Механизм для двоих

Чародеи
Гет
В процессе
NC-17
Механизм для двоих
автор
Пэйринг и персонажи
Описание
Это история не о любви с первого взгляда, а о любви, которая собирается, как сложнейший механизм: деталь за деталью, с трепетом, терпением и верой в то, что даже самое остановившееся сердце можно завести снова, если найти к нему правильный ключ.
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Лексикон одного прикосновения

      Зима в НУИНУ была не временем года, а состоянием вещества. Воздух кристаллизовался в ледяные узоры на стеклах, звук замирал, не долетая до углов длинных коридоров. Но в мастерской Ивана Киврина шумела своя погода — бархатная, тёплая, напоённая дыханием столетий. И здесь, среди тикающего хора отмеряемых секунд, совершалось тихое чудо: мужчина, всю жизнь доверявший только точности шестерёнок, безнадёжно и безвозвратно влюблялся. Любовь пришла к нему не как озарение, а как болезнь обострённого восприятия. Он начал замечать то, чего не видел никто. Свет, падающий из высокого окна третьего этажа в сумерках, выхватывавший на миг её профиль у стола. Звук её шагов — негромких, отмеренных, всегда одинаково быстрых, — который он научился выделять из общего гула института. И главное — кольцо. На безымянном пальце её левой руки покоилось кольцо из бледного золота с сердоликом цвета заката, утопленного в снег. Киврин изучил его так, как не изучал ни один сложнейший механизм. Он знал точный миллиметр, на который оно сдвигалось, когда она писала. Знал, как по-разному блестит камень при свете люминесцентных ламп и под лучом зимнего солнца. Он даже, в приступах безумия, представлял его вес, температуру, микроскопические царапины на золоте. И его охватила странная, почти мистическая убеждённость: это кольцо — ключ. Не от её сердца — он не смел мечтать о таком, — а от её молчания. От той тишины, в которую она заточила себя, как в непробиваемый саркофаг. И он, как одержимый, принялся составлять словарь его языка. Вот большой палец правой руки проводит по камню. Жест сомнения, внутренней сверки. Он видел, как подушечка её пальца, всегда идеально ухоженной, но лишённой какого-либо намёка на кокетство, скользила по гладкой поверхности сердолика. Это сводило его с ума. Ему мерещилась текстура камня под её кожей — прохладная, полированная тысячами таких прикосновений. В эти секунды он ловил себя на почти физическом желании быть этим камнем. Не чтобы обладать — Боже упаси! — а чтобы чувствовать. Чувствовать живое тепло её пальца, микроскопическую дрожь, которую она никогда не показывала, биение крови в тонких сосудах. Он писал в блокноте слёпо, не глядя на строки: «Когда она касается кольца, мир для неё сужается до точки. До этой одной, твёрдой, прохладной точки опоры. Всё остальное — шум. Она уходит в себя, и дверь за ней захлопывается. И я, стоя снаружи, готов отдать все свои часы, все свои «пятые разы», за один-единственный шанс… быть той дверью. Или хотя бы щелью под ней. Чтобы слышать, как она дышит там, в своей тишине». Пальцы правой руки слегка поворачивают кольцо вокруг оси пальца. Жест глубокой концентрации, перемалывания фактов. Он замечал скорость: медленное, вдумчивое вращение — анализ; быстрое, почти нервное — борьба с раздражением. Его собственная рука, держащая пинцет, невольно повторяла это движение в воздухе. Он заболел её жестами, как заразной лихорадкой. И однажды, когда она, слушая особенно тупого докладчика, резко провернула кольцо, у него внутри что-то сжалось от острой, сладкой боли. Боль соучастия. Он понял её раздражение, разделил его, возненавидел того докладчика уже не как коллега, а как союзник, сообщник её усталости. «Она вертит кольцо, — писал он, и чернила ложились неровно, — а у меня в груди вертится целая мастерская расстроенных маятников. Каждый её поворот — это удар молоточка по моим нервам. И я рад этой боли. Потому что это означает, что я жив. Что она — жива. Что где-то там, под льдом, бьётся что-то горячее, способное на раздражение, на усталость… а значит, способное, возможно, однажды и на…». Он не дописывал. Боялся сглазить. Боялся спугнуть сам призрак надежды. Рука с кольцом неподвижно лежит на столе, камень прижат к дереву. Жест вердикта. Абсолютной, леденящей определённости. В эти моменты Киврину казалось, что само время в комнате замирает вместе с её рукой. Он переставал дышать. Ему хотелось вскочить, закричать: «Подождите! Ещё подумайте!», — не ради дела, а просто чтобы продлить момент до решения. Чтобы дать ей ещё секунду не быть тем безжалостным судьёй, которым она себя заставляла стать. Он видел, как тонкая полоска золота будто вжимается в кожу от напряжения. И ему безумно хотелось прикоснуться к этому месту. Не к ней. К тому месту на её пальце, где металл встречался с плотью под гнётом тяжелейшего выбора. Просто положить кончик пальца поверх её пальца, разделив тяжесть. Это желание было таким острым, таким телесным, что у него кружилась голова. «Когда её рука лежит на столе, пригвождённая решением, весь мир для меня делится на две части, — признавался он блокноту. — Та, где есть она. И пустота. Я ненавижу этот её жест. Он отнимает её у меня. У мира. Превращает в функцию. И я люблю этот жест. Потому что в нём — вся её сила, вся её невероятная, пугающая красота женщины, которая может одним молчаливым движением руки изменить реальность. Я разрываюсь. Я болен. И лекарства не хочу». Параллельно этой тихой лихорадке наблюдения, его руки совершали нечто невозможное. Он заканчивал работу над «Глорией» — напольными часами, которые должны были не бить время, а петь его. «Глория» была особым заказом, доставшимся ему от какого-то полумифического коллекционера. Внутри корпуса из эбенового дерева скрывалась не циферблатная механика, а нечто иное: набор стеклянных трубочек разной длины, маленькие мехи, как в органе, и сложная система кулачков и рычагов. Часы должны были каждый час исполнять короткую, заложенную в них мелодию. Работа была кошмаром. Стекло ломалось, мехи протекали, звук был то сиплым, то пронзительно-фальшивым. Но для Киврина это стало ритуалом, молитвой, воплем. Настраивая высоту звука в стеклянной трубке, он представлял высоту её каблука — всегда одинаковую, строгую. Регулируя давление воздуха в мехах, он думал о силе её воли, сжимавшей в кулак всю волю института. И когда после недели мучительных попыток он добился первого чистого, звенящего, как хрустальный колокольчик, аккорда, слёзы навернулись ему на глаза. Потому что этот звук был так же чист, холоден и недосягаемо прекрасен, как она. Наконец, в одну из ночей, когда институт вымер, а в подвале пахло паяльной кислотой и надеждой, он запустил механизм. И «Глория» запела. Нежная, грустная, нечеловечески чистая мелодия полилась из тёмного дерева, наполняя пространство вибрацией, от которой звенели стёкла на полках. Это была музыка сфер, доведённая до абсолюта. Музыка одинокой, совершенной, ледяной красоты. Киврин слушал, прислонившись к верстаку, и ему казалось, что он слышит голос её души, если бы у той души был голос. Эти звенящие, высокие ноты — её острый, проникающий взгляд. Глубокий, бархатный гул басовых труб — её низкий, уверенный голос, звучащий в тишине кабинета. Он плакал. Тихо, бесшумно. Потому что он создал самое прекрасное, что мог, и это прекрасное было достойно её. И было так же безнадёжно далеко. И эта безнадёжность выплеснулась наружу на совещании по отделу одноразовых заклинаний. Руководитель отдела, молодой и напористый, доказывал экономическую эффективность своего детища. Шемаханская слушала, её палец уже начал то самое, роковое движение, чтобы прижать кольцо к столу — жест закрытия темы. И тогда Киврин не выдержал. Не выдержал мысли, что сейчас её рука ляжет на стол в этом ужасающе красивом жесте самоистязания. Что она снова возьмёт на себя тяжесть ещё одного неприятного решения. Он встал. Физически встал, перебив докладчика. Все вздрогнули. Такого не было никогда. — Кира Анатольевна, — его голос прозвучал хрипло от внезапной сухости во рту. — Если позволите. Экономическая эффективность — не единственный критерий. В зале повисла гробовая тишина. Она медленно подняла на него глаза. Не сердитые. Изучающие. Её рука с кольцом замерла в воздухе. — Продолжайте, — сказала она ровно. Но в этом «продолжайте» он услышал не приказ, а вызов. И ещё — тень чего-то, похожего на… любопытство? И он заговорил. Не о заклинаниях. Он заговорил о риске потери уникальных компетенций, о стратегическом резерве знаний, о том, что одноразовость сегодня может стать незаменимостью завтра. Он говорил горячо, страстно, глядя не на неё, а на её руку с кольцом, которая так и не опустилась на стол. Он говорил, чтобы удержать эту руку в воздухе. Чтобы продлить момент, когда решение ещё не принято, когда она ещё не директор, выносящий приговор, а женщина, слушающая его. Он закончил. Тишина стала оглушительной. Он видел, как её пальцы разжались, и кольцо слегка провернулось на пальце. Не от напряжения. Словно от лёгкого, невесомого удивления. — Ваши аргументы… имеют смысл, — произнесла Кира наконец. Её рука опустилась, но не на стол, а на спинку стула. Кольцо сверкнуло. — Товарищ, переработайте отчёт с учётом замечаний Киврина. К следующей неделе. И её взгляд скользнул по Киврину. На долю секунды. Но в этом взгляде не было привычного льда. Было что-то сложное. Разборчивость? Признание? Непривычное замешательство от того, что кто-то осмелился не просто спорить, а предложить иной способ мыслить? А может, просто усталость от неожиданной отсрочки? Но для Киврина это не имело значения. Он добился невозможного. Он изменил траекторию её руки, оттянул момент её ледяного вердикта, заставил её задуматься. И в этот миг он почувствовал такую пылкую, ликующую, безумную радость, что мир поплыл у него перед глазами. Это была радость не от спасённого отдела. Это была радость влюблённого юнца, сумевшего подарить цветок неприступной королеве. Даже если цветок был сделан из сухих отчётов и казённых фраз. Позже, в своей мастерской, когда «Глория» отыграла свою полуночную мелодию, Киврин был в таком смятении чувств, что не мог взяться за инструменты. Его руки дрожали. Он открыл блокнот, и слова полились сами, без мысли, прямо из сердца, обожжённого этим днём. «Я сошёл с ума. Окончательно и бесповоротно. Сегодня я встал и заговорил не для того, чтобы спасти чей-то отдел. Я встал, чтобы спасти ЕЁ от очередной капли яда, который она сама себе готовит, принимая эти бесконечные, безжалостные решения. Я смотрел на её руку. На это кольцо. И мне казалось, что если оно сейчас коснётся стола, то пригвоздит к этому столу не только приговор какому-то Петрову, но и последний кусочек чего-то живого в ней. И я не мог этого допустить. Я НЕ МОГ. И я говорил. И она слушала. СЛУШАЛА. МЕНЯ. Её рука не опустилась. Кольцо сверкало в воздухе, как маленькая, пойманная звезда. И в этот миг я понял, что готов на всё. На любую глупость, на любой провал, на любое наказание. Только бы снова увидеть, как её пальцы, вместо того чтобы сжиматься в кулак от напряжения, просто лежат свободно. Только бы снова заставить эту ледяную, прекрасную статую… ЗАДУМАТЬСЯ. Изменить курс. Хотя бы на градус. Я создал часы, которые поют. Они поют для неё. Их музыка — это всё, что я не смею сказать. Их чистота — отражение её недосягаемой сути. Я влюблён. Так, как не влюблялся никогда, даже в самую прекрасную из шестерёнок, в самый сложный из механизмов. Эта любовь жжёт меня изнутри. Она лишает сна, аппетита, покоя. Она заставляет видеть её лицо в потёках на старом стекле, слышать её шаги в тиканье маятника. Я — жалкий, безумный, счастливый узник собственного чувства. И ключ от моей клетки лежит на её пальце, в холодном круге бледного золота. Я обречён смотреть на этот ключ до конца своих дней, зная, что никогда не прикоснусь к нему. И всё равно… я благодарен судьбе за эту пытку. За эту прекрасную, невыносимую, единственную боль. Потому что она дышит. Потому что она существует. Потому что сегодня её рука, благодаря мне, на несколько секунд дольше оставалась… просто рукой. А не орудием приговора.» Он уронил перо. Чернильная клякса расползлась по бумаге, похожая на тень от падающего сердца. А наверху, в кабинете, где уже час как не горел свет, Кира Шемаханская сидела в темноте. Она смотрела в окно на редкие огни ночного города, а её левая рука лежала на столе. Большой палец правой медленно, будто против её воли, водил по гладкому сердолику. В ушах стоял странный гул — отголосок того горячего, неожиданного спора. И в памяти всплывало лицо Киврина — не ироничное, не привычно-спокойное, а озабоченное. Напряжённое. Как будто речь шла не об отделе, а о чём-то неизмеримо более важном. Она сжала руку в кулак, пряча кольцо. Но странное, незнакомое чувство лёгкой… встряски не проходило. Как будто кто-то тихо, но настойчиво постучал в толстую стеклянную стену её одиночества. И стекло, всего на миг, чуть дрогнуло.

***

Совещание закончилось поздно. За окнами третьего этажа уже лежала густая зимняя тьма, прошитая редкими жёлтыми точками уличных фонарей. Последний сотрудник, бормоча что-то под нос, поспешил к лифту, спасаясь от давящей тишины, которая всегда воцарялась в корпусе после ухода Шемаханской. Иван Киврин остался. Он механически собирал бумаги, чувствуя, как в груди колотится что-то горячее и нелепое — отголосок того дерзкого вмешательства. Его смелость кончилась вместе с заседаниями, оставив после себя смутную пустоту и дрожь в коленях. Он уже взялся за ручку двери, когда услышал за спиной её голос. Негромкий, ровный, но в абсолютной тишине коридора прозвучавший как выстрел: — Иван Степанович. Зайдите на минуту. Он обернулся. Она стояла в дверях своего кабинета, освещённая сзади мягким светом настольной лампы. В полумраке её фигура казалась силуэтом, вырезанным из тёмного янтаря. — Я… да, конечно, Кира Анатольевна, — его собственный голос показался ему чужим и излишне громким. Он вошёл, и дверь тихо закрылась за ним, отсекая их от внешнего мира. Воздух в кабинете был прохладным, стерильным, пахнущим бумагой и едва уловимыми, строгими духами. Она прошла к своему столу, но не села в кресло. Остановилась у окна, спиной к нему, глядя в чёрную бездну ночи. Её руки были сцеплены за спиной. Он увидел, как бледное золото кольца слабо блеснуло в отражении стекла. — Ваши аргументы сегодня, — начала она, не оборачиваясь, — были… нестандартны. Он молчал, не зная, что сказать. Комплимент? Упрек? — Я ценю нестандартный подход, — продолжала она, и в её голосе, всегда таком ровном, он уловил лёгкую, почти неуловимую неровность. Как царапина на идеально отполированном металле. — Но он должен быть подкреплён данными. Ваши расчёты по «стратегическому резерву компетенций»… голословны. Он глубоко вдохнул. Защищаться? Оправдываться? — Они интуитивны, — выдавил он наконец. — Основаны на опыте. На наблюдении за тем, как устроены сложные системы. Механизмы. — Он сделал паузу, рискуя. — Люди. Она медленно обернулась. Её лицо в полутьме было бледным маской, но глаза, цвета зимней воды, смотрели на него пристально, изучающе. — Интуиция — ненадёжный инструмент, Иван Степанович. Особенно в управлении. — Но иногда единственный, — тихо сказал он. — Когда данные противоречивы, а время поджимает. Когда… нужно почувствовать, где система даст сбой. Не на бумаге. В реальности. Они смотрели друг на друга через весь кабинет. Тишина между ними гудела, как натянутая струна. Он видел, как её пальцы, сцепленные за спиной, шевельнулись. Большой палец правой руки нащупал кольцо на левой. И замер. Не вращая. Просто касаясь. — Вы говорите как инженер, — произнесла она наконец. — Но управление — не инженерия. Здесь нельзя сделать пять попыток. Она вспомнила. Вспомнила его метод. Мысль обожгла его, как электрический разряд. — Иногда и одной хватает, — ответил он, и в его голосе неожиданно прозвучала та самая, привычная ей ирония, но смягчённая чем-то другим. — Если заранее понять, какая именно попытка будет первой и последней. Уголок её губ дрогнул. Настолько микроскопически, что это могло быть игрой света. Или ему так показалось. Она отвернулась к окну снова, словно этот миг контакта стал для неё слишком интенсивным. — Отдел.... получит отсрочку. Но отчёт должен быть безупречным. Я не потерплю приблизительности. — Он будет, — твёрдо сказал Киврин. Она отвела взгляд, снова обратившись к окну, к своему ночному отражению. Её поза говорила, что диалог окончен. Но её рука, сжатая в лёгкий, почти невидимый кулак, так и осталась лежать на боку, палец всё ещё касаясь кольца. И он понял, что она не просто отвернулась. Она защитилась. От него. От его слов. От этой новой, странной логики, ставившей под сомнение её собственную. И тогда с ним случилось самое безрассудное. Взгляд его, скользнув по её профилю, упал на массивный дубовый сервант, стоявший в глубине кабинета. Он видел его и раньше, но никогда не всматривался. А сейчас, в этом натянутом молчании, он разглядел сквозь стекло ряды фарфора. Не канцелярские безделушки. Сервиз. Простой, строгих линий, белого фарфора с тонкой, платиновой каймой. Чашки, блюдца, маленький чайник. Всё в идеальном, нетронутом порядке. Как экспонаты в музее. Как вещи, которые купили, потому что «так положено», но никогда не использовали по назначению. Без единого слова, движимый импульсом сильнее страха и рассудка, Киврин пересёк кабинет. Он почувствовал, как её взгляд, острый и удивлённый, впился ему в спину. Он подошёл к серванту, нашёл маленькую, неприметную ручку, нажал её. Дверца открылась беззвучно, на идеальных немецких петлях. — Что вы делаете? — её голос прозвучал не с гневом, а с холодным, настороженным недоумением. — Вы правы, — сказал он, не оборачиваясь, вынимая из серванта чайник и две чашки. Фарфор был ледяным на ощупь, чистым от любых отпечатков пальцев. — Люди устают. И им нужна остановка. Хотя бы на время, пока закипает вода. Он прошёл к небольшой нише у окна, где стоял скрытый в стене мини-кухонный блок — раковина и маленькая плита, которыми, он был уверен, она никогда не пользовалась. Он включил воду, сполоснул чайник, наполнил его. Повернул ручку конфорки. Сине-жёлтое пламя вспыхнуло с тихим шипением. За его спиной стояла абсолютная тишина. Киврин чувствовал её взгляд на себе, чувствовал, как она, вся её ледяная, недоступная сущность, замерла в состоянии шока. Он нарушил не просто субординацию, он нарушил границы её вселенной, вторгся в священное, стерильное пространство её кабинета и совершал в нём простой, бытовой, почти кощунственный ритуал. Вода закипела быстро. Он снял чайник, ошпарил им заварник, вылил воду. Потом достал из внутреннего кармана своего пиджака маленький, завёрнутый в вощёную бумагу свёрточек. Это была его личная заварка — смесь крупнолистового чёрного чая с крошечной добавкой лаванды и сушёной апельсиновой цедры. Нечто уютное, согревающее, совершенно неуместное здесь. Он засыпал щепотку в заварник, залил водой, накрыл льняной салфеткой, которую нашёл тут же, сложенной в идеальный квадрат. Пока чай настаивался, он вернулся к серванту, взял блюдца, маленькие серебряные ложечки. Всё делал молча, с сосредоточенной серьёзностью часовщика, собирающего сложный механизм. Потом подошёл к её столу и поставил перед её креслом чашку на блюдце. Ровно. Симметрично. Пар тонкой струйкой потянулся вверх, закручиваясь в луче настольной лампы. Он налил и себе. Затем отступил на два шага, встав в положении не подчинённого, а… гостя. Или слуги. Он сам не знал. Она всё это время не двигалась. Стояла у окна, и он видел в стекле смутное отражение её лица — размытое, нечитаемое. — Это что, новый «метод пятого приближения»? — наконец произнесла она. Голос был ровен, но в нём слышалась усталая ирония, смешанная с чем-то ещё. С любопытством? С растерянностью? — Нет, — честно ответил он. — Это нулевое приближение. Самое сложное. Первый шаг. К нормальному человеческому ритуалу после тяжёлого дня. Просто чай, Кира Анатольевна. Он… не из столовой. Медленно, будто преодолевая невидимое сопротивление, она оторвалась от окна и подошла к столу. Не садясь, она смотрела на чашку. На пар. На тонкий, изящный рисунок платиновой каймы, который, вероятно, видела впервые так близко. Потом её рука — левая, с тем самым кольцом — поднялась. Пальцы обхватили тонкую, изящную ручку фарфора. Она поднесла чашку к лицу, закрыла глаза и вдохнула аромат. Глубоко. На её обычно непроницаемом лице на миг мелькнуло что-то неуловимое — не удовольствие, не отвращение. Узнавание. Узнавание простого, забытого ощущения. Она сделала маленький, осторожный глоток. Поставила чашку на блюдце с тихим, музыкальным звоном. — Необычно, — сказала она. И добавила, глядя уже не на чашку, а куда-то в пространство перед собой: — Спасибо. В этом «спасибо» не было начальственной снисходительности. Не было и теплоты. Это было констатация факта. Факта оказанной услуги. Факта нарушенного правила. Факта того, что в её безупречно отлаженный мир было внесено инородное тело — простое человеческое внимание. Он кивнул, поднял свою чашку, отпил. Чай был хорош. Тёплый, с лёгким цветочным послевкусием. Они стояли по разные стороны стола, разделённые его массивной столешницей, и пили чай молча. Тишина теперь была не давящей, а наполненной. Наполненной хрустальным звоном фарфора, тихим потрескиванием лампы, их собственным дыханием. Это был самый невероятный, самый невозможный момент в его жизни. — Завтра, — сказала она, прервав молчание, но не глядя на него, — принесите мне ваши расчёты. — Хорошо, — ответил он. — И… — она сделала паузу, её пальцы снова нашли кольцо, но теперь уже не для опоры, а словно машинально. — Этот чай. Как он называется? — Он нигде не называется, — сказал Киврин. — Это просто… мой чай. Она кивнула, раз и навсегда закрывая тему. — Вы свободны, Иван Степанович. Он поставил свою чашку на поднос, который предусмотрительно взял со серванта. — Спокойной ночи, Кира Анатольевна. — Спокойной ночи. Он вышел, тихо закрыв за собой дверь. В темноте коридора он прислонился лбом к холодному стеклу окна и стоял так, не двигаясь, пока бешено колотившееся сердце не начало понемногу успокаиваться. Он не чувствовал ни триумфа, ни страха. Только оглушительную, пронзительную ясность. Он пересёк черту. Не ту, что между начальником и подчинённым. Ту, что отделяла её одиночество от остального мира. И она… позволила. Не чаю. Ему. В кабинете Кира Шемаханская осталась одна. Она не села. Она стояла, держа в руках почти полную чашку. Потом медленно обошла стол и села в своё кресло. Не для работы. Просто села. Она смотрела на пар, поднимающийся над фарфором, на золотистый отблеск жидкости в свете лампы. Потом её взгляд упал на вторую, пустую чашку на подносе. На той, из которой пил он. Она потянулась и взяла его чашку. Поднесла к лицу. Фарфор был ещё тёплым там, где касались его губы. Она повертела чашку в руках, будто изучая невидимый отпечаток. Потом, очень медленно, как совершая нечто запретное, поставила её обратно на стол рядом со своей. Две чашки. Одна пустая, одна полная. Рядом. Она просидела так недолго. Потом поднялась, взяла поднос и отнесла его к раковине. Но прежде чем вылить недопитый чай и вымыть чашки, она на секунду замерла. Пальцы её правой руки снова легли на кольцо. Но на этот раз жест был другим — не поиск опоры, не концентрация. Это было прикосновение на память. Как будто она фиксировала в металле и камне этот странный, выпавший из всех графиков вечер. А внизу, в своей мастерской, Иван Киврин подошёл к «Глории». Он не стал переводить стрелки. Он просто открыл заднюю дверцу часов и самым осторожным, нежным движением остановил маятник. На одну ночь. Чтобы в его царстве времени воцарилась своя, особенная вечность. Вечность, в которой существует только эхо тихого звона фарфора и тёплый отсвет янтарного чая в чашке, которую она держала в своих руках. В его блокноте, который он откроет завтра утром, будет всего одна фраза, написанная таким твёрдым, уверенным почерком, будто это не признание, а вывод: «Сегодня я заварил чай в её кабинете. Из её сервиза. Она выпила. И ничего не сказала. Но в тишине между нами прозвучала вся симфония мира. Я вошёл в её крепость. Не как завоеватель. Как… гость. И дверь не захлопнулась у меня за спиной. Это начало. Начало всего.»
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать