Описание
Иккинг — изгой. На острове, где каждый мужчина обязан убить дракона, он не способен причинить вред даже собственной репутации. Над ним смеются сверстники, отец прячет разочарование за суровым молчанием, а сам Иккинг всё чаще сбегает в лес — подальше от косых взглядов. В чаще он находит Ночную Фурию с подстреленным крылом. Дракон не добит, не сломлен — он ждёт. Смотрит холодно, изучающе, как сам Один с высоты Хлидскьяльва.
Примечания
✔️ Я придерживаюсь основной сюжетной линии фильма и трилогии в целом.
✔️ Внешность Иккинга — как в фильме, остальные персонажи — ближе к мультсериалу.
✔️ Иггдрасиль — Мировое Древо, гигантский ясень, который соединяет все девять миров: Асгард — мир богов-асов; Мидгард — мир людей; Ётунхейм — мир великанов; Нифльхейм и Муспельхейм — миры льда и огня; и другие, включая Хельхейм — мир мёртвых. У корней Иггдрасиля живут дракон Нидхёгг, грызущий корни, и три норны, плетущие судьбы. На вершине сидит мудрый орёл, а белка Рататоск переносит ругань между ним и драконом.
✔️ Мой Олух далёк от того, что показывают в мультфильмах. Отношения людей и драконов строятся по единственному закону — закону трофея. Ты либо охотник, либо дичь. Либо твоя голова украшает частокол, либо драконий череп висит над очагом. Насилие здесь — не злодейство, а инструмент выживания, такой же привычный, как нож, топор или рыбацкая сеть. Кровная вражда между видами тянется поколениями. Люди загоняют драконов ради мяса, шкур и защиты скота. Драконы отвечают тем же — жгут дома, уносят овец, калечат и убивают. Жестокость обоюдна, циклична и не требует оправданий. Это не романтизированная война, а суровая реальность северных морей: смерть, холод и прагматичная беспощадность. Я показываю мир, каким он мог бы быть за пределами саги — без прикрас, без смягчений, с уважением к тёмной изнанке бытия.
Предупреждаю: моя работа несёт исключительно развлекательный характер.
Всем приятного прочтения❤️
Посвящение
Вселенной «Как приручить дракона» и создателям Крису Сандерсу и Дину ДеБлуа
Часть 7. Три клочка бумаги
05 июня 2026, 04:46
Иккинг распахнул глаза от громкого всплеска — будто в озерцо рухнуло что-то тяжёлое и большое, — и первые несколько секунд просто лежал, приходя в себя. Крыла над ним не было. Тёплого бока, к которому он привык прижиматься спиной, — тоже.
Он приподнялся на локте, ещё затуманенный сном, откинул со лба влажные волосы и уставился на озерцо. То, что он увидел, заставило его замереть.
Беззубик стоял по брюхо в воде, в самом центре озерца, и хлопал крыльями. Оба крыла — и здоровое, и то, что ещё вчера он берёг, разминал осторожно, с оглядкой, — работали в полную силу. Синхронно. Мощно. Без малейшей дрожи. Вода вокруг кипела, взлетала тучами брызг, и в этих брызгах, пронизанных первыми лучами солнца, вспыхивали крошечные радуги. Дракон издал короткий, ликующий звук — не рык, не урчание, а что-то среднее, полное чистой, животной, неукротимой радости, — и снова ударил крыльями по воде. Фонтан брызг взметнулся выше скальных стен.
Иккинг смотрел и не верил. Крыло зажило. Полностью. Там, где ещё несколько дней назад был воспалённый шрам, теперь не осталось и следа — только чуть более светлая полоска чешуи, едва заметная в утреннем свете. Беззубик больше не хромал, не вздрагивал, не прижимал ушные пластины при резком движении. Он двигался так, словно и не было никакой стрелы, никакой раны, никаких долгих дней в каменном мешке. Он был здоров.
Он был свободен.
Иккинг поднялся на ноги — медленно, заторможенно, ещё не до конца стряхнув сонное оцепенение. Губы сами собой растянулись в улыбку, кривую и дрожащую, и он попытался удержать её, хотя внутри всё дрожало. Он был рад. Неимоверно, до щекотки в кончиках пальцев, до жара в груди рад. Дракон выздоровел. Он, Иккинг, сделал это. Своими руками. Своим упрямством. Он спас Ночную Фурию.
И вместе с радостью внутри шевельнулся страх. Холодный, липкий, как водоросль на дне озерца. Тот самый, о котором он думал все эти дни, но гнал от себя. Теперь Беззубик мог летать. По-настоящему. Без боли. Без ограничений. И теперь он мог улететь. Мог подняться в небо и исчезнуть, раствориться в облаках, вернуться туда, откуда пришёл, — к таким же, как он. И пустота, о которой Иккинг думал столько ночей, перестанет быть отвлечённым страхом. Она станет реальностью.
Беззубик, не подозревая о том, что творится в голове у человека, выскочил из воды и побежал к нему — огромный, мокрый, сияющий. Он отряхнулся, и туча холодных брызг окатила Иккинга с головы до ног, заставив его ахнуть и заслониться руками. Дракон припал на передние лапы — классическая игровая стойка, — хвост его заходил ходуном, ушные пластины встали торчком, а глаза сделались большими, круглыми, детскими. Он тыкался носом в плечо Иккингу, урчал — громко, раскатисто, счастливо, — и расправлял крылья снова и снова, словно не мог налюбоваться на себя. «Смотри! Смотри, я здоров! Я могу!»
— Вижу, — выдохнул Иккинг, и смех сам собой вырвался из горла, откуда-то из глубины — негромкий, но искренний. — Вижу. Ты молодец.
Он запустил пальцы в мокрую чешую на драконьем загривке, потрепал, почесал под подбородком — там, где Беззубик любил больше всего. Дракон заурчал громче, прикрыл глаза, подставил голову. Его счастье было таким... Полным, таким осязаемым, что Иккинг практически забыл о страхе. Тот никуда не делся — просто притаился, застыл, как зверь в засаде.
А потом Беззубик замер. Ушные пластины его развернулись в стороны, глаза устремились вверх. Он смотрел на край каньона; солнце уже поднялось и заливало скальные стены золотом. Затем перевёл взгляд на Иккинга — долгий, внимательный, в котором читалось что-то, чему Иккинг не мог подобрать названия, — и взлетел.
Без разбега. Одним мощным, стремительным движением обоих крыльев, от которого вода в озерце пошла рябью, а трава пригнулась к земле. Иккинг задрал голову и смотрел, как чёрный силуэт поднимается всё выше и выше. Солнце вспыхнуло на чешуе, заиграло синими отблесками, и на мгновение дракон превратился в тень с огненными краями — прекрасную, невесомую, неудержимую. Он прочертил небо, уменьшаясь с каждой секундой, — и пропал за краем каньона. Исчез.
Тишина. Только плеск воды, потревоженной взмахом крыльев, о камни. Только далёкий шум ветра над обрывом.
Иккинг стоял у кромки воды и смотрел вверх. Его лицо было спокойным — он заставил его быть спокойным, — но пальцы правой руки сами собой сомкнулись на запястье левой и сжали. Сильно. До боли. До побелевших костяшек. Он не плакал. Он просто стоял, дышал и смотрел в пустое небо, которое только что было полным жизни, а теперь стало просто... Небом — огромным, равнодушным, далёким.
Прошла минута. Или две. Или пять — он не считал.
Затем он опустился на колени у озерца, зачерпнул ледяную воду и плеснул в лицо. Вода стекала по подбородку, смешиваясь с брызгами, оставшимися после драконьих игр. Он умылся ещё раз, тщательно, медленно, словно хотел смыть не только сон, но и что-то ещё. Что-то, что засело внутри. Затем вытер лицо рукавом, поднялся, подобрал мешок и пошёл к верёвке.
Он не обернулся. Не посмотрел на озерцо, на пустой камень у воды, где обычно лежал Беззубик, на маленькие фонтанчики водопадов, мерцающие в утреннем свете. Потому что если бы обернулся — что-то внутри него сломалось бы.
Он поднялся по верёвке, выбрался на край каньона и шагнул в лес. Утро было солнечным, птицы пели в кронах, мох пружинил под ногами. Но ему было холодно. Каньон молчал за спиной. Дракона в нём больше не было. И где-то глубоко внутри, под слоями вымученного спокойствия, разрасталась пустота, которой он так боялся. Она ещё не поглотила его. Но уже начала. Медленно. Неумолимо. С первым же шагом прочь от каньона.
***
Туман пришёл с моря ещё затемно — густой, плотный, как мокрая шерсть, он заполз на остров, обнял скалы, проглотил деревню и не собирался уходить. В такое утро даже привычные звуки казались чужими: стук молота в кузнице доносился глухо, будто из-под воды; крики чаек тонули в белёсой пелене; а фигуры людей возникали из мглы внезапно, как призраки, и так же внезапно исчезали. Холодный воздух с моря встретился с тёплой землёй, ещё хранившей вчерашнее солнце, и породил эту молочную завесу — обычное дело для Олуха в преддверии осени. Но сегодня она была особенно густой. Особенно непроглядной. Особенно некстати. Плевака построил новобранцев на плацу. Вернее, попытался: строя как такового не вышло — туман размывал фигуры, и старый кузнец скорее угадывал, чем видел, кто перед ним стоит. Он прошёлся вдоль шеренги, и шаги его звучали глухо, словно земля под ногами была застелена войлоком. — Значит так, — произнёс он, и голос его прозвучал непривычно громко в приглушённом мире. — Сегодня работаем с Престиголовом. Две головы. Одна выдыхает газ, вторая высекает искры. Если газ скапливается, а искра попадает в него — вы все взлетаете на воздух. Ясно? Поэтому задача простая: опрыскать водой ту голову, что искрит. Если она намокнет — искры не зажгут газ. Работаете в парах. У каждой пары — по два ведра. Вёдра не ронять. Без ведра не высовываться. И ради Одина, не перепутайте головы. Он разбил их на пары. Сморкала с Астрид — та даже не взглянула на напарника, только сжала топор и уставилась в туман. Забияка с Задиракой — оба нервно переминались с ноги на ногу, и ведро в руках Задираки мелко дрожало. Бьёрн с Сигурдом. Иккинг с Рыбьеногом. И так далее. Рыбьеног тут же поправил съехавший на нос шлем и посмотрел на Иккинга с выражением, которое не предвещало ничего хорошего: смесь щенячьего восторга и абсолютного ужаса. Иккинг молча взял ведро. Внутри у него было пусто. После ухода Беззубика, после того как дракон взмыл в небо и исчез за краем каньона, в груди поселилась глухая, вязкая пустота, и сейчас она словно притупила все остальные чувства. Страх? Да, был. Но где-то на периферии, как шум далёкого прибоя. Главным было — выжить. Просто выжить. Дотянуть до вечера. Престиголова выпустили из дальнего загона. В тумане его почти не было видно — только две длинные шеи, покачивающиеся, как водоросли в толще воды, и смутные очертания массивного, приземистого тела. Чешуя отливала тусклой зеленью, хвосты волочились по земле, оставляя в грязи глубокие борозды. Обе головы издавали звуки: одна — низкое, утробное гудение, вибрирующее где-то в груди, вторая — резкое, шипящее, похожее на скрежет металла о камень. В тумане эти звуки искажались, отражались от невидимых стен, накладывались друг на друга, и понять, откуда именно идёт дракон, было невозможно. Новобранцы разошлись по плацу, растворились во мгле, и только редкие вскрики да топот ног говорили о том, что кто-то ещё жив. Иккинг и Рыбьеног встали спина к спине. Вода плескалась внутри ведра, холодная, тяжёлая, и он чувствовал её вес каждой клеточкой обожжённых ладоней. Рыбьеног дышал часто, прерывисто, и его дыхание сбивалось в такт шагам невидимого дракона. — Знаешь, — начал он шёпотом, и Иккинг сразу понял, что сейчас будет... Плохо, — Престиголов — один из немногих видов с двойным церебральным управлением. У него два мозга. Два! И они не всегда согласны друг с другом. Представляешь? Одна голова хочет атаковать, а вторая — отступить. И они спорят. Прямо в бою. От этого он непредсказуем. А ещё его газ — он не просто горючий. Он ядовитый. Если вдохнуть слишком много, начинаются галлюцинации. Ты можешь увидеть то, чего нет. Или не увидеть то, что есть. И то и другое — смертельно. А ещё, говорят, одна голова умнее другой, но никто не знает, какая именно... — Рыбьеног, — тихо произнёс Иккинг, не оборачиваясь. — Да? — Замолчи. Пожалуйста. Рыбьеног замолчал. Но было поздно: все эти сведения уже осели в голове Иккинга, и теперь он не мог думать ни о чём, кроме «двойного церебрального управления и галлюцинаций». Где-то слева раздался свист — резкий, нарастающий, — а за ним крик. И тотчас же туман озарился оранжевой вспышкой. Пламя взметнулось на высоту человеческого роста, и кто-то завопил — не от боли, от страха. Престиголов выпустил газ и поджёг его. Новобранцы бросились врассыпную, их тени метались в тумане, как испуганные птицы. Вторая вспышка — справа. Третья — где-то совсем близко. Туман окрасился оранжевым, и в этом жутковатом свете Иккинг увидел, как Задирака, кашляя и спотыкаясь, пробежал мимо, а за ним, прихрамывая, — Забияка, прижимающая руку к лицу. В воздухе запахло горелым — не деревом, а чем-то другим, химическим, едким. И тут Престиголов вынырнул из тумана прямо перед ними. Две головы, огромные, змееподобные, с горящими глазами и приоткрытыми пастями. Одна голова гудела, вторая шипела. Они были так близко, что Иккинг видел, как подрагивают их ноздри и как стекает с клыков вязкая слюна. На мгновение время замерло. Рыбьеног среагировал первым. Он закричал — дико, отчаянно, срывая голос, — и выплеснул ведро воды. Но не на ту голову. Вода окатила ту, что выдыхала газ. Голова дёрнулась, фыркнула, из пасти вырвалось облако пара, смешанного с газом. Дракон явно разозлился. Повернулся к Рыбьеногу, и из его пасти вырвался газ — густой, зеленоватый, маслянистый. Он ударил прямо в лицо парню. Рыбьеног закашлялся, замахал руками и с воплем убежал в туман. Его шаги стихли почти мгновенно, поглощённые мглой. Иккинг остался один. Газ окутал его. Он был тяжёлым, влажным, и пах не просто химией — пах чем-то гнилостным, сладковатым, как разлагающаяся рыба. В горле запершило мгновенно. Глаза заслезились. А главное — газ начал делать что-то с головой. Перед глазами всё поплыло, края тумана стали дрожать и пульсировать, и на мгновение Иккингу показалось, что он видит чёрный силуэт в небе — знакомый, родной, — но это была лишь галлюцинация. Он знал. Он помнил, как читал об этом. Помнил, как сидел на балконе с замотанными руками и отводил взгляд от этого самого дракона, запертого в клетке. Тогда ему было жаль его. Сейчас — страшно. Но он заставил себя двигаться. Поднял ведро — вода выбилась через край, облив ему руки. Замахнулся. Плеснул. И не достал. Вода пролилась в нескольких дюймах от головы, что высекала искры. Голова повернулась к нему. Из пасти вылетел сноп искр — короткий, злой, трескучий. Предупреждение. Искры упали на землю, зашипели в луже воды, и на мгновение туман осветился синими всполохами. Сверху, с балкона, заорал Плевака: — Беги, парень! Но Иккинг не мог. Ноги не слушались — то ли от страха, то ли от газа, то ли от того и другого разом. Он стоял, вцепившись в пустое ведро, и смотрел, как вторая голова приоткрывает пасть. Где-то в глубине глотки уже зарождалась искра. Кругом был газ. Если она высечется — он взлетит на воздух. Сгорит заживо. Он знал это. И ничего не мог сделать. Одна из голов толкнула его в грудь — сильно, но без замаха, коротким движением. Иккинг рухнул на спину. Удар выбил воздух из лёгких. Он лежал на земле, глядя в серое небо, и ждал искры. Ждал пламени. Ждал смерти. Но искра не пришла. Голова, что толкнула его, наклонилась ниже. Её ноздри — длинные, узкие, с тёмной каймой по краям — раздулись, втягивая воздух. Она принюхивалась. Медленно. Внимательно. И вдруг отдёрнулась — резко, словно обжёгшись, — и издала звук, который Иккинг не мог истолковать иначе как глубочайшее, оскорбительное отвращение. Она фыркнула, мотнулась и повернулась ко второй, издав короткое, скрежещущее: «Ты только глянь, что у него там». Вторая голова приблизилась — осторожно, с подозрением, — и тоже принюхалась. И тоже отдёрнулась. С тем же выражением брезгливости, какое Иккинг уже видел однажды — на морде Беззубика, когда тот учуял угря. Голова издала короткий, шипящий звук и отодвинулась. И тогда весь дракон — обе головы, массивное тело, волочащиеся хвосты — отступил. На шаг. На два. На три. Иккинг лежал на земле и судорожно пытался понять, что произошло. Газ всё ещё туманил мысли, перед глазами всё плыло, но сквозь эту пелену пробивалось воспоминание — яркое, отчётливое. Несколько дней назад. Плевака в наказание за какой-то проступок — кажется, за опоздание на тренировку — отправил его помогать старому рыбаку в доках. Тот разделывал туши угрей на продажу. Десятки скользких, вонючих тел, источавших резкий, маслянистый запах, который въедался в кожу, в волосы, в одежду. Иккинг работал весь день, и его туника насквозь провоняла угрями. Он так и не постирал её. Запах приелся, стал незаметен для него самого. Но дракон его учуял. Иккинг вдруг осознал — с кристальной ясностью, какая иногда приходит в минуты смертельной опасности, — что угрей не любит не только Беззубик. Престиголов тоже их терпеть не может. И, возможно, не только Престиголов. Возможно, это общая черта многих драконов — врождённое отвращение к каким-то веществам, содержащимся в угрях. С научной точки зрения это было невероятно интересно. Какой именно фермент? Какая железа выделяет этот запах? Почему драконы реагируют на него так остро? Но сейчас, лёжа на земле в двух шагах от разъярённого Престиголова, Иккинг не мог позволить себе научные изыскания. Позже. Всё — позже. Он медленно, очень медленно поднялся. Колени дрожали. Голова кружилась. Ведро валялось где-то в стороне. Он выставил руки перед собой — открытые ладони, жест мира, — и сделал шаг вперёд. Престиголов отступил на шаг. Ещё шаг. Ещё отступление. Дракон не рычал. Не шипел. Он просто не хотел приближаться. Запах угря, исходивший от туники Иккинга, был для него невыносим. Иккинг, пошатываясь, пошёл на дракона. И дракон попятился. Медленно. Нехотя. Но попятился. Шаг. Ещё шаг. Ещё. Так они пересекли плац — человек в провонявшей угрями тунике и огромный двухголовый дракон, отступающий перед ним. Новобранцы, кто ещё был в сознании и не бежал, смотрели на это в немом изумлении. Сморкала, сидевший на земле с разбитой губой, забыл о боли. Забияка, прижимавшая мокрую тряпку к обожжённой щеке, замерла. Рыбьеног, всё ещё кашлявший где-то в тумане, этого не видел — а жаль. Астрид стояла у дальней стены, опираясь на топор, и её лицо было непроницаемым. Только глаза — голубые, холодные — следили за каждым движением Иккинга. Он оттеснил Престиголова к загону. Дракон, пятясь, перешагнул порог. Решётка с лязгом опустилась. Засов задвинулся. Тишина. Иккинг постоял ещё мгновение, затем ноги его подкосились, и он опустился на землю прямо там, у загона. В ушах звенело. В горле першило так, будто он наглотался битого стекла. Перед глазами всё ещё плыли цветные пятна. Но он был жив. Он не сгорел. И где-то глубоко внутри, под слоями пустоты, теплилось крошечное, едва заметное чувство. Не гордость. Не радость. Скорее — изумление. Он справился. Снова. Один. Без дракона. Без оружия. Просто потому что вовремя не постирал тунику. Плевака спустился с балкона и подошёл к нему. Долго смотрел сверху вниз. Потом хмыкнул. — Ты, парень, либо гений, либо безумец. Я пока не решил, что хуже. Иккинг не ответил. Он закрыл глаза и позволил себе просто дышать.***
Лекарский дом встретил Иккинга запахом сушёных трав и горьковатого дыма. Здесь всегда пахло чем-то древним, как сама земля, — алоэ, медвежьим жиром, толчёным корнем хрена и ещё десятком снадобий, названий которых он не знал. Пучки трав свисали с потолочных балок, колыхались от сквозняка, и в полумраке они казались не растениями, а чьими-то высохшими волосами. В углу, над очагом, в закопчённом котелке булькало какое-то варево, и пар от него поднимался густой, пахучий. Готи стояла у стола, перетирая в ступке что-то серое, похожее на золу, и не обернулась на звук открывшейся двери. Иккинг вошёл, прижимая к груди пустое ведро, которое так и не выпустил из рук после тренировки. Голова всё ещё кружилась, в горле першило, а перед глазами время от времени проплывали цветные пятна — последствия газа Престиголова. Плевака, осмотрев его после боя и убедившись, что он жив, но явно надышался, хлопнул его по плечу и велел: «К Готи. Пусть даст тебе что-нибудь. Без снадобья потом голова будет болеть так, что взвоешь. Я знаю, о чём говорю». И Иккинг поплёлся через всю деревню, ловя на себе косые взгляды — новобранцы, уже оправившиеся после тренировки, провожали его кто с усмешкой, кто с недоумением. Он не обращал внимания. По крайней мере, старался. Готи, не оборачиваясь, указала пестиком на лавку. Иккинг сел, отставил ведро в сторону. Она сняла с огня котелок, плеснула густую, тёмную жидкость в глиняную кружку и подала ему. От кружки пахло гарью, полынью и чем-то ещё — землистым, горьким, с едва уловимым металлическим оттенком. Толчёный уголь. Иккинг знал это средство: уголь впитывал яды, очищал кровь, вытягивал дурное. Он сделал глоток — и едва не поперхнулся. Вкус был такой, словно он жевал пепел вперемешку с корой. Горечь обожгла язык, продрала горло и провалилась в желудок горячим комком. Он закашлялся, но продолжил пить — медленно, маленькими глотками. Готи тем временем вернулась к своим делам. Она двигалась бесшумно, как тень: перетирала травы, подвешивала новые пучки к балкам, проверяла горшки с мазями. Её морщинистые руки двигались уверенно, точно, без единого лишнего движения. Иккинг пил и украдкой наблюдал за ней. Готи была странной фигурой даже по меркам Олуха — острова, где странность считалась не пороком, а лишь поводом для насмешек, пока ты держишь топор. Она не была ни воином, ни женой воина, ни вдовой, ни старухой, доживающей свой век у очага. Она была лекаркой. Знахаркой. И этого звания на Олухе хватало, чтобы её уважали, — но недостаточно, чтобы её понимали. Готи жила в лекарском доме у подножия скалы, и дом этот был таким же молчаливым, как она сама. Никто не помнил, когда она поселилась здесь, — казалось, она была всегда, как море, как скалы, как сам остров. Кто-то говорил, что она пришла с дальних фьордов ещё при отце Стоика. Кто-то — что она родилась на Олухе и никогда его не покидала. Сама Готи не подтверждала и не опровергала ни одну из этих версий. Она вообще не говорила. Не то чтобы не умела — никто не знал, умеет ли. Просто молчала. И молчание это было не пустым, а наполненным — как тишина перед штормом или как взгляд старого ворона, который видел слишком много, чтобы тратить слова на пустое. Готи была невысокой, сухощавой, с длинными седыми волосами, заплетёнными в тугую косу, и лицом, изрезанным морщинами, как береговая линия фьорда. Глаза её — бледно-голубые, почти бесцветные, — смотрели не на тебя, а сквозь тебя. И от этого взгляда даже самые суровые воины чувствовали себя неуютно. Плевака, который не боялся ни драконов, ни штормов, ни гнева Стоика, в её присутствии становился тише и говорил меньше обычного — а это о многом говорило. Она появлялась на советах. Всегда. Сидела в углу большого зала, сложив руки на коленях, и слушала. Никто не спрашивал её мнения, и она его не высказывала. Никто не искал её взгляда, и она его не навязывала. Но когда вождь принимал решение, она чуть заметно кивала — или не кивала. И те, кто знал её достаточно долго, понимали: если Готи не кивнула — дело худо. Она лечила. Всех. Воинов, вернувшихся с рваными ранами от драконьих когтей. Детей, обварившихся кипятком из котла. Стариков, чьи кости ныли к перемене погоды. Она вправляла вывихи, зашивала порезы, принимала роды и обмывала покойников. Её руки, морщинистые и узловатые, двигались с точностью, которой позавидовал бы любой кузнец. Она знала травы, коренья, настои и мази, секреты которых не доверяла никому. Говорили, что она может вылечить даже драконью лихорадку — болезнь, от которой не было спасения. Говорили также, что она может наслать порчу, если её разозлить. Последнее, впрочем, были только слухи — но слухи, которые никто не рисковал проверять. Детей Готи не имела. Мужа — тоже. Жила одна, и одиночество это было не вынужденным, а выбранным — как выбирают плащ по погоде. Она не нуждалась ни в чьей компании и не тяготилась отсутствием таковой. Её миром были травы, мази, ступки, котелки и бесконечная череда больных, приходивших к её порогу. Она принимала их всех — и молчала. Молчала, когда они жаловались. Молчала, когда они благодарили. Молчала, когда они умирали. И только по тому, как она закрывала им глаза — быстро, скупо, без лишних церемоний, — можно было понять: она скорбит. По-своему. Без слов. На советах Готи сидела в углу, и тени от факелов плясали на её лице, делая его похожим на древнюю маску. Она не спорила. Не поддерживала. Не осуждала. Она просто была. И этого «быть» хватало, чтобы самые горячие головы остывали, а самые громкие голоса понижались до шёпота. Потому что Готи знала то, чего не знали они. Не секреты — секреты были у всех. А правду. Простую, горькую правду о том, что жизнь хрупка, смерть неотвратима, а война с драконами не кончится никогда. И эта правда читалась в её молчании яснее, чем в любой саге. Иккинг никогда не понимал, как к ней относиться. Она была чужой — не врагом, не другом, а кем-то третьим. Кем-то, кто существовал вне законов Олуха, вне его иерархий и условностей. Кто не смеялся и не плакал. Кто просто был. Всегда. Когда кружка практически опустела, Готи закончила работу и подошла к нему. Долго смотрела — взглядом, от которого Иккингу всегда становилось не по себе. Взглядом, который видел не лицо, а то, что под ним. Затем она достала из складок одежды клочок бумаги и огрызок угольного карандаша. Нацарапала несколько слов и пододвинула к Иккингу. Он прочитал — и сердце его пропустило удар. «Зачем ты украл мазь? Я дала достаточно для твоих рук». Иккинг замер. Кружка в его пальцах дрогнула. Он открыл рот, но слова застряли в горле, как рыбья кость. Он искренне надеялся, что кража осталась незамеченной. Думал, что Готи, занятая своими травами и снадобьями, не считает баночки на полках. Оказывается, считала. Оказывается, заметила. Оказывается, всё это время она знала — и молчала. — Я... — начал он и осёкся. — Я не крал. То есть крал, но не для себя. То есть для себя, но не совсем. Я потерял ту баночку. Нет, не потерял — разбил. Случайно. Плевака... Плевака попросил мазь для своих рук, и я... Иккинг замолчал, понимая, что ложь выходит жалкой, прозрачной, как прошлогодний лёд. Готи не перебивала. Она стояла напротив, сложив руки на груди, и смотрела на него — спокойно, терпеливо, без тени осуждения. И от этого молчания Иккингу становилось только хуже. Если бы она кричала, если бы она обвиняла его, если бы она грозила рассказать всё Плеваке или Стоику, — он бы знал, что делать. Злиться. Защищаться. Огрызаться. Но она просто ждала. Ждала, когда он сам поймёт. Сам признает. Сам решит, что делать дальше. Он не признался. Опустил глаза и замолчал. Правды не раскрыл. Готи выдержала паузу — долгую, тягучую, как смола, — а затем села напротив, взяла новый клочок бумаги и начала писать. Её угольный карандаш скрипел по бумаге, оставляя корявые, но чёткие буквы. Эту историю Иккинг знал с детства. Её рассказывали всем детям Олуха — не как сказку на ночь, а как предостережение, как урок, который впечатывался в память раньше, чем первые слова. Её рассказывали у очага долгими зимними вечерами, когда ветер выл за стенами, а драконы, по слухам, спали в своих гнёздах где-то далеко за морем. Её рассказывала старая Фрейдис, ныне покойная, собирая вокруг себя малышей, и голос её был скрипуч, как несмазанная дверь, но дети слушали затаив дыхание. Её рассказывал сам Плевака, когда был в настроении, — откидывался на спинку скамьи, раскуривал трубку и начинал: «Давным-давно, когда мир был моложе, а боги ещё ходили по земле...» В центре мира стоял Иггдрасиль — ясень, пронизывающий все девять миров своими ветвями и корнями. Он был так высок, что вершина его терялась в облаках Асгарда, и так глубок, что корни уходили в ледяные воды Нифльхейма. На самой верхушке его сидел орёл — мудрый, гордый, зоркий. Он видел всё, что происходит в девяти мирах, и знал больше, чем сами боги. А у корней, в темноте и сырости, жил дракон Нидхёгг — старый, злой, обозлённый на весь свет. Он грыз корни Иггдрасиля, пытаясь уничтожить мировое древо, и не было в его сердце ничего, кроме ненависти. Он ненавидел орла за то, что тот сидит высоко и видит солнце. Ненавидел богов за то, что они правят миром. Ненавидел людей за то, что они живут, не замечая его, Нидхёгга, великого и ужасного. Они никогда не встречались — орёл и дракон. Орёл не спускался к корням: там было слишком темно, слишком тесно, слишком грязно для его белоснежных перьев. Дракон не поднимался к вершине: он был слишком тяжёл, слишком зол, слишком привязан к своей тьме. И вражда их была бы невозможна, если бы не Рататоск. Рататоск был белкой. Маленькой, рыжей, юркой белкой с пушистым хвостом и острыми, как иголки, зубами. Он сновал по стволу Иггдрасиля вверх и вниз, вниз и вверх, и не было в девяти мирах существа быстрее и непоседливее. Он не желал зла — ни орлу, ни дракону. Он просто не мог удержать язык. Он переносил слова: орлу — ругань дракона, дракону — насмешки орла. И с каждым разом слова становились всё злее, всё более ядовитыми. Рататоск не врал — он лишь слегка приукрашивал. Самую малость. Совсем чуть-чуть. Но этого хватало. Орёл, услышав, что Нидхёгг назвал его «пернатой крысой», в ярости клевал ветви Иггдрасиля, и те трескались, ломались, падали вниз. Дракон, услышав, что орёл посмеялся над его чешуёй, с удвоенной силой грыз корни, и древо стонало от боли. А Рататоск всё сновал — вверх и вниз, вниз и вверх, — раздувая вражду, которая без него давно бы угасла. Он не желал зла. Он просто не мог остановиться. И от этого было только хуже. Эту историю рассказывали детям, чтобы они поняли: слово — тоже оружие. И тот, кто переносит его, даже без злого умысла, может разжечь такую войну, конца которой не увидят поколения. Орёл и дракон не были врагами изначально. Они стали ими — благодаря белке. Благодаря тому, кто не умел держать язык за зубами. Благодаря тому, кто считал, что он просто передаёт слова. Просто говорит правду. Просто не желает зла. Иккинг знал эту историю. И сейчас, глядя на клочок бумаги, исчерканный корявым почерком Готи, он понимал: она рассказывает её не случайно. Она не просто напоминает ему о белке, орле и драконе. Она спрашивает — без слов, без обвинений, одним только молчанием: «Кто ты в этой истории, Иккинг? Кто ты — орёл? Дракон? Или белка?» И от этого вопроса ему становилось холодно. Потому что ответа он не знал. Готи остановилась. Посмотрела на Иккинга. Затем перевернула клочок и продолжила — уже другую историю. Карлика звали Андвари. Он был одним из цвергов — подземного народа, что жил в пещерах и расщелинах, вдали от солнца и людских глаз. Андвари не был воином. Не был богом. Он был хранителем. Он держал в своей пещере, в подземной реке, текущей сквозь толщу камня, гору золота — несметную, немереную, накопленную за столетия. И среди этого золота было кольцо. Самое ценное. Самое прекрасное. То, что он любил больше всего. Но однажды к его пещере пришли боги. Локи — хитрый, остролицый, с улыбкой, не предвещавшей ничего хорошего, — и Один с Хёниром. Им нужно было золото, чтобы заплатить выкуп за убийство, и они не собирались спрашивать разрешения. Локи выследил Андвари, когда тот в обличье щуки плыл по подземной реке, поймал его голыми руками и потребовал всё золото до последней монеты. Андвари, сжав зубы, отдал. Он выкладывал монеты одну за другой, слитки один за другим, и гора его сокровищ таяла на глазах. Но когда Локи потянулся к кольцу, карлик взмолился. Он просил оставить ему хотя бы это. Хотя бы одно. Хотя бы память. Локи рассмеялся и взял кольцо. И тогда Андвари проклял его. Он не кричал. Не угрожал. Он просто сказал — тихо, глухо, с яростью, какая бывает только у тех, у кого отняли последнее: «Пусть это кольцо принесёт смерть каждому, кто коснётся его». И проклятие сбылось. Боги отдали золото как выкуп, и первым, кто коснулся кольца, стал человек по имени Хрейдмар. В ту же ночь его убили собственные сыновья, одержимые жадностью. Один из них, Фафнир, забрал кольцо себе — и превратился в дракона, чтобы охранять сокровище. Он лежал на золоте денно и нощно, не ел, не спал, не жил — только стерёг. Потом пришёл герой Сигурд и убил его. А потом Сигурда убили. И всех, кто владел кольцом после него, убивали тоже. Потому что проклятие не разбирало имён. Оно просто действовало — тихо, неумолимо, как вода, точащая камень. Брат убивал брата. Сын предавал отца. Короли сходили с ума. И началось всё с малого. С одной кражи. С одного кольца. Иккингу не нужно было перечитывать, чтобы понять, что Готи хочет сказать. История была не о золоте. Она была о том, что украденное возвращается. Не вещью — проклятием. И тот, кто берёт чужое, берёт вместе с ним и то, что к нему привязано. Боль. Смерть. Разрушение. Ты думаешь, что взял пустяк, — но пустяк этот может оказаться кольцом Андвари. Ты думаешь, что кража останется незамеченной, — но она уже запустила цепь событий, конца которой ты не увидишь. И когда эта цепь сомкнётся — будет поздно. И снова пауза. И снова скрип карандаша. Эту историю Иккинг тоже знал. Она была третьей — и, пожалуй, самой тихой из трёх. О белке Рататоск говорили часто, о карлике Андвари — реже, а об Идунн вспоминали только тогда, когда кто-то из стариков, глядя в огонь, вдруг задумывался о том, что мир стал жёстче, чем прежде, и люди — злее. «Это потому, что яблоки пропали», — говорили они, и никто не смеялся. Идунн была не богиней в привычном смысле — не воительницей, не провидицей, не царицей мёртвых. Она была хранительницей. Самой скромной и самой важной из всех. В её руках находилась шкатулка из светлого дерева, а в шкатулке той лежали яблоки — не простые, а молодильные. Золотые, с румянцем, как утренняя заря, и ароматом, напоминавшим сразу и мёд, и первый снег, и цветущий вереск. Боги ели их каждую осень и оставались вечно молодыми. Не бессмертными — бессмертие им давала сама их природа, — а именно молодыми. Сильными. Зрячими. Те, кто ел яблоки Идунн, не знали дряхлости, не ведали старческой немощи, не теряли памяти. Мир держался на этом — на маленькой женщине с деревянной шкатулкой. Но однажды Идунн исчезла. Её похитили. Великан Тьяцци, обратившись орлом, унёс её далеко на север, в край вечных льдов, где не росло ничего, кроме мха, и где даже боги не могли её найти. Шкатулка исчезла вместе с ней. И мир начал меняться. Поначалу никто ничего не заметил. Боги, как и прежде, собирались в Асгарде, пировали, спорили, метали молнии. Но прошло несколько месяцев — и Один, Всеотец, впервые за тысячу лет почувствовал, что у него болят суставы. Тор, могучий Тор, однажды утром не смог поднять свой молот с первого раза — мышцы заныли, как у простого смертного. Фрейя, прекраснейшая из богинь, заметила серебряную нить в своих волосах и долго стояла перед зеркалом, не веря глазам. Боги старели. Медленно, неотвратимо, как смертные. Их сила убывала, мудрость тускнела, и вместе с ними начал шататься весь мир. Зимы стали длиннее, вёсны — позже, а люди, чувствуя, что боги ослабели, всё чаще брались за топоры не против драконов, а друг против друга. А началось всё с того, что кто-то взял то, что ему не принадлежало. Великан Тьяцци захотел обладать тем, что не ему было доверено, — и равновесие рухнуло. Одно исчезло — и всё рассыпалось. Не сразу. Не вдруг. Но неумолимо. Идунн потом вернули — Локи, что украл кольцо Андвари, на этот раз выступил спасителем. Но шрамы остались. Боги вновь ели яблоки и молодели, но память о тех месяцах, когда они были слабы, не исчезла. Мир стал чуть более хрупким. Чуть более уязвимым. Чуть более жестоким. И всё из-за одной кражи. Иккинг смотрел на третий клочок бумаги и чувствовал, как внутри что-то сжимается. Готи не просто рассказывала ему легенды. Она показывала ему путь. Белка, что разожгла войну болтовнёй. Карлик, чьё украденное кольцо погубило сотни. Хранительница, чьё исчезновение едва не разрушило мир. Три истории — и все об одном. О том, что кража не бывает без последствий. О том, что взятое тайком возвращается сторицей. О том, что даже малая вещь, украденная у того, кто её хранил, может нарушить равновесие, которое держалось веками. Она знала, что он украл. И предупреждала — не угрожая, не осуждая, просто показывая: смотри, что бывает. Думай, что делаешь. И помни: у всего есть цена. Иккинг допил снадобье — последний глоток, самый горький, с осадком угольной крошки на дне, — и поднялся. Голова прояснилась, цветные пятна перед глазами исчезли, и дышать стало легче. Но на душе было тяжело. Стыд — холодный, липкий, как тина на дне озерца, — осел где-то под сердцем. — Спасибо, — произнёс он тихо. Готи не ответила. Она уже отвернулась к своему котелку, и её морщинистая рука снова мерно двигала пестиком в ступке. Только лёгкий кивок — едва заметный, почти случайный, — дал понять, что она его услышала. Иккинг вышел. Дверь скрипнула за его спиной, и холодный уличный воздух ударил в лицо.***
Кузница встретила его теплом и привычным запахом — угольной пыли, раскалённого металла и старого пота, въевшегося в деревянные стойки за десятилетия работы. Горн ещё дышал жаром, хотя пламя в нём уже притушили до ровного, сонного свечения. Плевака, склонившись над верстаком, зачищал напильником какой-то крюк — не свой, а запасной, для одного из драккаров, оставшихся в бухте. Стружка сыпалась на пол серебристой пылью. Он не обернулся на звук шагов, только хмыкнул — узнал походку. — Чего вернулся? — буркнул он, не поднимая головы. — Я тебя к Готи отправлял, не сюда. — Готи уже... Всё, — ответил Иккинг. — Я подумал, может, помочь. Плевака бросил на него короткий взгляд — не оценивающий, не подозрительный, а просто внимательный. Он многое повидал на своём веку и умел читать по лицам не хуже, чем по металлу. Сейчас на лице Иккинга он прочитал что-то, что ему не понравилось. — Ну, помоги, — сказал он и кивнул на угол. — Вон топор Харальда. Третий раз за сезон приносит. Не точит, а зубы дракону чешет, честное слово. Приведи в божеский вид. Иккинг молча взял топор, зажал его в тиски и потянулся за точильным камнем. Работа пошла — монотонная, размеренная, требующая ровно столько внимания, чтобы не думать. Он водил камнем по лезвию, слушал мерный скрежет, и мысли его понемногу отступали. Отодвигались. Затихали. Плевака работал рядом и время от времени бросал на него косые взгляды. Парень всегда был тихим, всегда был поникшим — плечи вперёд, голова втянута, — но сегодня было что-то другое. Сегодня на нём лица не было. Не было того робкого огонька, что теплился в глазах даже после самых скверных тренировок. Исчез. Потух. Плевака знал это выражение. Он видел его у воинов, вернувшихся из похода, — у тех, кто потерял не руку и не ногу, а нечто большее. Что-то, чего не пришьёшь и не прижгёшь. Он не стал допытываться — не потому что не хотел, а потому что знал: если парень захочет — скажет сам. Если нет — никакие расспросы не помогут. Время шло. Топор Харальда заблестел как новенький. Иккинг отложил его и взялся за следующее — прохудившееся ведро, которое нужно было запаять. Потом перебрал цепь. Потом поправил разболтавшийся зажим на мехах горна. Он работал и работал, не глядя на небо, не считая времени. Плевака закончил свои дела, вытер руки о промасленную тряпку и встал. — Ты это, — произнёс он, и голос его прозвучал непривычно мягко, без обычной ворчливости, — не раскисай. Раскисать — удел слабаков. А ты не слабак. Понял? Иккинг поднял голову. Их взгляды встретились. Он хотел ответить — спасибо, да, я понял, — но слова застряли в горле. Он просто кивнул. Плевака хмыкнул, хлопнул его по плечу своей единственной рукой и вышел из-под навеса в темноту. Шаги его стихли быстро — старый кузнец ходил тяжело, но уверенно. Иккинг остался один. Он работал до самой луны. Та взошла над фьордом — огромная, бледная, залившая деревню серебристым светом, — а он всё ещё стоял у верстака, склонившись над очередным заказом. Руки двигались сами собой: зажать, обточить, отполировать, отложить. Стук молота, скрежет напильника, шипение металла в ведре с водой — эти звуки заполняли пустоту, не давали думать. Вернее, не давали думать связно. Мысли всё равно лезли — обрывочные, колючие, как репей, — и Иккинг не мог от них избавиться, сколько бы ни работал. Он думал о словах Готи. Старая лекарка никогда не говорила просто так — каждое её слово, каждый написанный клочок бумаги имели подоплёку, и порой эта подоплёка открывалась не сразу, а спустя дни, недели, месяцы. Даже с мазью — он тогда не придал значения её наставлению: «Бинты не класть. Заживёт быстрее». Просто последовал совету. А потом оказалось, что она была права — раны на руках затянулись втрое быстрее, чем если бы он продолжал их заматывать. И теперь, прокручивая в голове три истории, что она ему рассказала, он пытался понять: о чём они на самом деле? Он мог признаться — хотя бы самому себе, — что всё это время, пока он помогал дракону, ему было страшно. Не за себя — за Беззубика. Страх этот был липким, холодным, он просыпался каждый раз, когда Иккинг уходил из каньона и возвращался в деревню: а вдруг кто-то заметил? А вдруг кто-то проследил? А вдруг охотники с собаками, что бродили по лесу, наткнутся на каньон? Он знал, что если кто-то найдёт Беззубика — да ещё в компании Иккинга, сына вождя, который должен убивать драконов, а не лечить их, — не поздоровится обоим. Дракона убьют. Медленно, жестоко, может быть, даже не в бою, а в клетке, на потеху толпе. А его самого... Что сделают с ним? Изгонят? Закуют в цепи? Просто убьют? Он не знал. И от этого незнания страх становился только сильнее. Он думал о том, что немного похож на белку Рататоск. Не желает зла — наоборот, хочет мира. Хочет, чтобы драконы и люди перестали убивать друг друга. Но то, что он помогал Беззубику, — разве это не то же самое, что сновать по стволу Иггдрасиля с чужими словами? Он ведь тоже переносил тайну. Тоже скрывал правду от тех, кто имел право знать. И пусть намерения у него были добрые, последствия могли оказаться разрушительными — и в первую очередь для самого Беззубика. Если тайна раскроется, дракон пострадает. И виноват в этом будет он, Иккинг. Белка, которая не желала зла. Но беспокоиться об этом, слава Богам, уже не приходилось. Беззубик улетел. Каньон пуст. Тайна, что давила на плечи все эти дни, разрешилась сама собой — не раскрытием, не катастрофой, а просто тишиной. Дракон был свободен. Иккинг тоже. И теперь, стоя в пустой кузнице под светом луны, он вдруг осознал, что бояться больше нечего. Некого защищать. Не о ком врать. Всё кончилось. И от этого должно было стать легче — но не становилось. Потому что вместе со страхом ушло и то, ради чего стоило бояться. Иккинг стиснул зубы. Сжал челюсти до скрежета, до боли в висках, и продолжил работать — методично, яростно, как будто стук молота мог заглушить то, что пульсировало внутри. Молот опускался на металл. Искры летели в темноту. А пустота никуда не уходила. Мысли его потекли дальше — к будущему. К тому будущему, которого он никогда не хотел и от которого не мог отказаться. Он был сыном вождя — хёвдинга, как сказали бы в старых сагах. На Олухе власть передавалась по крови, от отца к сыну, и пусть тинг — собрание свободных мужей — ещё сохранял за собой право утверждать или отвергать наследника, на деле всё было предрешено. Стоик Обширный правил уже четверть века, и никто не сомневался, что следующим вождём станет его сын. Так было всегда. Так требовал обычай. Такова была цена крови. Но Иккинг не был рождён для власти. Он не обладал ни харизмой отца, ни его силой, ни его способностью вести за собой. Он не умел командовать. Не умел внушать страх или уважение. Он умел только чертить механизмы, читать книги и... Лечить драконов. Ни одно из этих умений не пригодилось бы вождю. И от этого осознания внутри разрасталась глухая, беспросветная тоска. Потому что он знал: однажды отец вернётся из похода — или не вернётся, — и тогда ему, Иккингу, придётся занять его место. Или уступить. И оба пути вели в никуда. Внезапно — звук. Иккинг замер. Рука с напильником повисла в воздухе. Это был не стук молота, не скрежет металла, не ветер. Что-то другое. То ли шорох, то ли скрип, то ли тихое, осторожное движение где-то за пределами навеса, в темноте. Он медленно опустил напильник на верстак и прислушался. Тишина. Только горн едва слышно гудит, да где-то далеко, в деревне, лает собака. Может, показалось. Может, просто ветер перекатил пустое ведро. Может, ночная птица. Иккинг сглотнул. В деревню порой забегали хищники — не только драконы, но и волки, а иногда и медведи, спускавшиеся с гор в поисках пищи перед зимней спячкой. Они были не менее опасны, чем драконы, — особенно ночью, особенно для того, кто стоит один под открытым навесом, без дверей, без стен, без защиты. Волки нападали стаей и резали скот, а человека могли загрызть, если тот оказывался на их пути. Медведь-шатун был ещё хуже — голодный, злой, ничего не боящийся. Иккинг вспомнил, как прошлой весной один такой задрал двоих охотников у восточного леса. Их нашли только через три дня — то, что от них осталось. Он стоял, не двигаясь, и вглядывался в темноту. Свет горна, даже притушенного, мешал: он освещал только верстак, инструменты, ближние стойки — а всё, что за пределами навеса, тонуло в густой, непроглядной тьме. Луна давала серебристый отсвет, но его не хватало. Иккинг видел смутные очертания кустов у дороги, угол соседнего дома, край телеги, — но не больше. Тени были глубокими, плотными, и в них могло прятаться что угодно. Он открыл рот и позвал — тихо, неуверенно, и голос его дрожал: — Плевака? Ты? Тишина. Никто не ответил. Даже собака в деревне замолчала. И в этой тишине звук повторился. Ближе. Отчётливее. Шорох — словно что-то большое и тяжёлое осторожно переступило с лапы на лапу. Движение — медленное, плавное, хищное. Кто-то стоял там, в темноте, за границей света, и ждал. Иккинг не видел его. Но он чувствовал. Чувствовал взгляд — немигающий, изучающий, — направленный прямо на него. И дыхание. Низкое, ровное, глубокое. Нечеловеческое. Рука сама собой нашарила на верстаке молот — единственное, что подвернулось. Иккинг сжал рукоять до побелевших костяшек и замер. Сердце колотилось где-то в горле. Он не мог ни шагнуть вперёд, в темноту, ни отступить назад, под защиту горна. Он мог только стоять и ждать. Ждать, когда шорох повторится. Ждать, когда нечто, прячущееся во мраке, решит показаться. Или уйти. Или напасть. Тишина затягивалась. Лунный свет скользил по земле, рисовал на утоптанной дороге серебристые узоры. Ветер шевелил кроны деревьев за частоколом. Где-то далеко, над морем, прокричала чайка. А здесь, под навесом кузницы, время остановилось. Иккинг стоял и ждал. И темнота ждала вместе с ним.***
Он стоял, сжимая молот, и не мог заставить себя двинуться. Тишина звенела в ушах, и в этой тишине каждый шорох казался оглушительным. Что-то было там, в темноте, — он чувствовал это кожей, затылком, кончиками пальцев, побелевших на рукояти. Что-то большое. Что-то живое. И он не знал, что страшнее: шагнуть вперёд и узнать или остаться на месте и ждать. А потом из мрака донёсся звук. Низкое, грудное урчание — глубокое, вибрирующее, как отдалённый гром. Оно прокатилось по кузнице, отразилось от наковальни, впиталось в деревянные стойки. Иккинг замер. Сердце пропустило удар, потом ещё один, а потом забилось где-то в горле — часто, оглушительно. Он знал этот звук. Он слышал его слишком много раз, слишком много ночей, чтобы ошибиться. Так урчал Беззубик, когда был спокоен. Когда был рад. Когда ждал его. Молот со стуком упал на верстак. Иккинг сорвался с места. Он выбежал из-под навеса, не думая о том, что делает, не замечая ничего вокруг, — и увидел его. Беззубик стоял на границе света и тени, там, где серебристый лунный луч падал на утоптанную землю. Огромный, чёрный, с горящими зеленовато-жёлтыми глазами. Чешуя его в лунном свете отливала глубокой синью, ушные пластины были развёрнуты в стороны, а кончик хвоста — Иккинг видел это даже в темноте — подрагивал от сдерживаемой радости. Он не улетел. Он вернулся. — Ты... — выдохнул Иккинг, и голос его сорвался. — Ты вернулся. Он преодолел последние шаги и обнял драконью морду обеими руками — крепко, отчаянно, прижимаясь щекой к тёплой чешуе. Пальцы сами собой зарылись в мягкие складки у основания ушных пластин, погладили, почесали. Беззубик заурчал громче — низко, раскатисто, — и ткнулся носом в его плечо. От него пахло небом. Ветром. Облаками. Всем тем, чего Иккинг не знал, но что чувствовал сейчас, прижимаясь к драконьей морде. — Я думал, ты улетел, — зашептал он, и слова лились сами собой, сбивчиво, бессвязно. — Я думал, ты улетел навсегда. Я думал, ты больше не вернёшься. Я думал... Я не знал... Беззубик не понимал слов. Но он понимал интонацию — радость, облегчение, счастье, — и сам становился игривым. Он припал на передние лапы — стойка, которую Иккинг видел в каньоне, когда они гонялись за камешком, — хвост его заходил ходуном, ушные пластины встали торчком, а глаза сделались большими, круглыми, детскими. Он издал короткий, ликующий звук и попытался лизнуть Иккинга в лицо — длинным, раздвоенным на конце языком, от которого тот едва успел увернуться, смеясь и уворачиваясь. — Тише! — вдруг осознал Иккинг, и смех его оборвался. — Тише! Он отстранился и огляделся по сторонам. Деревня спала, но не так уж крепко. Где-то в доме напротив горел огонёк. Где-то снова брехала собака. А он стоял под навесом кузницы с Ночной Фурией — с Ночной Фурией, которую никто никогда не видел живой, — и обнимал её за морду, как старого друга. — Услышат, — прошептал он, снова поворачиваясь к Беззубику. — Сбегутся. Ты понимаешь? Нельзя. Здесь нельзя. Беззубик, кажется, понял. Он перестал урчать, выпрямился, ушные пластины его чуть прижались к черепу — он почувствовал тревогу в голосе Иккинга. Но вместо того чтобы отступить в темноту, он вдруг просунул голову дальше под навес. Ноздри его раздулись, втягивая запахи. Здесь пахло металлом, углём, старым деревом и Плевакой. Он начал обнюхивать всё подряд — верстак, наковальню, инструменты на стене. Его внимание привлёк какой-то механизм — зубчатый подъёмник, который Иккинг чинил на прошлой неделе, — и дракон замер, разглядывая его с выражением глубочайшей заворожённости. Шестерни блестели в свете горна, и Беззубик, издав тихое, вопросительное урчание, потянулся к ним носом. — Нет-нет-нет, — зашептал Иккинг, вставая между драконом и верстаком. — Не трогай. Пожалуйста, не трогай. Ты вообще не должен здесь быть. Ты должен быть там, — он махнул рукой в сторону кустов, — в темноте. В кустах. Где тебя никто не увидит. Беззубик перевёл взгляд с шестерней на Иккинга. Моргнул. Медленно. С достоинством. И снова уставился на механизм. Иккинг готов был взвыть. Он стоял, прикрывая дракона собой, — хотя это было всё равно что прикрывать драккар ладонью, — и молился всем богам, каких знал, чтобы ни одна живая душа не прошла мимо кузницы. Свет от горна падал на них обоих. Если кто-то выглянет из окна соседнего дома, если кто-то выйдет по нужде, если кто-то просто пройдёт мимо — они увидят Ночную Фурию. В деревне. Рядом с сыном вождя. И тогда... — Пожалуйста, — прошептал он, и голос его был уже не просьбой, а мольбой. — Пожалуйста, отойди в кусты. Туда, — он указал рукой, — в темноту. Пожалуйста. Я тебя умоляю. Беззубик не реагировал. Он был всецело поглощён механизмом. И тут оба замерли. Шаги. На этот раз — определённо человеческие. Тяжёлые, уверенные, приближающиеся. Кто-то шёл по дороге к кузнице. И этот кто-то был уже близко. Беззубик мгновенно изменился. Игривость исчезла, ушные пластины прижались к черепу, зрачки сузились в тонкие вертикальные щели. Из горла вырвался низкий, утробный рык — не громкий, но полный такой угрозы, что у Иккинга волосы встали дыбом на затылке. Хищник. Защитник. Дракон, готовый убивать. — Нет! — выдохнул Иккинг и толкнул его. Обеими руками. Всем телом. — Прячься! Прячься, пожалуйста! И Беззубик — хвала богам, хвала всем девяти мирам, хвала инстинктам, которые оказались сильнее любопытства, — отступил. Позволил затолкать себя в густую тень кустов, где его чёрная чешуя мгновенно слилась с темнотой. Он растворился в ней, как растворяется в воде капля чернил. Только глаза — два зеленовато-жёлтых огня — ещё горели в глубине листвы, но и они через мгновение погасли, когда дракон прикрыл веки. И вовремя. Потому что в следующее мгновение позади раздался голос — холодный, ровный, с интонацией, которая не предвещала ничего хорошего: — Иккинг? Астрид. Иккинг замер. Сердце рухнуло куда-то в живот и забилось там, глухо и часто. Он медленно обернулся. Она стояла в нескольких шагах от навеса, в лунном свете, и смотрела прямо на него. Её лицо было непроницаемо — ни удивления, ни тревоги, ни любопытства. Только холодное, оценивающее внимание. Топор висел у неё на поясе. Руки были скрещены на груди. Она явно не спала. Иккинг открыл рот, но не издал ни звука. За его спиной, в кустах, затаился чёрный дракон. Одно движение. Один звук. Одна искра — и тайна, которую он хранил все эти дни, перестанет быть тайной. Астрид ждала. Луна освещала её лицо. И в этом лунном свете она была похожа на саму Фрейю — прекрасную, холодную и опасную.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.