две, третья закатилась под плиту, и Бомгю пришлось встать на четвереньки, чтобы достать её. Он сунул их в карман — вдруг пригодятся, вдруг когда-нибудь он найдёт время и силы, чтобы пришить их обратно. Подошёл к раковине, открыл кран. Вода потекла — сначала ржавая, коричневая, потому что трубы старые и никто их не менял со времён постройки дома, потом чистая, прозрачная, ледяная. Бомгю подставил ладони под струю и долго ждал, пока вода нагреется — но она не нагревалась. В этом доме горячая вода была роскошью, доступной только по утрам, когда бойлер работал. Сейчас, поздним вечером, была только холодная, обжигающая своим холодом, как будто он сунул руки в сугроб. Он намочил ладони, приложил к левой щеке. Кожа горела — под ней пульсировала кровь, собираясь в синяк, и холод не приносил облегчения, только добавлял новое ощущение, ещё одно, к которому нужно было привыкнуть. Как к шрамам, как к рубцам, как ко всем тем следам, которые отец оставлял на его теле на протяжении многих лет. Бомгю стоял перед раковиной, глядя в мутное зеркало над ней — старое, с пятнами на амальгаме, которые делали его отражение похожим на фотографию, которую держали под водой. На щеке уже начинал проступать синяк — фиолетовый, с синими и чёрными разводами, как карта неизвестной страны, как рисунок тушью, который кто-то набросал наспех, не заботясь о красоте. «Завтра в школу», — подумал он. — «Тэхён спросит. Учителя спросят. Все, кому не всё равно, спросят. А тем, кому всё равно – будет всё равно». Он ничего не ответит. Как всегда. Просто опустит голову, отвернётся, сделает вид, что не слышит. Потому что правда — это слишком тяжело. Потому что правда означает, что нужно что-то делать. А он не знал, что делать. Он не знал, как остановить мужчину. Он не знал, как остановить себя. Он не знал, как остановить этот бесконечный, бессмысленный круговорот из закладок, побоев, школы, лжи, музыки в наушниках и попыток не сойти с ума. Он выключил воду, вытер руки о джинсы — полотенца в доме не было уже несколько месяцев, отец сказал, что они ему не нужны, и не купил новые. Прошёл в свою комнату, закрыл дверь — щеколда на двери давно сломалась, и дверь не закрывалась до конца, оставляя щель, через которую просачивался свет из коридора. Снял куртку, повесил на стул. Сел на кровать — матрас прогнулся под ним, пружины жалобно скрипнули, как будто им тоже было больно. Достал плеер. Вставил наушники — проводные, белые, с серыми амбушюрами, которые облезли до пластика. Нажал «play». Снова Nell. Голос певца звучал тихо, успокаивающе, как чья-то рука на голове, как голос матери, которую он не слышал уже несколько лет и никогда больше не услышит. Бомгю закрыл глаза и позволил музыке заполнить пустоту внутри. Он не думал о завтрашнем дне. Не думал о школе, о Тэхёне, об отце. Не думал о чёрных волосах, которые мелькнули в туалете, о парне, который смотрел на него с таким выражением, будто видел насквозь. Не думал о том, что закладка, которую он украл, могла стоить кому-то жизни — может быть, тому самому парню, который потом пришёл и молча забрал то, что осталось. Он просто слушал музыку и ждал. Ждал, когда сон придёт и заберёт его в ту черноту, где нет боли, нет страха, нет отца. Где есть только тишина и пустота, и он, Бомгю, парит в этой пустоте, как пылинка в солнечном луче — свободный, невесомый, никому не нужный.

꒷꒦꒷꒦꒷꒦꒷

Утром Бомгю проснулся от того, что не мог дышать — нос был полностью заложен, горло саднило, как будто он проглотил наждачную бумагу, а левая сторона лица казалась чужой, неестественно тяжёлой, как будто к ней привязали груз. Он открыл глаза и несколько секунд просто лежал, глядя в серый потолок с трещиной, идущей от люстры к углу, пока память не вернулась кусками: удар, пол, запах перегара, таблетки на линолеуме, отец, который смотрит сверху вниз, как на мусор. Всё тело ломило — так бывает, когда переносишь грипп с высокой температурой, или когда долго работаешь физически, или когда тебя бьют. Бомгю не знал, что хуже — грипп хотя бы проходит через неделю. Синяки тоже проходят, но на их месте появляются новые. И так по кругу, пока тело не превращается в одну сплошную карту боевых ранений, которую никто не просил рисовать. Он подошёл к трюмо, посмотрел в зеркало. Синяк на левой скуле стал больше — за ночь он распустился, как цветок, который поливают не водой, а кровью из лопнувших капилляров. Теперь он занимал почти всю щёку, подбираясь к глазу — краем задевал нижнее веко, делая его похожим на глаз панды. Цвета были неприятными, болезненно-красивыми: фиолетовый переходил в тёмно-синий у скулы, а по краям — в жёлто-зелёный, как закат над свалкой, как синяк на старом яблоке, которое уже начало гнить. Бомгю провёл пальцами по щеке — осторожно, едва касаясь. Кожа под пальцами была горячей, напряжённой, и даже лёгкое прикосновение отзывалось тупой болью, которая отдавала в челюсть и в ухо. Он поморщился, но руку не убрал — ему нужно было знать, насколько всё плохо. Насколько он сможет это скрыть. Он достал из ящика старую тушь — мать оставила, когда ушла. Тюбик был почти пустым, засохшим на стенках, и пах химией — резкой, синтетической, как всё, что продают в подземных переходах за три тысячи вон. И ещё тональный крем, дешёвый, которого было недостаточно, чтобы скрыть синяк. Бомгю открыл тюбик, выдавил немного крема на палец — он был густым, бледно-бежевым, с запахом, напоминающим пластилин. Начал наносить на синяк, втирая в кожу круговыми движениями. Получилось плохо. Крем лёг неровно — комками, полосами, как старая штукатурка на стене. Он не смешивался с тоном кожи, потому что кожа Бомгю была бледной, почти прозрачной от недосыпа и плохого питания, а крем был слишком жёлтым, неестественным. Теперь щека блестела, как намазанная жиром, и синяк всё равно просвечивал сквозь слой косметики — фиолетовый, зловещий, как предупреждение. Бомгю посмотрел на себя в зеркало — на блестящую щёку, на тёмные круги под глазами, на спутанные волосы, которые он не мыл уже два дня. Выглядел он как клоун. Как дешёвый, жалкий клоун. Он стёр всё влажной салфеткой — крем снялся вместе с верхним слоем кожи, оставив после себя красные раздражённые пятна. Теперь щека болела ещё сильнее. Бомгю выбросил салфетку в мусорное ведро и решил, что пусть будет как есть. Всё равно никто не поверит в «упал с велосипеда» — он уже использовал эту отговорку три раза, и в последний раз Тэхён посмотрел на него так, что Бомгю стало стыдно за свою ложь. Стыдно, но не настолько, чтобы сказать правду. Он оделся — надел чистую рубашку, пуговицы пришлось взять с другой, старой, и пришить на скорую руку кривыми стежками, которые держались на честном слове. Сверху — тот же школьный пиджак, слишком широкий в плечах, потому что он похудел за последние месяцы, а новый не покупали. Накинул куртку, взял рюкзак. Внутри лежали те же две тетради, плеер, пенал и больше ничего. Вышел в коридор. Отец ещё спал: Бомгю слышал его храп из-за двери, такой же тяжёлый, надрывный, как вчера. Сейчас, утром, он звучал почти мирно, как храп любого уставшего человека, который работает на двух работах и приходит домой поздно. Но Бомгю знал, что за этой дверью лежит не уставший работяга, а человек, который прошлой ночью бил собственного сына за то, что тот не смог найти наркотик в нужном месте. И что сегодня вечером всё может повториться. И завтра. И послезавтра. Он не заглядывал к отцу. Просто вышел, тихо закрыв за собой дверь — так тихо, как только мог, чтобы не скрипнули петли. На улице снова шёл дождь. Или ещё не переставал — Бомгю не знал. Казалось, что этот дождь идёт уже неделю, месяц, год, что он всегда был здесь, просто раньше Бомгю его не замечал, потому что прятался в наушниках, в музыке, в выдуманном мире, где нет ни отца, ни закладок, ни побоев. Теперь музыка не спасала. Теперь он слышал дождь даже сквозь плеер: капли барабанили по капюшону, по рюкзаку, по мокрому асфальту, создавая ритм, от которого хотелось выть. Он шёл в школу, переступая через лужи, в которых отражалось серое небо и его собственное размытое лицо, бледное, с фиолетовым пятном на щеке. Подмётка на левом кеде окончательно отклеилась, и вода просачивалась внутрь, заставляя пальцы ног неметь от холода. Бомгю не обращал на это внимания. Холод стал его постоянным спутником: он не чувствовал его так же, как не чувствовал голода или жажды. Всё внутри было заморожено, законсервировано, как овощи на зиму, в ожидании весны, которая, возможно, никогда не наступит. Внутри было так же серо, как и снаружи. Лампы дневного света под потолком горели тускло, жёлто, с мерцанием, от которого болели глаза. Их свет размазывал тени по стенам, делая коридоры ещё более узкими, ещё более давящими, похожими на пищевод какого-то гигантского животного, которое проглотило их всех и теперь переваривало, медленно и безжалостно. Запах — смесь хлорки, дешёвого мыла и тушёного риса из столовой — ударил в нос, как только Бомгю переступил порог. Этот запах был таким же привычным, как запах дома, но если дома пахло отцом и таблетками, то здесь пахло равнодушием и безысходностью. И сегодня к этому запаху добавилось ещё кое-что — взгляды. Бомгю заметил их сразу, как только вошёл в главный коридор. На него смотрели. Не все — большинству было плевать, они просто хотели пройти мимо, не задерживаясь, не вникая. Но некоторые — одноклассники, девчонки из параллели, даже один учитель, который поприветствовал его слишком бодро, а потом, увидев лицо, осекся и быстро отвернулся, сделав вид, что ничего не заметил. На него смотрели с любопытством, с жалостью, с отвращением — с тем особенным выражением, которое появляется на лицах людей, когда они видят что-то, что не должны видеть, но не могут отвести глаз. Бомгю опустил голову и пошёл быстрее. Он знал, как выглядит. Синяк на всю щёку, бледная кожа, красные глаза — он не спал нормально уже несколько ночей, и это было заметно. Он выглядел как жертва. Как тот, кого бьют дома, и все об этом знают, но никто ничего не делает, потому что «это не их дело». Тэхён ждал у шкафчика, как всегда. Прислонившись спиной к металлическим дверцам, руки в карманах, шапка надвинута на брови. Но сегодня его обычная, широкая, искренняя улыбка погасла, как только он увидел Бомгю. Погасла и исчезла, оставив после себя что-то другое — растерянность, тревогу, страх. — Что с твоим лицом? — спросил Тэхён, и голос его был не встревоженным — он был испуганным. Так говорят, когда видят аварию на дороге. Так говорят, когда понимают, что вот-вот услышат что-то, что не захотят знать. — Упал, — сказал Бомгю, не глядя на друга. Он открыл шкафчик, делая вид, что ищет учебник. Хотя никакого учебника ему не нужно было — он знал, что на первом уроке будет контрольная по математике, к которой он не готовился, и учебник ему не помог бы, даже если бы он его открыл. — Упал, — повторил Тэхён. Голос его стал тише, но твёрже. — Упал с кровати? С лестницы? С крыши? Бомгю, посмотри на меня. Бомгю не посмотрел. Он продолжал копаться в шкафчике, перекладывая тетради с места на место, хотя знал, что это бессмысленно. Внутри шкафчика было пусто — только старая папка, которую он не открывал с прошлого года, и пара скомканных листов. — Тэхён, пожалуйста, не надо. — Не надо что? Не надо волноваться? Не надо спрашивать? Ты с синяком во всё лицо приходишь, и я должен делать вид, что так и надо? Что это нормально? Бомгю, посмотри на меня, чёрт возьми! Тэхён взял его за плечо — мягко, почти осторожно, как берут за руку ребёнка, который вот-вот упадёт. Развернул к себе. Теперь Бомгю не мог отвернуться. Он поднял глаза медленно, с усилием, как будто веки были налиты свинцом, и увидел лицо друга. Растерянное. Злое. Но не на него. Никогда не на него. Злое на того, кто это сделал. На того, кто каждый день превращает жизнь Бомгю в ад. — Это опять он? — тихо спросил Тэхён. — Твой отец? Бомгю молчал. Молчание было громче любых слов. Молчание было ответом, признанием, капитуляцией. Он стоял, глядя в глаза Тэхёну, и не мог выдавить из себя ни звука — только чувствовал, как к горлу подкатывает ком, сухой и колючий, как клубок проволоки. — Бомгю... — Тэхён сжал его плечо сильнее — не больно, а как будто пытался удержать, не дать упасть, не дать рассыпаться на куски прямо здесь, в школьном коридоре, среди шкафчиков и плакатов о вреде курения. — Ты ведь должен что-то сделать. Пойти в полицию. К директору. К кому угодно. Это не нормально... Так нельзя! — Нельзя, — согласился Бомгю. Голос его прозвучал глухо, безжизненно, как у робота, у которого садятся батарейки. — И что дальше? Он закрыл шкафчик, защёлкнул замок. Повернулся и пошёл в сторону класса, оставив Тэхёна стоять в коридоре с открытым ртом и сжатыми кулаками. Он знал, что Тэхён прав. Знал, что так нельзя. Знал, что рано или поздно это убьёт его — не физически, может быть, но морально, духовно, превратив в пустую оболочку, которая ходит, дышит, ест, но внутри которой уже ничего нет. Но правда и возможность что-то изменить — это разные вещи. Полиция не придёт в их квартиру, потому что соседям всё равно — у них свои проблемы, свои скандалы, свои отцы, которые бьют детей. Директор школы вызовет отца на беседу, отец извинится, пообещает исправиться, а вечером ударит снова — за то, что сын «разболтал». А потом будет хуже. Бомгю знал это. Он знал это так же хорошо, как знал запах собственной комнаты по утрам.

꒷꒦꒷꒦꒷꒦꒷

День тянулся медленно, как жвачка, которую жуёшь уже час и которая потеряла вкус, но продолжает липнуть к зубам. Уроки сливались в один серый комок — учителя, доски, цифры, буквы, формулы, даты, ничего не имеющее значения. Бомгю сидел на последней парте, у окна, через которое было видно мокрый школьный двор и кусок серого неба, и слушал музыку в наушниках — тихо, почти шёпотом, чтобы учительница не заметила. Он не слушал учителя. Он вообще никого не слушал. Он просто сидел и ждал, когда всё закончится. На переменах он выходил в коридор, но не разговаривал ни с кем, даже с Тэхёном, который несколько раз подходил к нему, открывал рот, но так и не решался заговорить. Тэхён был хорошим другом. Но хорошие друзья не всегда знают, что сказать. Иногда лучшее, что можно сделать, — это просто быть рядом, молчать и не задавать вопросов. Тэхён делал это. Он стоял рядом, положив руку на плечо Бомгю, и молчал. И этого было достаточно. На перерыве Бомгю пошёл в туалет. Не тот дальний, где он вчера не нашёл закладку, а обычный, рядом со столовой, куда заходят все, но в котором сейчас никого не было: все обедали, и коридоры опустели. Он просто хотел умыться холодной водой и привести мысли в порядок. Вода в школьных кранах была такой же ледяной, как дома, и пахла той же ржавчиной — старые трубы, общие проблемы, общая безысходность. Он толкнул дверь, вошёл внутрь. И замер на пороге. У раковины стоял парень — тот самый, с пустыря. Тот, чью закладку он взял вчера из щели между кирпичами, рискуя не только собой, но и этим незнакомцем, который потом, наверное, объяснялся с теми, кто стоял выше по цепочке. Но сегодня он выглядел иначе. Совсем иначе. Волосы его были ярко-красными. Не рыжими — нет. Не медными — медь имеет тёплый, приглушённый оттенок. Эти волосы были красными. Кроваво-красными. Как пожарная машина. Как сигнал светофора. Как вывеска круглосуточного магазина, которая мигает в темноте и привлекает внимание даже тех, кто не хочет смотреть. Цвет был кричащим, неестественным, почти агрессивным — он горел под тусклыми лампами туалета, отражался в мокрой плитке на стенах и делал лицо парня ещё более бледным, почти прозрачным, как у вампира из старых фильмов ужасов. Чёлка по-прежнему падала на глаза, длинная, прямая, до бровей, но теперь это были глаза, обрамлённые красным, как у персонажа из манги или у кого-то, кто решил, что ему всё равно, что о нём подумают. Кто-то, кто красит волосы в такой цвет, либо хочет быть замеченным, либо хочет, чтобы его оставили в покое. Бомгю не знал, что из этого было правдой. Парень увидел Бомгю в зеркале. Не обернулся — просто посмотрел на его отражение поверх своего плеча. И замер. На секунду в туалете стало совсем тихо — даже вода перестала капать из крана, или Бомгю просто перестал это слышать. Тишина была плотной, тягучей, как сироп. В ней можно было утонуть. — Это ты, — сказал парень. Не вопрос — констатация. Голос его был ровным, спокойным, без эмоций. Как будто он разговаривал сам с собой или с голосом в голове. Он выключил воду. Повернулся. Теперь они стояли лицом к лицу, и Бомгю впервые заметил, насколько парень был выше — сантиметров на десять, не меньше. И что плечи у него были широкими, даже под свободной толстовкой чувствовалась какая-то сдержанная сила, которую он, казалось, не выставлял напоказ, но и не прятал специально. И что глаза у него были тёмные, почти чёрные, с длинными ресницами, но в них не было злости. Не было агрессии. Только усталость — знакомая, родная усталость, которую Бомгю видел в зеркале каждое утро. И ещё что-то, похожее на любопытство — холодное, отстранённое, как у человека, который смотрит на насекомое и пытается понять, как оно устроено. — Я, — ответил Бомгю. Голос его прозвучал хрипло: после вчерашнего горло болело, и каждое слово давалось с трудом, как будто он выталкивал его из себя через силу, через боль. Парень посмотрел на его лицо. На синяк. Взгляд скользнул по левой щеке, по фиолетово-жёлтому пятну, которое Бомгю даже не пытался скрыть, задержался на секунду, изучая, запоминая, оценивая. Потом вернулся к глазам. Он не спросил, откуда это. Не спросил, кто это сделал. Не предложил помощи. Он просто посмотрел, и этого было достаточно, чтобы Бомгю почувствовал себя обнажённым, прозрачным, как стекло. — Тот порошок, — сказал юноша, и голос его стал чуть ниже, чуть напряжённее. — Ты взял его вчера. У трубы, за гаражами. Это снова был не вопрос. Бомгю кивнул. Кивок вышел коротким, резким — он не хотел подтверждать, но и врать не имело смысла. Парень и так всё знал. Он, наверное, знал больше, чем следовало. — Он был не для тебя, — сказал он, и в голосе его впервые прозвучало что-то, похожее на напряжение. Как струна, которую натягивают слишком сильно. — Ты понимаешь, что из-за тебя у меня могли быть проблемы? Большие проблемы. Такие, после которых не ходят в школу по понедельникам. Бомгю молчал. Он знал, что виноват. Знал, что украл чужой товар, а в этом мире, который он не выбирал, но в котором оказался по воле отца, воровство товара было не просто проступком. Это было преступлением. И наказание за него было не таким, как в школе — не выговор и не вызов родителей. Оно было другим. Бомгю не знал, каким именно — отец никогда не рассказывал ему подробностей, — но по тому, как дрожали руки отца, когда он говорил о «тех людях», Бомгю догадывался, что ничего хорошего. — Меня чуть не... — Парень замолчал, сжал челюсть, и желваки заходили под кожей — резко, отчётливо, как поршни в двигателе. Он отвёл взгляд в сторону, на разбитое зеркало, в котором их отражения распадались на куски, пересекались трещинами, теряли форму. Потом снова посмотрел на Бомгю. Взгляд его был тяжёлым, изучающим, как у врача, который ставит диагноз, но не говорит его вслух. — Ладно. Проехали. Но если ты ещё раз возьмёшь что-то, что тебе не принадлежит, я не смогу тебя прикрыть. И не захочу. — Прикрыть? — переспросил Бомгю. Голос его был тихим, почти неслышным. — Ты меня прикрыл? Парень усмехнулся без веселья, скорее горько, как усмехаются люди, которые видели слишком много дерьма и научились не принимать его близко к сердцу. Уголки его пухлых губ дёрнулись вверх на долю секунды и снова опустились. — Сказал, что сам перепутал место. Что это моя ошибка, я не так понял координаты. Поверили, потому что я обычно не ошибаюсь. Если бы я ошибался чаще, меня бы уже здесь не было. Но если бы не это... — он провёл пальцем по горлу. Жест был быстрым, почти незаметным — чиркнул ногтем по коже, от левого уха к правому, — но Бомгю понял. Понял, и внутри него что-то сжалось — не от страха, а от осознания того, как близко он был к тому, чтобы разрушить чужую жизнь. Ещё одну. Вдобавок к своей собственной. — Извини, — сказал Бомгю. Слово вышло тихим, почти неслышным, как шёпот в пустой комнате. Он не знал, зачем извиняется — перед кем-то, кто торгует смертью, кто часть системы, которая ломает таких, как он сам. Но извинился. Потому что больше нечего было сказать. Потому что чувство вины — единственное, что он умел чувствовать по-настоящему. Юноша смотрел на него долго — несколько секунд, которые растянулись в вечность. Время в этом туалете, казалось, остановилось. Вода перестала капать. Дождь за окном затих. Даже лампы перестали мерцать. Только два человека стояли друг напротив друга в сером мокром помещении, и один из них сжимал в кармане плеер, а другой только что закончил перекрикивать смерть. — Сколько тебе лет? — спросил вдруг он. Вопрос прозвучал неожиданно, как снег в июне, как звонок в дверь посреди ночи. — Семнадцать, — ответил Бомгю, не понимая, к чему этот вопрос. — Семнадцать, — повторил парень, и в голосе его проскользнула лёгкая, почти незаметная насмешка. — А выглядишь на все тридцать. С таким-то образом жизни. И ты правда думаешь, что тебе нужно это? — он кивнул на синяк Бомгю, на его бледное лицо, на трясущиеся руки. — В семнадцать лет люди ходят на свидания, играют в футбол, смотрят дурацкие дорамы и жалуются, что родители не покупают им новые телефоны. А ты? Ты таскаешь закладки для папаши и выглядишь так, будто тебя переехал автобус. Тебе не кажется, что ты немного не по адресу? Бомгю не знал, что ответить. Внутри него что-то кольнуло — не боль, не обида, а что-то другое, похожее на стыд. Потому что он был прав. Он был абсолютно, беспощадно прав. Бомгю не должен был быть здесь. Не должен был стоять в школьном туалете и разговаривать с дилером о том, как чуть не угробил его из-за дурацкой закладки. Он должен был сидеть на уроке, слушать учителя, мечтать о каникулах, смеяться с Тэхёном над глупыми шутками. Но вместо этого он был здесь. И не видел выхода. — Я не выбирал, — тихо сказал Бомгю, глядя в пол. На плитке было тёмное пятно — засохшая кровь или что-то ещё, что не смывалось уже много лет. — Никто не выбирает, — ответил парень, и в его голосе вдруг исчезла насмешка. Осталась только усталость, глубокая, как старый колодец. — Но некоторые хотя бы пытаются выбраться и отказаться. Он развернулся и направился к выходу. Красные волосы мелькнули в тусклом свете — яркое пятно в сером мире, как пламя, которое вот-вот погаснет. На пороге он остановился, обернулся через плечо. Его лицо было в тени, и Бомгю не видел выражения глаз, только силуэт, высокий, худой, с красной копной волос. — Меня Ёнджун зовут, — сказал он. — Чхве Ёнджун. Если что — я на третьем этаже, в конце коридора. Но лучше, чтобы тебе не пришлось ко мне приходить. Дверь хлопнула, и он исчез. Бомгю остался стоять у раковины, глядя на закрытую дверь. Вода в кране снова начала капать — кап, кап, кап, как секундная стрелка, как отсчёт времени, которого у него, возможно, было не так много. Он повернулся к зеркалу, посмотрел на своё отражение. Синяк, бледная кожа, тёмные круги под глазами. И красные волосы, которые только что были здесь, оставили за собой след, будто в этой серой, мокрой школе кто-то разлил банку краски. Или крови. «Чхве Ёнджун», — повторил про себя Бомгю. Он запомнил это имя. И запомнил взгляд, усталый, насмешливый, но в глубине — странный, почти тёплый. Как у человека, который узнал в другом себя.

꒷꒦꒷꒦꒷꒦꒷

Вечером он вернулся домой поздно. Специально задержался в школе: сидел в пустом классе на втором этаже, откуда было видно школьный двор и часть улицы, слушал плеер, смотрел, как темнеет за окном. Дождь наконец закончился, но небо оставалось серым, тяжёлым, как бетонная плита, которую положили на город и забыли убрать. Влажность была такой высокой, что воздух можно было пить — он был густым, липким, оседал на коже, как пот. Отец был трезв, насколько это слово применимо к нему. Бомгю увидел его на кухне, когда вернулся. Он сидел за столом, пил чай, настоящий, зелёный, из старого заварника, покрытого трещинами, который Бомгю не видел уже несколько месяцев. Чайник был подарком матери на день рождения отца — последним подарком. Мужчина иногда доставал его, когда чувствовал себя особенно паршиво. Как сегодня. Увидев сына, он поднял голову, посмотрел на его лицо, на синяк, который за день стал ещё больше и теперь переливался всеми цветами радуги — фиолетовым, синим, жёлтым, зелёным. Ничего не сказал. Ни «извини», ни «как ты», ни даже «принеси мне пива». Просто смотрел несколько секунд, потом опустил глаза в кружку с чаем, как будто там, в коричневой жидкости, можно было найти ответы на все вопросы. Бомгю прошёл в свою комнату, закрыл дверь, насколько это было возможно, потому что щеколда всё ещё не работала, и дверь оставляла щель, через которую пробивался свет из коридора. Снял куртку, повесил на стул. Сел на кровать. Матрас прогнулся под ним, пружины заскрипели — старый, просевший матрас. Достал плеер. Вставил наушники. Включил первую попавшуюся песню — без разницы, какую. Главное, чтобы звук заполнил пустоту внутри, которая с каждым днём становилась всё больше, всё глубже, всё бездоннее. Гитары зазвучали резко, нервно — кто-то пел о любви, о расставании, о том, что всё будет хорошо. Бомгю не слушал слова. Он слушал только звук, вибрации, которые проходили через наушники в уши, в голову, в ту самую пустоту, пытаясь её заполнить. Но пустота была слишком большой. Она вбирала в себя всё: музыку, боль, страх, надежду — и оставалась такой же чёрной, такой же холодной, как космос. Он закрыл глаза. И попытался не думать. О красных волосах, которые горели в тусклом свете школьного туалета. Об отце, который смотрел на него пустыми глазами и пил чай из заварника, подаренного женщиной, которая их бросила. О Тэхёне, который хотел помочь, но не знал как. О завтрашнем дне, который будет таким же, как сегодня. И вчера. И позавчера. Но мысли возвращались. Они кружились вокруг него, как мухи вокруг мёртвого животного, и он не мог их отогнать. Они садились на его кожу, оставляли следы, впивались в мозг, заставляя его снова и снова прокручивать в голове слова Ёнджуна: «Некоторые хотя бы пытаются выбраться». А он пытался? Бомгю не знал. Может быть, когда-то давно он пытался. Но теперь он просто существовал, плыл по течению, как щепка в мутной реке, не зная, куда его вынесет, и не особо заботясь об этом. Внутри пустота росла. Чёрная, бездонная, она заполняла его по капле, как дождь заполнял лужи на улице. И Бомгю знал: рано или поздно она переполнится. И тогда — что тогда? Умрёт от передозировки? Побоев отца? Он не знал. Он просто слушал музыку и ждал. Ждал, когда сон придёт и заберёт его в ту черноту, где нет ничего. Где нет отца. Где нет закладок. Где нет синяков. Где нет школы, Тэхёна, Ёнджуна с его глупыми красными волосами. Где есть только он, Бомгю, и тишина, такая глубокая, что она, наверное, похожа на смерть. Но смерть пока не приходила. Приходил только сон — тяжёлый, беспокойный, полный обрывков чужих голосов, красных пятен перед глазами и боли, которая не утихала даже во сне.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать