Цирк доктора Гранта

Удивительный Цифровой Цирк
Слэш
Завершён
R
Цирк доктора Гранта
автор
Описание
Закрытое отделение «Розмари». Старая, но ухоженная больница. Гранту под сорок. Он выгоревший, но не сломленный и повидавший всякое врач психиатр. Кейн — по документам — рецидивист. Был в этой больнице уже не раз. Всегда сбегал и всегда возвращался. Грант не спасает Кейна. Кейн не исцеляется. Они просто сосуществуют в этой сладкой, абсурдной, абсолютно нездоровой вселенной. И это их устраивает.
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Глава 7. Мармеладки в смирительной рубашке и цирк с конями.

Грант шел на следующий день на работу со смирением аскета — тем самым, глубинным, которое прорастает в человеке, когда он понимает: всё, что могло случиться плохого, уже случилось, и бояться больше нечего. Он ожидал выговора, увольнения, косого взгляда начальства, того самого, каким смотрят на врачей, перешедших невидимую, но оттого не менее важную черту. В конце концов, за годы работы в предыдущей больнице он привык: любое осложнение — это в первую очередь твоя вина, и только потом — симптоматика пациента. Впрочем, всё это его не пугало. Страх был вытеснен усталостью, а усталость — странным, почти неуместным спокойствием. Он наглотался перед сном обезболивающего с магнием, густо замешанного на врачебном цинизме и инстинкте самосохранения. Запил всё это чаем для сна — тем самым, из бумажного пакетика, который обещал «мягкое успокоение нервной системы», но на деле просто притуплял края реальности. А затем уснул так крепко, как не спал, кажется, никогда после студенческой пьянки — тем глубоким, почти наркотическим сном, когда тело отключается прежде, чем мозг успевает выдать очередную тревожную мысль. Только темнота. Тёплая, густая и милосердная. Утро в «Розмари» было особенным. Не таким, как в других больницах — не суетным, не резким, не разрезанным трелью телефонных звонков и топотом пересменки. Здесь утро наступало тихо, почти крадучись: сначала едва слышный шорох щёток уборщиц, скользящих по полу коридоров, потом приглушённые, ритмичные стоны пациентов — не мучительные, скорее утренние, как лейтмотив пробуждающегося отделения, — и непременный, родной уже стрекот принтера в сестринской, печатающего ночные сводки. Грант любил эти звуки. Они были предсказуемы. Он прошел по коридору, опираясь на трость чуть сильнее обычного — вчерашнее падение на больную ногу давало о себе знать глухой, ноющей болью в бедре. Рука под повязкой тоже ныла, но уже не остро, а как-то привычно, будто говоря: «Я здесь, я с тобой, и мы ещё повоюем». Грант поправил манжет рубашки, стараясь не потревожить бинты, и заглянул в сестринскую. — Доброе утро, — сказал он не громко. Рагата подняла глаза от журнала ночных дежурств. Рыжая, веснушчатая, с вечно растрёпанным пучком на затылке, она сейчас выглядела особенно уставшей — ночная смена в «Розмари» это вам не санаторий, здесь даже тихие ночи бывают громкими. Но при виде Гранта лицо её осветилось той особенной, сдержанной улыбкой, какой улыбаются люди, пережившие вместе что-то важное и не очень легальное с точки зрения инструкций. — Королер! — она выпрямилась на скрипучем стуле, и стул отозвался возмущённым скрежетом. — Тебе разве не дали отгул после вчерашнего? Грант привалился плечом к дверному косяку, чувствуя, как напряжение последних суток понемногу отпускает. В сестринской пахло кофе — дешёвым, растворимым, но удивительно уютным — и какими-то цветочными духами, явно не больничного происхождения. — Дали, — признался он с лёгкой, почти виноватой усмешкой. — Мадам ещё вчера распорядилась после «операции»: «Королер, чтобы я вас завтра не видела». Буквально приказным тоном. Джиллиан приподняла бровь — ту самую, левую, которая всегда взлетала первой, выражая весь скепсис. — И ты, значит, решил проигнорировать прямой приказ Мадам? — она откинулась на спинку стула и скрестила руки на груди. — Смело. Глупо, но смело. — Я соскучился, — просто сказал Грант. Он сделал паузу, потирая здоровой рукой переносицу — жест, ставший привычным за годы ношения очков, которые он сегодня, кстати, забыл на столе. — Не буянил. Не бился. Просто сидел в изоляторе и смотрел в стену. Мы хотели перевести его в палату под утро, но он отказался. Сказал: «Я ещё не заслужил». Эти слова повисли в воздухе, как пыль в солнечном луче. Грант закрыл глаза, переваривая услышанное. — Потому и пришёл, — произнёс он наконец. — Ты же понимаешь. — Понимаю, — кивнула Джиллиан и вдруг, неожиданно мягко добавила: — Ты хороший врач, Королер. Безбашенный, но хороший. Иди уже, пока Мадам не увидела. Она сегодня с утра обходит отделение, как коршун. Утро в «Розмари» продолжало набирать обороты. Где-то вдалеке слышался голос Помни, уговаривающей Гэнгл выйти на утреннюю гимнастику. А из приоткрытой двери палаты Зубл доносилось тихое, монотонное бормотание — Марша повторяла свой утренний ритуал, проговаривая вслух аффирмации, которые Грант прописал ей. Всё было, как всегда. И в то же время — иначе. Грант остановился у двери в изолятор. Прислушался. Тишина. Он знал, что за этой дверью сидит Кейн — его самый трудный, самый талантливый, самый отчаянный пациент. Королер не стал заходить. Не сейчас. Он просто прислонился ладонью к холодной металлической двери — на секунду, не больше — и сказал: — Доброе утро, Кейн. А затем развернулся и направился в ординаторскую. Потому что до утренней сессии оставалось два часа. И к ней нужно было подготовиться. И кофе выпить. И, возможно, всё-таки найти свои очки. Весь день прошёл под знаком тихого, почти суеверного любопытства. Новости распространялись быстрее, чем вирус гриппа. Уже к завтраку все пациенты знали: доктор Королер жив, рука на месте, а Кейн всё ещё в изоляторе. Подробности обрастали слухами, как днище старого корабля — ракушками. Говорили, что Грант потерял литр крови. Говорили, что Кейн сорвал с себя смирительную рубашку голыми руками. Говорили, что Мадам кричала так, что было слышно в подвале морга. Правда, как обычно, была куда прозаичнее. Грант освободился только перед обедом. Утро ушло на бумажную волокиту: акт о происшествии (три экземпляра), объяснительная записка (лаконичная, сухая, без лишних эмоций), рапорт для страховой (тут пришлось изворачиваться в формулировках, чтобы не подставить ни Кейна, ни себя). А ещё — внеплановый осмотр пациентов, которые после вчерашнего пребывали в состоянии, близком к коллективной истерике. Гэнгл поймала его в коридоре и дрожащим голосом, срывающимся на шёпот, попросила показать рану. Глаза у неё были огромные, влажные, полные какого-то почти детского ужаса пополам с восторгом. Грант мягко отказался, сославшись на то, что повязку менять ещё рано, но пообещал продемонстрировать шрам, когда снимут швы. Она, кажется, расценила это как личное одолжение и убежала в палату. Зубл подошла с другой стороны. Без трепета, без придыханий, с прищуром патологоанатома, оценивающего интересный случай. — Я слышала, он про-про-прокусил вам сухожилие, — заявила она с порога ординаторской, где Грант пытался в тишине выпить свой законный кофе. — Это правда, правда, правда? Потому что если да, то это очень символично. Сухожилие — это то, что соединяет. Мышцу с костью. Врача с пациентом. Вы не-не-не находите? — Я нахожу, что ты слишком много читаешь литературы на ночь, — отозвался Грант, не отрываясь от чашки. — Сухожилие на месте. Зубл фыркнула, кажется, разочарованная. Но в дверях задержалась и добавила, уже без обычной своей язвительности: — Он спрашивал о вас. Вас. Вас! Ночью. Я слышала через стенку — мы сидели в соседней палате, когда санитары проходили мимо. Он с-с-спросил: «Доктор в-в-в порядке?». Три, три, три раза. Блять! Простите. И ушла, оставив Гранта наедине с остывшим чаем и странным, щемящим чувством где-то под диафрагмой. А вот Джекс — Лиам — ходил по отделению, как побитый пёс. В буквальном смысле. Опухший нос, два фингала под глазами расцветали всеми оттенками фиолетового — который цвет сумасшествия, если верить Кейну. Он не поднимал глаз, особо ни с кем не разговаривал, и даже на обязательную утреннюю группу явился с видом человека, который уже получил свой приговор и теперь ждёт конвоиров. Грант заметил, что Джекс старался не пересекаться с ним в коридорах, и это было... непривычно. Кто-то из санитаров рассказал Гранту по секрету: Джекс ходил к изолятору ночью. Просто стоял перед дверью, минут пять, может, десять. Ничего не говорил. Потом развернулся и ушел. И это было, пожалуй, самым красноречивым извинением, на которое он был способен. Теперь, перед обедом, когда утренняя суета улеглась, а дневная ещё не началась, Грант стоял перед дверью изолятора. В отделении было тихо — тот самый час, когда пациенты по расписанию отдыхали, а персонал позволял себе короткую передышку. Королер поправил очки, одернул рукав халата, скрывающий повязку, и аккуратно приоткрыл дверь. Внутри было полутемно. Маленькое оконце под потолком пропускало узкую полоску серого осеннего света. И в этом свете, в углу, спиной к двери, сидел Кейн. Он сидел, вжавшись в стену так глубоко, будто пытался врасти в неё, стать частью штукатурки и исчезнуть. Смирительную рубашку с него уже сняли — видимо, под утро, — но поза осталась та же: плечи сгорблены, руки обхватывают колени, голова опущена. На нём была всё та же пижама — мятная, в пятнах, но хотя бы без крови. Его спина мерно вздымалась и опадала. Слишком часто, слишком нервно, как у загнанного зверя, который уже не верит, что опасность миновала. Грант сразу понял: успокоительных ему не давали. Не потому, что забыли или не хотели — в «Розмари» протокол был строг. Скорее всего, Кейн отказался сам. Или Мадам, памятуя о вчерашнем, решила не вмешиваться медикаментозно до консультации с лечащим врачом. И вот он, лечащий врач, стоял теперь на пороге и смотрел на результат собственных решений. — Кейн, — позвал Грант негромко, почти буднично. Так, словно они вчера не лежали на полу в луже крови. Пациент вздрогнул всем телом, но головы не поднял. Только дыхание участилось — спина заходила ходуном чаще, резче. Грант прикрыл за собой дверь, отсекая шумы коридора, и остался стоять у входа, не приближаясь. Помнил инструкцию: полтора метра, никаких касаний, никакой дурацкой героической близости, за которую вчера заплатил собственной рукой. В ответ — тишина. Грант прислонился спиной к двери, оперся на трость обеими руками — здоровая поверх повязки, — и стал ждать. Он умел ждать. За пятнадцать лет это умение отточилось до степени искусства. Иногда терапия — это просто умение сидеть рядом с чужой болью и не пытаться её немедленно исправить. Прошла минута. Две. Три. За стеной, в соседнем помещении, что-то глухо бухнуло — видимо, санитары передвигали мебель. Кейн дёрнулся на звук, но снова замер. А потом, не поворачивая головы, спросил. Тихо, сорвано, в стену перед собой: — Вы долго ещё будете стоять? У меня шея затекла вас не видеть. И в этом вопросе — неожиданно, почти неуловимо — промелькнула тень прежнего Кейна. Того самого, с артистичным тембром и любовью к дурацким шуткам. Грант почувствовал, как губы сами собой разъезжаются в улыбку — уставшую и кривую. — Вообще-то, — отозвался он, — я думал, это ты ко мне повернёшься. Из вежливости. — Из вежливости? — Кейн хрипло, неверяще хохотнул. — Доктор, я вчера прокусил вам руку. Какая, к чёрту, вежливость? Давайте, может, руки, тогда, пожмем друг другу? Протяну вам руку помощи, так сказать. — Ну, — Грант пожал плечами, хотя Кейн этого не видел, — всегда можно начать заново. Вежливость, знаешь ли, не имеет срока давности. Пауза выдалась долгая, вязкая, как мёд. А потом Кейн очень медленно, словно каждое движение давалось ему ценой неимоверных усилий, повернулся. И Грант увидел его лицо. Осунувшееся, серое, с тёмными провалами глаз. Разбитая губа запеклась чёрным. На лбу — багровый кровоподтёк, след от встречи со стеной. Но глаза... Глаза были ясными. Ни пелены, ни отстранённости, ни пустоты, как вчера. Только страх. Огромный, необъятный, плещущийся на самом дне, — страх, что он переступил черту, с которой не возвращаются. Он посмотрел на руку Гранта — ту, что лежала поверх трости, обмотанная свежим бинтом, — и его кадык дёрнулся в судорожном глотке. — Я... — начал он и осёкся. — Не надо, — тихо остановил его Грант. — Не сегодня. Сегодня я просто... проверю, как ты. А всё остальное — на сессии. Кейн смотрел на него — долго, пристально, не мигая. А потом вдруг спросил — не про руку, не про прощение: — Вы завтракали? Грант моргнул. Такого поворота он не ожидал. — Что? — Завтрак. Вы завтракали? — голос у Кейна был напряжённый, но настойчивый. — Помни сказала, вы на обезболивающих. Их нельзя на голодный желудок. Вы же знаете. Вы врач… И тут Грант не выдержал. Он рассмеялся — тихо, почти беззвучно, одними плечами. Потому что это было так по-кейновски. Сначала — катастрофа вселенского масштаба, а потом — искренняя, тревожная забота о том, позавтракал ли его врач. — Завтракал, — ответил он, отсмеявшись. — Честное слово. — Врёте, — буркнул Кейн, но в уголках его глаз, в тех самых, красных и воспалённых, что-то дрогнуло. Почти улыбка. Почти прежний Кейн. — Возможно, — согласился Грант. — Но я обещаю пообедать. Это считается? Кейн кивнул и отвернулся обратно к стене. Но теперь его спина двигалась иначе — медленнее, ровнее, спокойнее. Словно что-то внутри него, туго скрученное до предела, наконец немного ослабило хватку. — Я не хотел, — всё равно сказал пациент. Слова прозвучали глухо — не в сторону Гранта, а в стену, в штукатурку. Вероятно, Кейну всё ещё было тяжело смотреть в глаза. Да и делать что-то — тоже тяжело. Само существование сейчас ощущалось как физическая нагрузка: каждое слово приходилось вытаскивать откуда-то изнутри, как занозу, — медленно, с болью и кровью. — Я правда... — голос дрогнул и сорвался. — Я не смог. Мне очень жаль, Грант. Не «доктор», не «док», не «Королер» с привычной, чуть насмешливой интонацией. Просто — Грант. И от этого простого, голого, беззащитного обращения у врача внутри что-то сжалось в тугой, горячий комок. Кейн судорожно вдохнул — так дышат, когда воздуха не хватает не легким, а чему-то гораздо более глубинному — и продолжил, уже почти скороговоркой, словно боялся, что его остановят и не дадут договорить: — Я должен был... Я столько лет дарил людям счастье, улыбки и смех! Я выходил на сцену, и они... они хлопали, Грант! Они смеялись! Я был хорош, я правда был хорош, я... — он запнулся, и голос упал почти до шёпота. — Я не знаю, где это всё. Где тот человек. Я просыпаюсь утром, и его нет. Есть только это. «Это» — Грант понял без уточнений. «Это» означало: изолятор, смирительная рубашка, разбитые костяшки, чужая кровь на губах. Означало голос, который срывается на крик, когда ты поклялся себе, что больше никогда не сорвешься. Грант хотел что-то сказать. Уже приоткрыл рот, уже набрал воздух — но вовремя осёкся. Он слишком хорошо знал эту свою сочувствующую манеру: сократить дистанцию, коснуться плеча, сказать что-то тёплое и обнадеживающее. И он слишком хорошо помнил, чем это кончилось вчера. Поэтому он заставил себя прирасти к полу. Буквально — представил, как ступни врастают в линолеум, как щиколотки наливаются свинцом. А потом он услышал всхлип. Сухой, горловой, похожий на спазм. Кейн не плакал — он, кажется, вообще разучился плакать за годы выступлений, когда сцена требовала улыбки, а не слёз. Но этот звук был страшнее любых рыданий. — Я хочу поправиться, Грант! — голос дал трещину, и из этой трещины хлынуло всё то, что Кейн, видимо, держал в себе последние сутки, а может, и последние годы. — Я устал! Я так устал быть обузой! Разочарованием! Я хочу... Он замолчал. Плечи затряслись — не от рыданий, от напряжения. От попытки удержать то, что рвалось наружу. А потом он выдохнул — длинно, с присвистом, как выпускают пар из перегретого котла — и сказал уже совсем другим голосом. Тихим, надломленным, почти благоговейным: — Я хочу жить, как ты. И вот тут Гранту стоило бы ответить — по-врачебному, по-взрослому, по-протокольному. Сказать что-то про «не стоит идеализировать терапевта», про «это называется проекция, Кейн», про «я такой же человек, со своими проблемами». Но правда была в том, что в этот конкретный момент он не чувствовал себя образцом для подражания. Он чувствовал себя уставшим сорокалетним мужчиной с прокушенной рукой, больной ногой и остывшим кофе, который ждал его где-то в кабинете. И с мертвыми женой и лучшим другом. Он наконец начал поворачиваться — медленно, будто шарниры заржавели. Сначала плечо, потом голова, потом взгляд. И теперь он смотрел на Гранта — не в глаза, нет, пока ещё не в глаза, а куда-то в район воротника, — но всё равно это был прогресс. — Я хочу научиться так же, — сказал он тихо. — Не сбегать, а возвращаться. Даже когда кажется, что всё кончено. Я хочу жить в доме, где в каждой частичке живет память и спокойствие. Грант смотрел на него и чувствовал, как что-то тёплое, почти забытое разливается в груди. Нет, это не была гордость — гордость оставим для диссертаций и отчетов. Это было что-то среднее между надеждой и смирением. Что-то очень человеческое. — Знаешь, — сказал он наконец, и голос его прозвучал мягче, чем он планировал, — когда ты вчера спросил про фиолетовую мантию и про костюм пчелы, я подумал: вот оно. Вот ради чего я здесь. Не ради статистики и публикаций. А ради того, чтобы пациент обсуждал со мной карнавальные костюмы. Потому что в этот момент ты был не симптомом, а человеком. А у меня дома? Кейн, я впервые радовался, что кто-то живёт со мной под одной крышей. И тогда ты тоже был человеком. Кейн слушал. Глаза — красные, воспаленные — теперь смотрели прямо. Не мигая. — А вчера, — продолжил Грант, резко ощущая сдавливающую боль в горле, — когда я сидел в хирургии и смотрел, как зашивают мою руку, я думал: «Вот теперь точно всё. Он переступил черту. Я переступил черту. Мы оба переступили». А потом ты спросил, вернусь ли я. — И вы вернулись… — И я вернулся. Тишина. Тёплая, почти уютная — насколько вообще может быть уютно в изоляторе. За стеной кто-то из санитаров двигал каталку, глухо стучали колёса. В коридоре Помни что-то втолковывала стажёру — её ровный, флегматичный голос звучал как колыбельная. — Я не знаю, как ты, — сказал наконец Грант, — но я свой костюм уже выбрал. Кейн удивлённо вскинул брови. Его разбитое лицо на мгновение осветилось чем-то, что отдаленно напоминало любопытство. И в мелькнувшем блике света под воспаленными белками Грант заметил влажную полоску невыплаканных слез. — И какой же? — Шахматный король с фиолетовой оторочкой. Но с поправкой: корона чуть набекрень, мантия в заплатках, и в одной руке — скипетр, а в другой — кружка с остывшим кофе. Потому что король без кружки — это не король, а просто сорокалетний мужик в смешной шапке. Кейн моргнул. Раз. Другой. А потом — неожиданно, почти вопреки всему — улыбнулся. Слабо, криво, едва заметно, разбитой губой, но улыбнулся. — Фиолетовый... — прошептал он. — Цвет сумасшествия? — В хорошем смысле, — закончил Грант. Они ещё минуту побыли в тишине, и она была другой. Не вязкой, не давящей, как вчера, а легкой, почти прозрачной — как будто кто-то приоткрыл форточку. Грант почувствовал некоторое облегчение — с привкусом надежды и обезболивающего, которое, кажется, начинало понемногу отпускать, обнажая тупую, ноющую боль в предплечье. Ничего, терпимо. Он уже взялся за ручку двери, уже предвкушал, как доберется до ординаторской, как выпьет наконец свой законный кофе и, может быть, даже съест что-нибудь, — собираясь на этой хорошей, почти умиротворенной ноте покинуть изолятор. И тут Кейн спросил. — А ты... — голос у него стал другим: тише, осторожнее, каким-то образом одновременно и ближе, и дальше, словно он сам не до конца был уверен, что имеет право это произносить. — Уложишь мне волосы, как в тот раз? Пауза. Короткая, но ёмкая — в неё уместилось всё: и недели терапии, и вчерашний укус, и сегодняшнее «я хочу поправиться». — Как тогда, дома? — добавил Кейн почти шёпотом. Грант замер. Рука на ручке двери остановилась. Сердце пропустило удар — не от страха, нет. От внезапного, острого понимания. «Дома». Слово, которое ПРЛ обычно избегает, потому что «дом» — это привязанность, а привязанность — это риск, а риск — это потенциальная боль. Но он сказал. И Грант, как никто другой, знал цену этому слову. И вот теперь он просил повторить. Грант посмотрел на его волосы — спутанные, слипшиеся после суток в изоляторе, с запекшейся кровью у виска. И на свою перевязанную руку. Картина маслом: однорукий психиатр и его пациент, мечтающий о нормальности. — Я уже хочу, — сказал он. Даже сквозь боль Грант улыбнулся. Потому что боль — это просто ощущение. А то, что происходило сейчас, было чем-то гораздо большим. Это был маленький мост, хрупкий, перекинутый через пропасть, в которую они оба вчера чуть не рухнули. Но мост — штука ненадежная. Особенно когда по нему идут двое, один из которых до сих пор не уверен, имеет ли он право на берег. Грант уже почти шагнул за дверь, уже представлял, как они дойдут до ординаторской, как он достанет расчёску и гель, как они будут молча делать то, что когда-то — в какой-то другой жизни, — оказалось важнее любых слов. Но пациент не двинулся с места. Кейн посмотрел на свои руки. Просто опустил взгляд и уставился на ладони — те самые, которые вчера крушили мебель, били гипсокартон, ломали носы, швырнули кружку. Которые дотянулись до Гранта, хоть и не в первый раз, но в самый страшный. Он смотрел на них долго, слишком долго — так смотрят на нечто инородное, что-то преступное, приделанное к телу. А потом резко, судорожно сжал ладони в кулаки — так, что побелели костяшки, — и отвернулся обратно к стене. И всё — тишина. Только спина, обтянутая мятой пижамой. Только плечи, которые снова поползли вверх, к ушам, как будто он пытался спрятаться в раковину. Грант замер. Рука всё ещё лежала на дверной ручке, но он уже не чувствовал ни холода металла, ни боли в предплечье. Он смотрел на Кейна и видел: смирительной рубашки на нём больше нет, но он всё равно скован чем-то, что нельзя разрезать санитарными ножницами. Сломлен. Не в медицинском смысле — в человеческом. И тут Гранта накрыло. Не мыслью даже — ощущением. Холодным, липким, поднимающимся откуда-то из живота к горлу. Страхом. Тем самым, профессиональным, который любой психиатр учится распознавать раньше, чем научится ставить диагнозы. Страхом, что всё лечение, все те недели терапии, все те часы, потраченные на поиск нужных слов, все крошечные, хрупкие, выстраданные победы — всё это сейчас, в эту самую секунду, пойдет прахом. Осыплется, как штукатурка с пробитой стены. Потому что вот он — момент, когда пациент отворачивается. Грант знал этот момент. Знал по учебникам, по супервизиям, по собственному опыту. ПРЛ любит качели: вверх — и вниз, надежда — и крах, близость — и отторжение. Но одно дело — знать. А другое — стоять сейчас, видеть эту сгорбленную спину и понимать: одно неверное слово, и он потеряет его. Может быть, навсегда. Он убрал руку с дверной ручки. Медленно, очень медленно — так, чтобы не спугнуть, чтобы не создать резкого движения, которое Кейн мог бы интерпретировать как угрозу или, того хуже, как отвержение. И заговорил. Не с тем профессиональным спокойствием, с которым обычно ведут сессии. А с той интонацией, с какой говорят с перепуганной птицей, залетевшей в комнату. — Ты не обязан идти сейчас, если не готов. Кейн опустил плечи, но пальцы тут же нашли собственную шею — сжали, царапая короткими ногтями кожу под ярко-рыжими, отросшими за время больничной изоляции волосами. Движение было нервным, почти автоматическим, и Грант слишком хорошо знал его природу: поиск спокойствия в физическом повреждении. Маленькая, контролируемая боль, которая на секунду перекрывает ту, огромную и неконтролируемую, что бушует внутри. Но сейчас, в этой серой коробке изолятора, где выбор был — либо царапать себя, либо крушить стены, — Грант не осуждал. Просто отметил про себя, почти машинально: аутоагрессия сместилась с ударной на компенсаторную форму — уже прогресс, как ни дико это звучит. Но Кейн думал. Это было видно по тому, как замерли его плечи Он думал, и мысль эта, тяжелая и вязкая, пробиралась сквозь лабиринты пограничного сознания, спотыкаясь о привычные ловушки — «ты ничтожество», «ты всё испортил», «он никогда не простит», — но всё равно двигалась вперёд. К цели. К решению. Грант ждал. Он хорошо умел ждать. — Можно мне успокоительное? Голос Кейна прозвучал глубоко и ровно. Таким вменяемым, таким осознанным тоном, что у Гранта прокатились наперегонки мурашки по спине — от лопаток до самого копчика. Это был не тот Кейн, который рыдал вчера и не тот, который крушил стулья. Это был кто-то новый. Кто-то, кто только что принял взрослое решение — попросить о помощи, не дожидаясь, пока его снова затянет в воронку. Грант не мог отказать. Да и не хотел. — На любой вкус, — отшутился он мягко, стараясь, чтобы голос не дрогнул. — Есть классика — диазепам, есть новинки — нормотимики с седативным эффектом, есть даже легкий травяной сбор, если желаешь начать с прелюдии. Он говорил чуть быстрее обычного, потому что чувствовал: маска профессионального спокойствия начинает истончаться. Слишком много всего. Слишком. Но Кейн не должен был этого видеть. Не сейчас. — И я попрошу отвезти тебя в помывочную, хорошо? Тёплая вода, нормальный душ, — он чуть улыбнулся, пытаясь представить, как Кейн будет выглядеть после того, как смоет с себя эти сутки. — А уже после — уложу волосы. Расчёска и гель всё ещё в силе. Кейн кивнул. И опустил голову так низко, что она почти исчезла где-то между плечами и спиной, — маленький, сжавшийся в комок человек, который только что совершил подвиг, но всё ещё чувствовал себя виноватым. За то, что он — это он. Не раздавлено, а скорее устало. Грант покинул изолятор, едва сдерживая болезненную дрожь, пробегающую по телу короткими электрическими разрядами. Каждый шаг отдавался в ноге тупой болью, в руке — острой, но это было не главное. Главное происходило где-то на уровне диафрагмы, где скопилось за последние сутки столько всего, что дышать становилось трудно. Он прошел через коридор — мимо уборщицы, драившей пятна крови, мимо санитара с пластырем на переносице, мимо той самой стены, — и ни разу не остановился. Ни разу не сбился с шага, потому что, если бы сбился — всё, финиш. За стойкой регистрации в главном холле стояла Мадам — прямая, как штык, с неизменной папкой под мышкой, — и Помни, которая что-то негромко ей докладывала. Завидев Гранта, обе замолчали. Их лица повернулись к нему одновременно — как два радара, улавливающих сигнал бедствия. — Королер, — начала Мадам, и в её голосе уже закипала та самая смесь гнева и заботы, которую Грант так хорошо изучил за недолгое время работы. — Я надеюсь, вы... — Успокоительное Кейну, — перебил он. Спешно, почти грубо, не слыша собственного голоса. — Вколоть. Сейчас. И в помывочную. Пожалуйста. Он не стал дожидаться ответа. Не стал объяснять, что Кейн сам попросил, что это прорыв, что это победа, — всё это потом. Сейчас — только дойти до кабинета. Дверь поддалась с тихим щелчком. Он вошёл, закрыл её за собой — как можно аккуратнее, без стука, без хлопка, — и повернул защёлку. Маленький латунный язычок вошёл в паз с мягким, окончательным звуком. И теперь его накрыло по-настоящему. Как это обычно бывает с отложенными эмоциями, как с пропущенными звонками. Ты смотришь на экран — звонок, отмена. Звонок, отмена. Ты живёшь дальше, ты функционируешь, ты даже улыбаешься кому-то и отвечаешь на вопросы, и ты держишь спину ровно, потому что ты — врач, потому что ты — опора, потому что кому-то сейчас в сто раз хуже, чем тебе. Но только затем ты смотришь на экран — а пропущенных уже пятьдесят семь. И настаёт время отвечать по заслугам. За каждую секунду, когда ты сказал себе «потом». Грант выронил трость. Она упала с глухим стуком, — и этот звук стал последней каплей. Он выдохнул — так громко, так надсадно, что мир поплыл перед глазами, теряя очертания, превращаясь в размытое акварельное пятно. Книжные полки, дипломы в рамочках, цветок на подоконнике — всё поехало, накренилось, потеряло смысл. Он припал боком в угол — тот самый, между книжным шкафом и стеной, где его никто не мог увидеть, даже если бы заглянул в окно, — и сполз вниз по стене. Ноги подогнулись, здоровая рука беспомощно царапнула обои. Он оказался на полу — в углу, — и только тогда позволил себе. Рыдания подступали волнами. Это были рваные, судорожные, почти животные звуки, вырывающиеся откуда-то изнутри взрослого мужчины, — от непрерывного нервного напряжения, скопившегося не за дни, не недели, а годы. Годы работы на износ, годы чужих диагнозов, чужих срывов, чужих укусов. Годы, когда он был стеной, опорой, жилеткой, громоотводом, — кем угодно, только не человеком, который тоже имеет право на слабость. Он плакал и не мог остановиться, зажимая рот ладонями — обеими, даже больной, потому что физическая боль сейчас была не помехой, а напротив, единственным, что удерживало его на грани, не давая сорваться в совсем уж бездонное. Слёзы текли по пальцам, по щекам, по подбородку, капали на воротник халата, и он чувствовал их вкус — солёный, горячий, как раствор, которым промывают раны. Повязка на руке намокла и начала сползать, обнажая край багрового кровоподтека — отпечаток зубов, который теперь останется навсегда. Где-то в груди, под ребрами, тугим узлом скрутилось всё, что он не позволял себе чувствовать последние сутки: страх за Кейна, боль от укуса, стыд перед Мадам, усталость — бесконечная, космическая усталость, которая не лечилась ни обезболивающим с магнием, ни чаем для сна, — и ещё что-то, чего он не мог назвать, но что было, пожалуй, самым важным. Нежность к пациенту, который разнес его отделение, прокусил ему руку, а потом спросил: «Вы вернётесь?». И в этом мокром, солёном, судорожном комке, в который превратился сейчас доктор Королер, — в этом углу, между книжным шкафом и стеной, — наступило оно. Озарение. Не красивое, не возвышенное, скорее — как удар под дых. Грант осознал, что сколько бы раз Кейн ни спотыкался, сколько бы раз его зубы ни вонзились в плоть врача — снова, и снова, и снова, — он всё равно будет возвращаться. Не потому, что обязан. А потому что в мире существует тот самый момент на кухне, проклятый и благословенный, врезавшийся в память ярче любой операционной лампы. Момент, когда натренированные цирковые руки — сильные, ловкие, умеющие и жонглировать, и ловить, и, как выяснилось вчера, крушить, — опоясали его, согревая живым, невозможным, почти забытым теплом. Когда Кейн, ещё не сломленный, ещё не сорвавшийся, ещё верящий в себя, дал обещание. Сводить на свидание, когда поправится. Как будто это было самым естественным делом на свете: выздороветь — и сводить своего психиатра на свидание. А потом, в том же разговоре, на той же кухне, залитой жёлтым, ламповым, почти домашним светом, — слова. Те самые, которые Грант запретил себе вспоминать, потому что они не вписывались ни в один протокол, ни в одну супервизию, ни в одну главу диссертации. «Теперь в этом мире у тебя есть я». Единственный человек, который сказал ему это прямо без метафор, оговорок, профессионального «вы» и дистанции. «Я люблю тебя. Я принимаю тебя. Я не оставлю тебя. Я выздоровею ради тебя». Но внутри — внутри у него всё оборвалось и срослось заново, уже иначе, уже неправильно, уже с грубым, уродливым шрамом, который не предусмотрен ни одним учебником по психиатрии. И теперь, сидя на полу собственного кабинета, с мокрым лицом и сползшей повязкой, он осознал это снова. Но уже — с ужасом. Потому что правда была проста и страшна: что бы Кейн ни сделал — разнёс ли отделение, прокусил ли руку, сорвался ли снова, сто раз, тысячу раз, — Грант всё равно будет любить его. И прощать. И возвращаться. Потому что где-то там, за симптомами, за диагнозом, за «пограничным расстройством личности», был человек, который сказал ему слова… Которые он даже от себя самого не говорил себе — потому что кто же будет любить хромого психиатра? А Кейн — поломанный, импульсивный, опасный, невозможный Кейн — взял и сказал. И теперь этого было не забыть, ни вычеркнуть из истории болезни. Вот где была настоящая клиника. Не в изоляторе, а здесь — в этом кабинете, где взрослый, дипломированный, уважаемый врач сидел на полу и рыдал, потому что любил пациента не как пациента. Вообще не в той системе координат, где существуют пациенты и врачи. А в той, где живут обычные люди. И это, думал Грант, вытирая мокрое лицо краем халата, — вот это и есть самое страшное. И, чёрт возьми, думал Грант, в этом было что-то почти смешное. Психиатр, который лечит ПРЛ, потому что сам — ходячий набор созависимых паттернов, просто в более социально приемлемой упаковке. Они с Кейном были двумя сторонами одной медали. Только один носил смирительную рубашку, а другой — белый халат. Он не знал, сколько просидел на полу. Может, пять минут. Может, двадцать. Время в такие моменты теряет свои очертания, становится вязким и необязательным. Но постепенно рыдания стихли — не потому, что всё прошло, а потому, что организм исчерпал лимит на истерику. Осталась только пустота и дрожь в пальцах. Грант откинул голову к стене и закрыл глаза. В кабинете стало тихо. Только дождь за окном — мелкий, настойчивый — барабанил по карнизу. Надо было вставать. Надо было возвращаться к работе. Надо было проверить, вкололи ли Кейну успокоительное, отправили ли в помывочную, не случилось ли чего ещё. Но прямо сейчас, в этом углу, между книжным шкафом и стеной, Грант позволил себе ещё минуту слабости. Всего одну. Он тяжело, опираясь на трость и на шкаф, поднялся на ноги. Подошёл к маленькому зеркалу, висевшему у двери. Посмотрел на себя — красные глаза, осунувшееся лицо, мокрые дорожки на щеках. Да уж. Хорош психиатр. Образец душевного здоровья. И вышел покурить на крыльцо. Маленькая слабость, которую он решил себе позволить перед очередной встречей с больным, — крошечный акт капитуляции перед собственными нервами, и без того натянутыми до звона. Он достал сигарету. Зажигалку. И застрял. Руки не слушались. Дрожали — мелко, противно, предательски, — и никак не могли сконцентрироваться на простейшей задаче: зажать колесико, чиркнуть, добыть искру. Большой палец соскальзывал, метал давал осечку, и проклятое колёсико крутилось вхолостую, высекая лишь бессильный скрежет. Рана на правой отзывалась пульсирующей, исступленной болью по всей руке — от кисти до плеча, — и каждое движение отдавалось где-то под лопаткой тупым, горячим эхом. Грант нахмурился, сжимая сигарету зубами, и попытался снова. Чирк — ничего. Чирк — опять. — Да чтоб тебя, — выдохнул он сквозь фильтр, и пар изо рта смешался с холодным воздухом. Дождь барабанил по крыше беседки для персонала — мерно, настойчиво, как метроном, отсчитывающий время до следующей сессии. Беседка была старым, облупленным сооружением с деревянными лавками и пепельницей, прикрученной к перилам ржавым болтом, — жалкий островок курительного братства, где по ночам собирались санитары, а днём прятались врачи, которым нужно было пять минут тишины. Мимо, за пределами высокого забора лечебницы, проехала машина и окатила грязной водой какого-то бедолагу под зонтом. Тот что-то закричал ей вслед, но слов было не разобрать. Где-то вдали, на трассе, кто-то сигналил — длинно, настойчиво, как будто тоже устал и срывался. Королер сматерился. Вполголоса, но от души. И снова попытался встряхнуть зажигалку — теперь уже расхаживая взад-вперёд по бетонному пятачку. Шаг, другой, встряхнуть, чиркнуть — ничего. Его терпению уже потихоньку наступал крах. Он чувствовал, как внутри закипает что-то мелкое, стыдное, почти детское: вот сейчас он, взрослый мужик, психиатр, грёбаный доктор Королер, просто швырнёт эту зажигалку в стену и разревётся. Или закричит. Или всё сразу. В беседку вошли ещё люди. Грант не повернулся. Не посмотрел. Ему было откровенно плевать — настолько, что даже элементарная вежливость, обычно встроенная в него на уровне рефлексов, сейчас отказала. Он не хотел ни с кем быть приветливым. А хотел только одного: чтобы эта чёртова зажигалка наконец сработала, и чтобы можно было вдохнуть дым, и чтобы наступили те самые пять минут тишины, которые он себе обещал. Он снова нервно встряхнул зажигалку — почти яростно, так, что пластиковый корпус хрустнул в пальцах. И тут за его спиной раздался металлический щелчок. Не чирканье. Не скрежет. А глубокий, солидный, почти музыкальный звук — такой издаёт только бензиновая зажигалка, старая, дорогая, которую нужно было ещё умудриться пронести в лечебницу мимо охраны. И вместе с этим звуком — прямо у плеча Гранта — возник огонёк. Маленький, ровный, уверенный язычок пламени, который не дрожал на ветру. Грант замер. Так замирает зверь, почуявший нечто неожиданное. А потом через плечо обернулся на того героя, что пронёс бензиновую зажигалку в «Розмари». Джекс. Лиам Джекс — с опухшим, переломанным носом, с двумя фингалами, расцветшими под глазами всеми оттенками фиолетового, — стоял в двух шагах. Просто стоял и держал огонь, чуть качнув рукой — едва заметно, почти лениво, как будто это было самым обычным делом на свете. Но глаза у него были уставшие. Глубоко, неизбывно уставшие — не после одной бессонной ночи, а после многих. Грант замер лишь на мгновение. Всего на одно. Потом перекатил в зубах сигарету — влево, вправо, — примеряясь. И, недолго думая, поднёс край к огню. Бумага затлела, вспыхнула оранжевым, и он вдохнул. Так глубоко, так жадно, что горло тут же отозвалось тошнотворным, сухим кашлем, от которого на глазах выступили слёзы. Долгожданный никотиновый дым ударил в нос и горло. Грант не закашлялся — сдержался, подавил спазм усилием воли, — а лишь благоговейно выдохнул его куда-то вниз, всё ещё глядя на огонь. На секунду, на одну крошечную секунду, мир сузился до этого оранжевого язычка пламени, до горького дыма, до холодного осеннего воздуха, — и в этом сужении не было ни Кейна, ни изолятора, ни Мадам, ни прокушенной руки. Только тишина. Только покой. И Джекс, наверняка, в этом тёплом огненном свете увидел отпечаток недавней истерики своего лечащего врача. Красные, воспаленные глаза. Мокрые дорожки на щеках, которые Грант второпях забыл вытереть как следует. Припухшие веки. Дрожащие пальцы, сжимающие сигарету. Всё то, что доктор Королер так старательно прятал за маской профессионального спокойствия, сейчас, в янтарном свете зажигалки, было видно, как на ладони. Но пациент молчал. Просто смотрел — секунду, две — и молчал. А затем выудил из-за уха сигарету, помятую, но целую, и тоже закурил. Движения у него были медленные, уставшие, какие-то даже ритуальные. Затянулся. Выдохнул. И передал огниво куда-то себе за спину. Грант не заметил, когда Помни вошла в беседку. Но вот она стояла — Лиззи собственной персоной, в накинутом на плечи пуховике поверх медицинской формы, с неизменным бейджем, покосившимся на лацкане. Она приняла зажигалку из рук Джекса, коротко глянула на Гранта и опустила глаза. Тотальное молчание. То ли тактичное, то ли ироничное — Королеру было всё равно. Он лишь наблюдал, как Лиам присаживается перед Помни на корточки — нелепо, по-птичьи, вытянув шею, — и снизу вверх смотрит, как она закуривает, чтобы потом забрать зажигалку обратно. В этом жесте было что-то странно интимное, почти нежное. Что-то, что выходило за рамки «медсестра — пациент». Но у Гранта не было сил это анализировать. Помни выдохнула дым куда-то вбок, в дождливую морось, и встретилась глазами с Грантом. — Доктор, — поприветствовала она неуверенно, и в её голосе, обычно ровном и флегматичном, проскользнула какая-то новая нота. Не жалость. Нет, Помни никогда не позволяла себе жалости к начальству. Скорее — осторожность. Та самая, с какой подходят к раненому зверю. Она явно видела — впрочем, всё на лице написано, — или слышала, что произошло с мужчиной. Может, проходила мимо кабинета, когда он сидел на полу и зажимал рот ладонями. Может, кто-то из санитаров доложил: «Королер закрылся у себя и не выходит». Может, просто догадалась — она всегда была наблюдательной, Лиззи, даже слишком. Она попыталась неуверенно улыбнуться ему. Но тут же зажевала губу — нервно, почти по-детски. Её брови сложились в неуверенную линию, словно она сомневалась, стоит ли вообще открывать рот. — Я... эм... должна вам сказать кое-что. Грант почувствовал, как пепел упал с его сигареты куда-то вниз, на бетонный пол беседки. Что-то в тоне Помни ему решительно не понравилось. В следующую минуту он уже шёл. Почти бежал — быстрым, прихрамывающим шагом, на который только была способна его больная нога. Помывочная располагалась в дальнем крыле отделения — большая комната с несколькими ваннами в одном месте, предназначенная для небуйных пациентов. Она чем-то напоминала собой морг — место, где приводили мёртвых в порядок в последний путь. Те же кафельные стены, тот же кафельный пол, те же желтоватые подтёки от труб на побеленных стенах. И посреди этого множества однотипных, облупленных, пожелтевших от времени ванн Грант узнал одну. Вернее — узнал безжизненно лежащую алую голову с проблесками седины. Ему навстречу шли двое санитаров — один с пузырьком в руке, второй с тем самым разбитым носом, который пострадал вчера. Они колко окинули Гранта взглядами, словно он был дворнягой, и, задевая его плечами с обеих сторон — нарочно или случайно, теперь уже не разберешь, — прошли мимо. Грант даже не обернулся. Ему было плевать на их презрение. Он почти подбежал к ванне. Мадам стояла спиной к нему и выключила воду. Движения её были медленными, почти медитативными. Она стряхнула руку — одну, потом другую, — и медленно, с той особенной, хорошо поставленной грацией, которая всегда бесила Гранта в минуты кризисов, обернулась на своего работника. Пар поднимался от воды — и та была слишком горячей. Слишком. Кожа Кейна покраснела, почти обожжённая, но он не двигался. Не реагировал. И только грудь — Грант заставил себя посмотреть, заставил, чёрт побери, — грудь едва заметно вздымалась. Вдох. Выдох. Медленный, поверхностный, но — живой. Но Грант сразу, кожей, каждой клеткой своего измученного тела, почувствовал: что-то не так. — Что вы ему дали? — голос прозвучал хрипло, неуверенно, почти чуждо. Это был не голос доктора Королера, уверенного в себе психиатра. Это был голос человека, который боится услышать ответ. Мадам лишь многозначительно промолчала. Её лицо — обычно невозмутимое, как маска, — сейчас было вовсе непроницаемым. Ни гнева, ни заботы, ни торжества. Только холод. Она поправила рукав своего безупречного жакета, одернула манжет — и холодно, даже не взглянув на Кейна, прошла мимо. Каблуки простучали по кафельному полу — цок-цок-цок, — и стихли где-то в коридоре. Он стоял над ванной, глядя на безжизненное тело Кейна — мокрые рыжие волосы потемнели от воды и слиплись в длинные пряди, плавающие по поверхности. Кейн лежал в ванне, откинув голову на бортик. Полуоткрытые глаза не мигали. Лицо бледное — неестественно, почти фарфорово-бледное, — и на этом лице застыло выражение, которое Грант не смог бы описать ни одним клиническим термином. Не умиротворение. Не страдание. Что-то среднее. Что-то очень далекое. И внутри Гранта снова расцветало то, что он, казалось, выплакал до дна у себя в кабинете. Только теперь — с привкусом позорной, жгучей жалости. К себе. К пациенту. Не устрой он себе эту пятиминутку с рыданием и перекуром, не уйди он в беседку трясти свою чертову зажигалку, — успел бы предотвратить, проследить. Он своими руками дал согласие на то, чтобы Кейна накачали чем-то психотропным, — лично, попросил об этом Мадам и Помни, — и вот результат: человек, которым он дорожил больше всех на свете, лежал неподвижно в ванне. Грант нервно вздохнул, проглотил воздух — густой, влажный, пахнущий хлоркой, — и ринулся больной рукой вглубь воды. Та тут же окрасилась в розовый: повязка намокла, рана отозвалась такой острой, пронзительной болью, что из горла вырвался стон. Кипяток — вода была обжигающей, и как Кейн мог лежать в ней без движения, без единого звука, без попытки выдернуть руку или хотя бы поморщиться, — этого Грант не понимал. Вернее, понимал, и от этого понимания становилось ещё страшнее. Он одернул руку, зашипел сквозь зубы. Но вторая попытка не заставила себя ждать — уже от бессильной злости, от отчаяния, от мысли «я виноват, я всё испортил, я должен». Он рванул заслонку, выдернул её с металлическим лязгом и откинул в сторону. Вода пошла на убыль, забурлила у слива, а Грант уже выкручивал смесители на полную, впуская не горячую, а холодную — ледяную, отрезвляющую, которая должна была хоть как-то привести Кейна в чувство. И вполглаза наблюдал за тем, как веки Кейна дрогнули. И моргнули. И глаза задвигались — медленно, как будто сквозь толщу воды, как будто возвращаясь издалека. Боль невыносимо отдалась от самого места укуса до виска — тупой, пульсирующей волной, — и Грант снова простонал, разжимая пальцы. Но он упрямо не сдавался. Лишь закатал рукава, заново, наспех, перебинтовал мокрыми бинтами рану — не потому, что это помогало, а потому что мокрая тряпка на ране была лучше, чем ничего, — и обернулся в поисках необходимого. Он знал, как Кейну важно выглядеть хорошо. Как тот любил быть ухоженным: чтобы бородка была выбрита до безупречно ровного контура, чтобы волосы были подстрижены и уложены, чтобы каждая деталь — от линии бровей до ворота рубашки — была на своём месте. Грант это помнил. И вернулся спустя несколько минут. Заслонка вернулась на место, и теперь вода была теплой — не обжигающей, не ледяной, а той самой температуры, при которой можно расслабиться и не чувствовать боли. Грант поставил пену для бритья на стул рядом с ванной, сам опустился на колени — на жёсткий, холодный кафель. Распаковал дрожащими от боли пальцами бритву — старую, видавшую виды, которую успел выпросить у санитаров для «гигиенических процедур», — вставил её в станок для бритья времён прошлого века, положил неподалёку старые ножницы. А потом на мгновение поднял взгляд на неподвижного больного. И поймал его взгляд. Отсутствующий. Усталый. Но такой осознанный, что у Гранта перехватило дыхание. Словно Кейн — настоящий Кейн, тот самый, с артистичным тембром и любовью к дурацким шуткам, — был всё ещё внутри этого неподвижного тела. Запертый, как в смирительной рубашке, но живой. Узнавал. — Я приведу тебя в порядок, да? — спросил Грант скорее у себя, чем у него, и нервно улыбнулся. Улыбка вышла кривая, жалкая — сквозь боль, сквозь подступающие слёзы, сквозь дрожь в пальцах, которые всё ещё не слушались. — Ты же у нас аристократ. Нельзя тебе... с небритым лицом. Никак нельзя. Он говорил, чтобы заполнить тишину. Чтобы не слышать собственного дыхания — слишком громкого, слишком частого. Но Кейн моргнул. Медленно, как сова. И Грант мог поклясться — в этом моргании было что-то осмысленное. Что-то похожее на согласие. Он взболтал пену для бритья — баллончик тихо зашипел в его дрожащих пальцах, — и начал. Сначала — волосы. Мокрые пряди он осторожно, почти невесомо, расчесал пальцами, убирая их с лица, закладывая за уши. Потом взялся за ножницы — старые, но достаточно острые, чтобы ровно подрезать отросшие за время больничной изоляции кончики. Он работал медленно, неуклюже, одной здоровой рукой придерживая голову Кейна, второй — больной, перебинтованной, которая отзывалась болью на каждое движение, — орудуя ножницами. Пряди падали на кафельный пол, на плечи Кейна, на поверхность воды — рыжие, с проблесками седины, как осенние листья. Он закончил с волосами и отложил ножницы. Теперь — лицо. Пена для бритья легла на кожу Кейна белой, воздушной пеной, пахнущей ментолом. Грант наносил её пальцами — медленно, аккуратно, стараясь не задеть разбитую губу, не потревожить ссадину на лбу. Бритва скользнула по щеке — раз, другой, — оставляя за собой чистую, гладкую полоску кожи. Он брил его так, как бреют самых дорогих клиентов в старых цирюльнях: не торопясь, со вниманием, почти с нежностью. Как будто этим простым, будничным действием он мог искупить всё. Свои страх, истерику, перекур. Своё «я люблю тебя», которое он так и не сказал вслух, но которое теперь, в этой кафельной тишине, звучало громче любых слов. — Помнишь, — спросил он, продолжая водить бритвой по контуру подбородка, — ты сказал, что хочешь жить, как я? Я тогда ответил, что-то очень глупое. Но знаешь... — он замолчал на секунду, проверяя ровность линии, — я соврал. Не совсем. Но — соврал. Потому что на самом деле... я тоже хочу жить. Не выживать, не функционировать, не отрабатывать смену. А жить. И ты... — бритва замерла на полпути, — ты единственный, с кем у меня это почти получилось. Кейн не отвечал, но его глаза — те самые, которые только что были отсутствующими и далекими, — теперь смотрели на Гранта. Не мигая и не отрываясь. И в этом взгляде было что-то такое, отчего у Гранта снова защипало в горле. — Почти, — повторил он, и голос на изломе дрогнул, начинаясь интонацией как что-то нравоучительное, а затем заканчивая максимально ущербным шепотом. — Потому что ты всё время куда-то ускользаешь. Наверное, это привычка, да? Из-за цирка? Конечно, из-за цирка. Он закончил бритье и отложил станок. Взял край влажного полотенца, которое лежало тут же, и осторожно, почти благоговейно, промокнул лицо Кейна — чистое, гладкое, пахнущее мятой. Лицо человека, который, несмотря ни на что, всё ещё был здесь. — Вот, — сказал он тихо, разглядывая свою работу. — Теперь хоть на сцену. Или на свидание. Ты же обещал мне свидание, помнишь? Когда поправишься. Я жду. Он усмехнулся — горько, криво, сквозь слёзы, которые уже не пытался скрывать. А потом замер. На полтакта, на полвздоха, на полсекунды — замер так, как замирает сердце перед ударом. Из уголка глаза Кейна — того самого, который только что смотрел отсутствующе и далёко, а потом вдруг стал осознанным, — скользнула слеза. Одна-единственная. Маленькая, прозрачная, почти незаметная в полумраке помывочной. Она набухла на ресницах, задрожала — и скатилась вниз, к виску, к мокрым рыжим волосам, туда, где ещё недавно запеклась кровь. Грант смотрел на эту слезу и чувствовал, как внутри у него всё обрывается и взлетает одновременно. Не стал расшифровывать — благодарность ли это за выбритое лицо и подстриженные волосы? Отчаяние ли от того, что он снова оказался в этом теле, в этой ванне, в этой больнице? Раскаяние ли за вчерашний укус, за разбитый гипсокартон, за всё, что привело их обоих в эту кафельную комнату? Он не знал. Не мог знать. Кейн не мог говорить — то ли всё ещё под действием препарата, то ли просто не находил сил. Он только смотрел — всё теми же уставшими, красными, но живыми глазами, — и эта слеза была единственным, что он мог дать. Единственным, что у него осталось. Но Грант, просидевший больнице пятнадцать лет, видевший сотни истерик, тысячи криков, десятки срывов, — он знал: у слёз есть вкус. И важно было только одно: Кейн был там. Внутри. Слышал его. Чувствовал. И отвечал — как мог. Единственным доступным способом. Слезой, которая, возможно, стоила ему больше, чем Грант мог себе представить. — Я понял, — прошептал он, не отводя взгляда от этой крошечной, дрожащей капли. — Я всё понял. Королер осторожно, почти невесомо, коснулся кончиками пальцев — дрожащих, всё ещё непослушных — его виска. Не чтобы стереть слезу. Нет. Просто чтобы дать понять: я здесь. Гребень с острыми зубцами мягко скользит в алые волосы с тихим шорохом — ш-ш-ш, ш-ш-ш, — и этот звук убаюкивает, как прибой. Тонкие пальцы Гранта приглаживают каждый волосок, белый к белому, алые к алым, и в этом методичном, почти ритуальном движении есть что-то медитативное. Что-то, от чего тревога отступает куда-то на периферию, оставляя только здесь и сейчас: ординаторскую, залитую мягким вечерним светом, стул, зеркало, и человека, который с внимательностью коршуна следит за каждым его движением. По ту сторону двери слышны голоса и тихая музыка. Кейн коротко моргает. Знак удовлетворения — Грант уже выучил этот безмолвный язык. Моргнул два раза подряд — хорошо. Моргнул три — что-то не так. Один раз — продолжай. Сейчас был один. Грант зачесывает плавными волнами короткие пряди на затылок, почти в самом основании шеи делая с помощью геля легкий полумесяц — тот самый, фирменный, цирковой, который Кейн когда-то, в другой жизни, выводил сам перед зеркалом гримерной. Откладывает расчёску и поправляет ворот безупречно белой рубашки с атласной черной бабочкой— чуть ослабляет узел, потому что знает: Кейн не любит, когда душит. Кейн вытягивает шею и по привычке сравнивает левую и правую стороны своего лица — старый артистический ритуал, который не выбили из него. А затем через зеркало смотрит в лицо Королера. Маленькое круглое настольное зеркало особенно не открывало большого угла обзора, но было достаточно, чтобы зацепить некоторые детали. Например, то, как Грант замер на полудвижении, пойманный этим взглядом. Или то, как румянец трогает его щёки — медленно, предательски, совершенно не по-докторски. — Что? — спрашивает он, чувствуя, как картонная корона чуть съезжает набок. — Сильно глупо выгляжу? Кейн оборачивается — не через зеркало, а по-настоящему, всем корпусом, — и глаза у него становятся такими большими, такими огромными от какого-то неверия, от какого-то почти детского изумления, что Грант пугается. Отстраняется на полшага. Может, и правда переборщил? Может, корона — это слишком? Может, не стоило в это всё ввязываться? Но Кейн говорит. И говорит так уверенно и твёрдо, как не говорил, кажется, с самого того злополучного дня как они познакомились. — Вовсе нет. Он встаёт — медленно, с грацией, которой невозможно научить, которая либо есть, либо нет, — и поправляет безупречный алый, цирковой фрак. Ткань ложится на плечи, как влитая. Кейн в этом фраке — не пациент «Розмари», — артист. Шоумен. Человек, который когда-то выходил на сцену и дарил людям счастье. И сейчас, в этом залитом почти интимным светом кабинете, он снова был им. — Будь у меня все драгоценности мира, — произносит он, и голос его звучит глубоко, бархатно, почти церемонно, — я бы инкрустировал их в твою корону. Но мне нравится её самобытность. Грант чешет затылок, чувствуя, как румянец с новой силой заливает щёки, и машинально поправляет картонную копию короны принцессы Елизаветы с крестом на макушке, сделанную за вечер до этого. Кривовато, косовато, с каплями клея по краям — но искренне. Кейн подходит ближе. Вытягивает шею — и даже за недели в этом месте его осанка не потеряла аристократической и артистической твёрдости. Бородка, как всегда, безупречно уложена, а усы подкручены над уголками губ — Грант лично следил за этим сегодня утром, орудуя ножницами и воском. Пациент улыбается ему — и улыбка эта не имеет ничего общего с теми улыбками, которые он дарил медсестрам и санитарам. Она другая. Теплая, любящая, предназначенная только ему одному. Его взгляд скользит по лицу Гранта — не оценивающе, а ласково, как скользят пальцы по странице любимой книги. — Мне нравится, как ты отрастил себе, — он обводит пальцем подбородок Королера с его серовато-жёлтой бородкой, которую тот отпустил скорее от лени, чем от стилистических соображений. — Выглядит солидно. — А костюм тебе мой как? — Грант распахивает руки, демонстрируя фиолетовую мантию с шерстяной окантовкой из белого меха, купленного за десять баксов в магазине «Всё для праздников» три дня назад. — Не слишком броско? Я боялся, что мех будет линять. Он уже линяет, кстати, — добавляет он почти извиняющимся тоном, заметив белую шерстинку на плече кейнова фрака. Тут же ее смахивает. — Но я подумал: фиолетовый — цвет сумасшествия, ты сам говорил. А я в этом отделении уже давно свой. Кейн окидывает его взглядом — с ног до головы. Медленно. Вдумчиво. Как оценщик на аукционе, которому принесли редкий лот. — Точно не было пчелы? — спрашивает он с надеждой и обидой одновременно, и в этом вопросе столько детского, столько настоящего, что Грант на секунду чувствует укол совести. — Я искал, — отвечает он. Чистейшее вранье. Нашёл. В том же магазине, на верхней полке, рядом с карнавальными масками. И тут же забросил на самую дальнюю полку, потому что костюм пчелы — это, знаете ли, перебор даже для него. — Но... у меня для тебя подарок. Он заглядывает за диван ординаторской — тот самый, видавший виды, с протертой обивкой и следами чьего-то давнего кофе, — и выуживает пёстрый пакет из того же магазина. Бумага шуршит, как будто сама предвкушает момент. Грант запускает руку внутрь и, как фокусник из циркового рукава — о, ирония, — извлекает сначала цилиндр. Высокий, черный, с атласной лентой, подходящей под фрак. Потом трость — лакированную, с золотым набалдашником. Глаза Кейна загораются, как два прожектора. Он тянет руки — почти непроизвольно, почти по-детски, — но Грант ещё не закончил. А следом из пакета, словно кукольный спектакль под предводительством Королера, выглядывает голова плюшевой пчелы. Круглая, мохнатая, с нелепыми войлочными крылышками и вышитой улыбкой. Грант держит её за туловище — полосатое, жёлто-чёрное, набитое синтепоном, — и чувствует себя при этом на удивление счастливым. Кейн роняет челюсть. — Грант! — выдыхает он, и в этом выдохе — всё. И восторг, и неверие, и благодарность, и что-то ещё, чему Грант не может подобрать названия. — Дай! Дай мне всё! Особенно её! О да, особенно её! — его голос взлетает почти до визга, и Грант впервые за долгое время слышит в нём того самого, прежнего Кейна — артистичного, азартного, живого. Он протягивает ему пчелу, и Кейн прижимает её к груди с такой нежностью, с какой прижимают младенцев. Гладит мохнатую голову, поправляет крылышки, что-то шепчет ей — кажется, «ты просто чудо». А потом поднимает глаза на Гранта — и в этих глазах столько счастья, что у Королера перехватывает дыхание. — Ты просто псих, доктор! — смеётся Кейн и кусает губу, почти игриво, почти по-мальчишески. И понижает голос так, что мурашки по спине снова бегут куда-то под копчик. — Мне нравится. Грант чувствует румянец — теперь уже не просто на щеках, а пульсирующий, кажется, по всему лицу, по шее, по кончикам ушей, которые предательски выглядывают из-под съехавшей набок короны. Он кашляет в кулак, пытаясь вернуть себе остатки профессионального достоинства, хотя какое уж тут достоинство, когда ты стоишь в мантии, с картонным крестом на макушке и с сердцем, колотящимся где-то у горла. — Кхм... у тебя всё готово? — всё же приходит в себя врач, отряхивая мантию и безуспешно пытаясь сделать голос более-менее деловым. — Реквизит и... — О, не волнуйся! — Кейн взмахивает руками — легко, свободно, по-хозяйски, — и кончиками пальцев, почти не глядя, опускает цилиндр на свою голову. Движение отточенное, цирковое, въевшееся в мышечную память глубже любого диагноза. — Талант не пропьёшь! Он подмигивает — всё ещё игриво, всё ещё с тем самым азартным блеском в глазах, — и поправляет цилиндр, чуть сдвигая его набекрень. Идеально. Как всегда. Грант невольно засмотрелся. Просто растворился в этом мгновении, забыв и про корону, и про мантию, и про повязку на руке, которая все еще ныла к перемене погоды. Сейчас это было неважно. Важно было другое: то, как Кейн преобразился. Словно они не пациент и врач в тесной ординаторской, а двое артистов перед выступлением в гримерной. Где-то там, за дверью, — сцена, свет софитов, дыхание зала. Профиль Кейна в мягком вечернем свете лампы был благородным и отточенным, огненно-ярким, как вызов. Острые черты придавали характера — того самого, который не сломили. Алый фрак сидел на нём, как вторая кожа, — да он и был второй кожей. Цирковой артист, шоумен, человек, который привык дарить счастье, — вот кто стоял сейчас перед Грантом. И готовился он действительно как на сцену. Хотя сценой этой был всего лишь маленький закуток в общем зале «Розмари» — угол, который они вдвоём украдкой завесили алой тканью, пока Мадам была на совещании, и усыпали конфетти, которое Помни тайком пронесла из кладовой для праздников. Никаких софитов, никаких бархатных кулис. Только стул, зеркало, алая драпировка — и зрители: несколько пациентов, две медсестры и, может быть, даже сама Мадам, если решит заглянуть. Но для Кейна это была сцена. Настоящая. И он готовился к ней так, как готовятся к главному выступлению в жизни. Хоть это и была ежегодная недовечеринка по случаю Хэллоуина. Грант, все еще не в силах отвести от него взгляд, нащупал трость на диване — не свою, медицинскую, а ту самую, лакированную, с золотым набалдашником, — и протянул Кейну. Тот принял её с коротким, благодарным кивком и тут же крутанул в пальцах — легко, невесомо, как дирижерскую палочку. — Ты готов? — спросил он наконец, и голос прозвучал хрипло, но тепло. Кейн улыбнулся — широко, открыто, той самой улыбкой, ради которой когда-то собирались полные залы, — и поправил цилиндр. — Всегда готов, — ответил он. — Тем более, у меня сегодня особый зритель. Он протянул руку и Грант без колебаний сжал её. Ладонь Кейна была тёплой и почти не дрожала. — Тогда — на сцену, — сказал Королер, сдвигая корону. Кейн отсалютовал ему тростью и шагнул к импровизированным кулисам — туда, где за алой тканью уже слышался приглушенный гул голосов: Помни рассаживала зрителей, Рагата ворчала что-то про «нарушение распорядка», а Жанна с Маршей, кажется, спорили, кому достанется место в первом ряду. И среди этих голосов — внезапно — раздался знакомый металлический тембр: Мадам, собственной персоной, интересовалась, «почему в общем зале ткань, похожая на мои старые шторы из кабинета».
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать