Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Шото в коме после войны. Бакуго, который ненавидел его годами, начинает приходить в палату. История о двух сломанных героях, которые учатся быть вместе.
Примечания
какой финал будет не скажу думайте сами что будет с Шото
I. Нулевая отметка
13 июня 2026, 10:28
Война закончилась в четверг.
Он стоял на коленях в грязи, она была повсюду, намешанная с кровью и пеплом, забилась под ногти и в трещины на костяшках, и смотрел, как мир рушится. Не метафорически, а буквально. Бетонные плиты падали где-то слева, поднимая облака пыли. Арматура скрежетала, сгибаясь под собственным весом. Дым был такой густой, что солнце казалось мутным пятном, как будто кто-то накрыл небо грязной марлей.
Он попытался встать. Правая рука не ответила.
Это было странное чувство, нет, не боль, хотя боль была, глубокая и пульсирующая, как будто кто-то воткнул раскалённую спицу от запястья до плеча и теперь медленно проворачивал. Странным было другое: рука просто... не существовала. Не в физическом смысле , но когда он посылал ей сигнал «согнись» или «обопрись о землю», ничего не происходило. Как будто провод перерезали.
Он закричал. От злости, вы не подумайте, не от боли. Боль он научился теперть за годы тренировок, за сотни взрывов, которые обжигали его собственные ладони. Но беспомощность – с этим он не умел справляться. Беспомощность была хуже боли, хуже страха, хуже всего, что он когда-либо чувствовал.
И тогда он увидел носилки.
Их несли быстро – санитары бежали, спотыкаясь о камни, и один из них кричал: «Клеточный коллапс! Правая сторона! Готовьте охлаждение!» Бакуго поднял голову и мир сузился до одной точки.
Тодороки Шото.
Его правая рука свешивалась с носилок и качалась в такт шагам. Она была покрыта таким белым, неестественным инеем. Иней лежал на коже, как изморозь на окне в морозное утро, и под ним проступали трещины – тонкие синие линии, расходящиеся от запястья к плечу. Левая сторона дымилась – от плеча поднимался пар, и Бакуго почувствовал запах горелой плоти, сладковатый и тошнотворный.
Тодороки был без сознания. Его лицо было серым, как пепел.
«Он мёртв»
Эта мысль ударила Бакуго сильнее, чем щупальца Шигараки или остановка сердца. Сильнее, чем всё.
Он попытался вдохнуть, но не смог. Воздух застрял в горле, как будто что-то сломалось и там, внутри, тоже перерезали какой-то провод.
А потом пришла темнота. И он был почти ей благодарен.
Он очнулся через три дня, но не сразу это понял.
Сначала был просто свет – резкий, белый, как операционная лампа. Потом уже звуки: писк, чьи-то шаги, приглушённые голоса. Потом – боль. Она вернулась раньше, чем мысли. Она пульсировала в правой руке, тупая, глубинная, как будто кости помнили то, что с ними сделали.
Бакуго попытался пошевелить пальцами.
Ничего.
Он попытался ещё раз – сильнее, яростнее, приказывая руке слушаться, как он приказывал ей тысячи раз до этого.
Ничего.
И тогда его накрыло.
Это было не отчаяние. С отчаянием он тоже умел справляться, отчаяние можно было переплавить в злость и использовать как топливо. Это было что-то другое. Что-то холодное и липкое, что поднималось из живота и заполняло грудь, как вода заполняет трюм тонущего корабля. Он тонул. Он, Бакуго Кацуки, который никогда не сдавался, который кричал «я стану номером один» в лицо всему миру, лежал на больничной койке и не мог сжать ебаную руку в кулак.
Он зажмурился. Из глаз потекло что-то горячее.
Он не плакал. Это была не слабость. Это была реакция тела – просто реакция, просто физиология, просто слёзы, которые сами полились, потому что организм был истощён, ведь он три дня пролежал без сознания, потому что...
Потому что он чуть не умер.
Эта мысль догнала его только сейчас. Не тогда, когда Эджшот прошил его сердце нитью и запустил заново – тогда была только боль. Сейчас, в тишине больничной палаты, эта мысль наконец догнала его.
Он умер.
Его сердце остановилось.
И если бы не Эджшот, если бы не его безумный, самоубийственный трюк, Бакуго Кацуки просто перестал бы существовать. Прямо там, в грязи, в крови, в семнадцать лет, не став номером один, не сделав ничего из того, что собирался сделать.
Он лежал и смотрел в потолок, и в груди что-то дрожало. Не сердце, сердце билось ровно, а что-то другое, чему он не знал названия.
Ему было страшно.
Впервые за очень, очень долгое время ему было по-настоящему страшно.
Потом пришёл врач и говорил слова: «сухожилия», «нервы», «реабилитация», «возможно». Бакуго слушал вполуха. Он смотрел на свою руку и думал: «Ты не можешь меня подвести. Ты не имеешь права. Ты – это я, а я не ломаюсь»
Но рука лежала неподвижно, и ему казалось, что она смотрит на него в ответ и говорит: «Прости. Я сломалась»
Первым пришёл Киришима. Он неловко сел на стул у кровати, потому что его левая рука тоже была на перевязи, и долго молчал. Бакуго был благодарен за это молчание. Оно было лучше, чем вопросы.
— Рука? – спросил Киришима спустя, казалось бы, вечность.
— Никак.
— Ты пробовал...
— Я пробовал, блять, всё, – резче, чем хотелось. — Она, сука, не работает, от слова совсем. Будто её тупо нет.
Киришима смотрел на него, и в его глазах было что-то, что Бакуго не хотел видеть. Не жалость, что-то похуже. Понимание. Киришима понимал, что значит потерять часть себя. Его кожа трескалась даже без его дурацкой причуды. Он тоже просыпался ночью и чувствовал, как его собственное тело предаёт его.
— Я боюсь, – сказал тихо Киришима. — Каждую ночь. Что однажды проснусь... и не смогу затвердеть вообще. Что моя причуда просто исчезнет... И тогда я... кто я тогда?
Бакуго посмотрел на него. Киришима никогда не говорил такого раньше. Он всегда улыбался, всегда говорил «всё будет хорошо», всегда был скалой, о которую разбивались чужие тревоги. А теперь он сидел на стуле и признавался в страхе, и это было так неправильно, что Бакуго захотелось разбить что-нибудь.
— Ты – дерьмоволосый, Киришима, мать твою, – сказал он хрипло. — С причудой или без. Ты – это ты. Не тупи.
Киришима моргнул. А потом улыбнулся – слабо, но искренне.
— Ты тоже, – сказал он. — С рукой или без. Ты – это ты.
Он ушёл, а Бакуго остался лежать, глядя в потолок, и думать о том, что он сам в это не верит.
К Тодороки он не пошёл.
Не в первый день. Не во второй. Не в третий.
Он говорил себе: «Мне плевать». Говорил: «Сам виноват, не надо было лезть с непроверенной техникой». Говорил: «У меня своих проблем хватает»
Но каждую ночь, когда он закрывал глаза, он видел эту руку – ледяную, покрытую инеем, качающуюся в такт шагам. И просыпался с колотящимся сердцем.
Он не нехотел идти к Тодороки. Он боялся.
Не того, что Тодороки мёртв – ему сказали, что он жив, что сердце бьётся. Он боялся другого: увидеть его таким. Беспомощным. Сломанным. Похожим на него самого.
Тодороки всегда был... не другом. Не союзником. Кем-то другим – кем-то, кто всегда был рядом, на границе зрения. Кто дрался с ним на тренировках до седьмого пота, кто смотрел на него с этим спокойным, ничего не выражающим лицом, кто никогда не отступал и никогда не давал поблажек. Тодороки был единственным, кто относился к Бакуго как к равному – не как к угрозе, а как к бойцу, достойному уважения.
И теперь этот единственный лежал в палате 407, опутанный трубками, и не мог даже открыть глаза.
Бакуго не хотел это видеть.
Но на четвёртый день он всё-таки пошёл.
Западное крыло встретило его тишиной.
Здесь пахло иначе, чем в восточном. Здесь пахло лекарствами, антисептиком и чем-то ещё – сладковатым, как горелая плоть. Бакуго шёл по коридору и чувствовал, как этот запах оседает на языке, на нёбе, в горле. Его подташнивало.
Палата 407 была в конце коридора. Дверь – приоткрыта.
Он остановился перед ней и зачем-то поправил перевязь на правой руке, просто чтобы чем-то занять левую. Сердце колотилось, и он ненавидел его за это. Ненавидел свой страх.
«Он жив. Просто зайди. Просто посмотри»
Он толкнул дверь.
Палата была маленькой – не такой, как в фильмах про больницы, где много пространства и цветы на подоконнике. Здесь едва помещались кровать, тумбочка и стул. Окно выходило на восточное крыло, где можно было увидеть свет в окнах общежития. На тумбочке стоял маленький цветок в горшке.
А на кровати лежал Тодороки.
Бакуго замер в дверях.
Он думал, что готов. Он ошибался.
Тодороки выглядел... отсутствующим. Не мёртвым – мёртвые выглядят иначе, Бакуго видел мёртвых на поле боя. Тодороки выглядел так, как будто его здесь не было. Как будто тело осталось, а он сам ушёл куда-то далеко, куда нельзя дотянуться.
Правая рука лежала поверх одеяла, покрытая инеем. Иней был тонким, почти прозрачным. Он не таял, хотя в палате было тепло. Пальцы были разжаты, ладонь повёрнута вверх, и в этом жесте было что-то до жути беззащитное. Как будто Тодороки просил о помощи, но не мог сказать ни слова.
Бакуго смотрел на эту руку и чувствовал, как внутри что-то сжимается – туго, больно, как будто кто-то взял его внутренности и завязал узлом.
Эта рука когда-то блокировала его взрывы. Создавала ледяные стены, о которые его атаки разбивались в крошку. Двигалась быстро, точно, смертоносно. Он ненавидел эту руку за то, что Тодороки владел ею так легко, как будто лёд был продолжением его тела.
Теперь эта рука лежала неподвижно.
Бакуго подошёл к кровати, присел на стул, и не знал, что делать дальше.
Он сидел и смотрел, как монитор выводит неровную линию пульса. Как капельница отсчитывает секунды – кап, кап, кап. Как грудь Тодороки поднимается и опускается – механически, потому что за него дышит аппарат.
— Ты придурок, – сказал он наконец.
Голос прозвучал хрипло, и он прокашлялся.
— Ты грёбаный придурок, Тодороки. Ты полез в технику, которую не освоил. Ты рискнул всем – своей причудой, своим телом, своей жизнью, как будто это ничего не стоит. Как будто ты ничего не стоишь.
Он замолчал. Монитор пискнул.
— А ты стоишь, – сказал Бакуго тише. — Ты, блядь, стоишь больше, чем ты думаешь.
Ему показалось, или пальцы Тодороки дрогнули?
Нет. Показалось.
— Ты не имеешь права так лежать, – продолжил он. — Ты должен встать. Ты должен вернуться в класс. Ты должен бесить меня своей идеальной техникой и своими дурацкими односложными ответами. Ты должен...
Он запнулся. В горле что-то застряло.
— Ты должен смотреть на меня, – выдохнул он. — Как раньше. Как будто я важен.
Слова повисли в воздухе. Он никогда и никому не говорил такого. Даже себе.
Он встал резко, чуть не опрокинув стул. Вышел в коридор, закрыл дверь, но осторожно, чтобы не хлопнуть. Прислонился спиной к стене и закрыл глаза.
Сердце колотилось. В груди жгло – там, где шрам.
«Что я делаю? Что я, чёрт возьми, делаю?»
Он не знал.
Но на следующий вечер он пришёл снова.
Первый учебный день начался с сирены. Потом была столовая – рис, суп, рыба, всё пресное, как больничная еда. Потом коридор, ведущий в аудиторию.
Бакуго вошёл и сразу увидел её.
Парту Тодороки.
Она стояла во втором ряду в конце – там же, где и всегда. На ней лежала табличка с именем, и учебники, которые никто не убрал, и ручка, которую Тодороки забыл перед войной. Обычная парта. Такая же, как у всех.
Но она была пустой.
И эта пустота была громче любого крика.
Бакуго сел на своё место и попытался не смотреть. У него не получилось. Пустая парта была прямо перед ним – не прямо, наискосок, но достаточно близко, чтобы он видел её краем глаза каждую секунду урока. Она была как чёрная дыра, которая всасывала в себя весь свет.
Айзава говорил что-то о расписании. Потом о Тодороки, что его состояние стабильно тяжёлое и прогнозов никаких нет.
Бакуго слушал и чувствовал, как каждое слово падает в живот холодным камнем.
«Прогнозов нет»
Это значило: мы не знаем, проснётся ли он. Не знаем, сможет ли ходить. Не знаем, вернётся ли его лёд. Не знаем ничего.
Бакуго сжал левую руку в кулак. Ногти впились в ладонь, и он был рад этой маленькой боли – она отвлекала от большой.
Потом вошёл Шинсо. Бакуго едва заметил его. Новенький, из общего отделения, переведён в геройский класс. Он сел на место Аоямы. Кто-то зашептался, но Бакуго не слушал. Он всё ещё смотрел на пустую парту.
Урок начался.
Айзава задал вопрос по литературе, что-то про символизм в послевоенной поэзии. Раньше Тодороки отвечал на такие вопросы. У него был тихий, ровный голос, и он всегда отвечал коротко, по делу, без лишних слов. Бакуго ненавидел этот голос – он звучал так спокойно, как будто Тодороки никогда ничего не беспокоило.
Теперь Айзава задал вопрос и повисла тишина.
Секунда. Две. Три.
Бакуго показалось, что он слышит, как эта тишина звенит. Как будто весь класс задержал дыхание и ждал. Ждал, что Тодороки поднимет руку и ответит своим обычным ровным тоном.
Мидория поднял руку и ответил вместо него. Его голос был тихим и каким-то сломанным, как будто ему самому было больно заполнять эту пустоту.
Бакуго смотрел на свою правую руку, которая лежала на колене. Она мелко, почти незаметно, дрожала но он чувствовал эту дрожь каждой клеточкой. Ему хотелось встать и выйти.
Но он просто сидел и смотрел на свою дрожащую руку.
На математике было хуже.
Яойорозу вызвали к доске решать задачу. Раньше она и Тодороки соревновались кто элегантнее запишет. Это было их молчаливое соперничество, которое никому не мешало, а только подгоняло обоих.
Сегодня Яойорозу вышла одна. Она написала решение на доске, но когда возвращалась к своей парте, Бакуго заметил, как та на секунду задержала взгляд на пустом месте. Всего на секунду. Но этого было достаточно.
Он отвернулся к окну.
За окном был разрушенный полигон «Гамма». Где-то далеко рабочие разбирали завалы. Мир продолжался, но уже без Тодороки.
Бакуго всегда думал: «Как это несправедливо». Мир должен был остановиться и ждать, пока Тодороки проснётся. Но он продолжался – уроки шли, птицы летели, люди разбирали завалы. Как будто ничего не случилось.
А у него внутри всё замерло.
На большой перемене он увидел, как Мидория достал новую тетрадь и начал переписывать конспекты. Его руки были в бинтах до локтей, он держал ручку левой, и буквы получались корявыми, неровными, совсем не такими, как раньше. Но он писал. Старательно, медленно, страница за страницей.
— Что это? – спросил Киришима.
— Конспекты, – ответил Мидория, не поднимая головы. — Для Тодороки-куна. Чтобы он мог наверстать, когда проснётся.
— Ты записываешь все уроки?
— Да. И историю героев, и математику, и японский. Я просто подумал... что ему будет легче, если материал уже будет готов. Он сможет просто прочитать и...
Мидория замолчал. Его рука дрогнула, и ручка прочертила неровную линию поперёк страницы.
— Он проснётся, – сказал он тихо, но твёрдо. — Я знаю, что он проснётся.
Бакуго стоял в дверях и слушал. Что-то внутри него сжалось – не от злости, не от раздражения. От чего-то другого. Ему вдруг захотелось подойти и сказать... что? Он не знал.
Он развернулся и вышел в коридор.
Физиотерапия была три раза в неделю. Вторник, четверг, суббота. Бакуго шёл по коридору западного крыла мимо палаты 407, в которую он теперь заходил каждый вечер, хотя всё ещё не мог объяснить зачем, и сворачивал в кабинет с табличкой «Реабилитация».
Физиотерапевт был худым, спокойным, с усталыми глазами. Он не говорил «возможно» – за это Бакуго был ему благодарен.
— Давайте начнём, Бакуго-сан. Сгибайте пальцы. Медленно, сколько получается.
Бакуго смотрел на свою руку и приказывал ей согнуться. Пальцы дрожали. Указательный сдвинулся на миллиметр. Средний – нет. Безымянный и мизинец даже не дёрнулись.
— Хорошо. Теперь ещё раз.
«Хорошо»? Это не было «хорошо». Это было унизительно. Это было мучительно. Это было медленно, чертовски медленно, и каждый миллиметр давался с такой болью, как будто он сгибал не пальцы, а ржавые железные прутья, которые кто-то воткнул ему в суставы.
Он сжал зубы и попробовал снова.
— Не перегружайте, – сказал физиотерапевт. — Нервные волокна восстанавливаются медленно. Если торопиться – можно навредить.
— Я не тороплюсь, – процедил Бакуго.
— Торопитесь, это написано у вас на лице.
Бакуго вскинул голову. Физиотерапевт смотрел на него спокойно, без жалости, без осуждения.
— Я понимаю, – сказал он. — Это тяжело – терять контроль над своим телом. Чувствовать, что оно тебя предаёт, но злость здесь не поможет. Поможет только терпение.
— У меня нет терпения.
— Значит, придётся научиться.
Бакуго смотрел на него несколько секунд. Потом опустил голову и снова попробовал согнуть пальцы.
Указательный двинулся на два миллиметра.
Он выдохнул.
Вечером он снова пришёл в палату 407.
Это стало ритуалом. Он не планировал, просто в какой-то момент понял, что день не заканчивается, пока он не посидит здесь хотя бы пять минут. Иногда он разговаривал, иногда молчал, иногда просто смотрел на монитор и считал удары сердца.
Сегодня он сел на стул, взял правую руку Тодороки – ледяную, покрытую инеем, безвольную – и замер.
Холод пробежал по его пальцам. Не обжигающий, а просто холодный. Как будто он держал в руках кусок льда.
— Ты всегда был ледяным, но... не таким. Раньше твой лёд был... живым. Он двигался, слушался тебя. А теперь он просто лежит.
Бакуго провёл большим пальцем по тыльной стороне ладони — осторожно, почти невесомо.
— Моя рука тоже не слушается. Врачи говорят «разрабатывать терпение». Но я не умею терпеть, сам знаешь, я умею только взрывать.
Пауза.
— Я не знаю, слышишь ли ты меня. Говорят, люди в коме слышат. Но даже если нет – я всё равно скажу. Мне нужно это сказать кому-то, а больше некому.
Он замолчал, глядя на их руки – свою, дрожащую, и Тодороки, ледяную и неподвижную.
— Мне страшно, Шото.
Имя вырвалось само. Он никогда не называл его по имени – только «Тодороки», только «половинчатый», только «полудурок». А теперь это имя сорвалось с губ, как будто оно всегда там было и ждало момента.
— Мне страшно, что я больше никогда не смогу быть героем, что моя рука не восстановится, что я останусь... таким. Половиной себя. Мне страшно просыпаться каждое утро и чувствовать, что часть меня умерла. И мне страшно, что ты тоже не проснёшься.
Он сжал ледяную руку, так нежно, как никогда никого не сжимал.
— Я ненавидел тебя целый год. А теперь ты лежишь здесь, и я не могу дышать, когда думаю, что ты можешь не проснуться.
Он замолчал. Монитор пищал. Капельница капала.
— Пожалуйста, – сказал он шёпотом. — Пожалуйста, проснись.
Это было первое «пожалуйста» в его жизни.
И он сказал его человеку, который, возможно, его не слышал.
На следующее утро он проснулся с тем же чувством смеси пустоты и тревоги, которая стала его постоянным спутником.
Оделся. Позавтракал. Пошёл в класс.
Пустая парта была на месте. Табличка «Тодороки Шото» чуть накренилась, и кто-то, кажется, Мидория, поправил её.
Бакуго сел на своё место и посмотрел на эту парту. Он больше не отводил взгляд. Это было больно – смотреть. Но отводить взгляд было ещё больнее. Потому что, отводя взгляд, он как будто признавал, что Тодороки не вернётся. А он верил вопреки всему.
Айзава начал урок. Бакуго открыл тетрадь левой рукой и начал записывать. Буквы были корявыми, строчки плыли, но это было не важно. Важно было то, что он сидел здесь и продолжал.
Как сказал физиотерапевт: «Терпение»
Он учился терпеть.
Вечером он снова пошёл в палату 407. Сел на стул, взял ледяную руку.
— Я сегодня записывал конспекты левой рукой. Получилось дерьмово, уверен, ты бы сделал лучше. Ты всегда всё делал лучше, и это бесило меня до чёртиков.
Пауза.
— Я приду завтра. И послезавтра. И каждый день, пока ты не проснёшься.
Он встал и пошёл к двери. На пороге обернулся.
— Слышишь, половинчатый? Каждый день. Так что просыпайся быстрее, у меня все-таки нет вечности.
И вышел.
В коридоре он вновь прислонился к стене и впервые за долгое время почувствовал что-то кроме боли и страха.
Надежду.
Она была крошечной, размеров с булавку.
Но она была.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.