Метки
Описание
Отец Марыси верит: сырость разъедает дом изнутри. Потому он топит печь даже в тёплые дни, белит стены, сыплет золу на плесень и велит дочери держаться подальше от Гнилого ручья.
Но есть вещи, которые не вытравить огнём. Есть память глубже детства и болото, которое умеет ждать.
Примечания
Рассказ был написан для конкурса-ивента в авторском сообществе ID0151
Когда остывает печь
29 июня 2026, 12:24
Из колодца тянуло холодной влагой, и Марыся задержалась над ним дольше нужного. Затылок припекало осеннее солнце, всё ещё жгучее даже после полудня, но в лицо дышало стылью. Марыся зажмурилась, представила тень верб на заболоченном берегу Гнилого ручья и мягкий мох, прохладный даже в жару...
Чужой взгляд обжёг спину. Марыся приоткрыла глаза и незаметно покосилась: соседка, бабка Домаха, чтоб ей пропасть. Смотрит, следит, всё подмечает — никак не привыкнет, никак не примет их с отцом.
Марыся растянула губы в улыбке, как батя учил, подхватила наполненные до краёв вёдра на коромысло и, слегка подволакивая ногу, пошла к хатине. В сенях сбросила поршни, вёдра оставила там же и, босая, вошла в высушенное нутро дома.
Минуло уже шесть лет с того дня, а она всё ещё заходила сюда как в чужое, неприятное жилище. Батя привёз её в Суходол после матушкиной смерти: продал двор в Вельке Мшарах и купил здесь хатину на окраине у старого оврага. С виду та была крепкая, сухая, с настоящим дымоходом и белёными стенами. Отец радовался сухости, как спасению, а вот Марыся задыхалась. Гиблая здесь была сушь, неживая.
Марыся достала из печи томящуюся в горшке гороховую кашу, поставила на шесток и укутала старым отцовским тулупом. Затем подбросила дрова в жадное печное чрево.
Никто из соседей ещё не начал отапливать дома — погода стояла тёплая, — но батя всегда просил разогреть хатину посильнее. Марыся слушалась, но не понимала. Тут и без того было жарко и сухо. Сухо скрипели половицы, трещали дрова, шуршала зола в попельнике. И даже сам воздух царапал горло пылью.
Марыся вымела сор из-под стола и лавок, от углов и стен. Собрала на совок, бросила в огонь печи — и тут же отпрянула, пока не припекло руки.
Отец придёт ещё не сейчас... Она ещё успеет спуститься в погреб, остыть. Заодно прихватит квашеной капусты.
Марыся подошла к обитому железом люку и потянула за тронутое ржой кольцо, прежде обернув ладонь тряпицей: так ржа не въедалась в пальцы. Из темноты пахнуло землёй и прелью. Марыся с наслаждением вдохнула влажный воздух и спустилась по крутым ступенькам. Склизкое дерево холодило пятки, а запахи стали гуще. Ей хотелось бы прислониться к сырой стене, но тогда на рубахе останутся грязные пятна, и батя заругает. Потому она только водила пальцами по доскам, задерживаясь на щелях, поросших мхом и лишайником. Здесь, под полом, всё-таки оставалась жизнь...
Иногда эту жизнь удавалось поселить и наверху: Марыся тайком таскала мох от Гнилого ручья и, завернув в тряпицу, укладывала на ночь под голову — так легче дышалось. Иногда в дальних углах хатины прорастала плесень, и Марыся скрывала её от бати за сундуком или скамьёй. Но потом либо злой огонь печи всё иссушал, либо отец рано или поздно находил и велел присыпать золой.
«Сырость разъедает дом изнутри», — любил приговаривать он, но привычка эта появилась только здесь, в Суходоле. Пока они жили в Вельке Мшарах, такого за ним не водилось. Жаль, что пришлось оттуда уехать. И ведь не по-доброму уехали... Мутными пятнами в памяти всплывали какие-то люди — односельчане? — окружившие их с отцом телегу. Склочная баба в грубом платке, скрученном на затылке в большой узел, голосила:
— Все знают, не сама она померла! Ты знаешь — и мы знаем! Нет, Станко, правду не скрыть!
Отец тогда глухо выругался и отпихнул бабу так, что та охнула и отлетела на несколько шагов, а дальше Марыся запамятовала — совсем малой ещё была. Помнила только, как сюда приехали, и батя строго наказал всем говорить, что родом они из Каменца, где дальняя отцова родня жила. А о матери сказать, что, мол, родами померла. Марыся лишних вопросов не задавала, быстро уяснила: они в Суходоле пришлые, и лучше вести себя как все, не выделяться. А как это — бате виднее. Хотя ей, тощей хромоножке, сложно было не привлекать внимания. Люди качали головами, глядя на неё: мол, обуза для родителя, никто колченогую девку, чернявую да костлявую, в жёны не возьмёт. Батя сердился, но Марыся совсем не тревожилась. Пусть беспокоятся те, кто небрежно словами разбрасывается: скажет что-нибудь не то — и накличет на себя беду.
Наверху щёлкнула половица. Марыся вздрогнула и замерла, прислушалась. Неужто батя вернулся? Так рано? Над головой протопали тяжёлые шаги. Точно отец. И голос его. Взволнованный.
— Доця? Марыся! А ну вылазь!
Светлый квадрат наверху заслонила большая тень. Марыся вздохнула и, прихватив с собой небольшую кадушку с капустой, поднялась из тьмы и прели на свет. Едва она высунулась по пояс, отец подхватил её под мышки и поставил на половицы, подальше от люка.
— Тату, что-то ты раньше сегодня.
— Раньше. А ты как меня нет — сразу в подвал, а?
— Просто капустки нам достала.
Она приподняла кадушку. Отец взял её из рук Марыси, поставил на стол; закрыл люк и тут же подбросил в печь ещё дров.
— Протопить надо… крепче протопить, — пробормотал он. — После заката плесень в силу войдёт.
Марыся могла бы возразить, что плесень и так слабая, задавленная золой и печным пламенем. Куда уж её дальше изводить? Но промолчала, сказала только:
— И так жарко, тату...
— Жарко. Но лучше уж так, чем... — Он не договорил, махнул рукой. — Не стоило нам селиться у Гнилого ручья — оттуда тленом тянет. Но то мой недогляд. Иди-ка сюда.
Он привлёк её к себе и коротко поцеловал в макушку. Марыся жадно вдохнула запах его разгорячённого тела с примесью копоти, дыма и глины: то было не мёртвое тепло, а живое, влажное. Она тянулась к нему и впитывала, пока отец не отстранил её первым.
— Якуба сегодня видел, братца твоей матери. Он меня не заметил, миловал бог... Работу, правда, пришлось оставить, а то как бы беды не вышло. Ну да печь подождёт до завтра, там уж недолго: щели замазать. — Он с тяжёлым вздохом опустился на скамью, и та жалобно скрипнула под его весом. — И ты, слышь-ка, Марысь, покамест на улице не показывайся, дальше колодца не ходи, поняла? А уж я постараюсь завтра разузнать, надолго ль он тут.
Дядю Якуба Марыся не помнила — матушку только да бабку свою. Потому просто кивнула:
— Хорошо, тату.
Она принялась собирать еду на стол, а батя глянул на неё, прищурился и цокнул языком:
— Экая ты нелюбопытная. Иная девчонка уже выспрашивала бы, что да как да почему. А ты только «да, тату», «нет, тату», будто ничто тебе неинтересно. И не водишься ни с кем, только на заводь у ручья всё бегаешь. Э-э-э, не отрицай! — Он погрозил пальцем. — Видели тебя там. Или же, — отец прищурился, — ты не одна там бываешь?
— Одна. Рано мне ещё... невеститься. — Марыся хихикнула, как это делали все другие девчонки, но вышло неумело, нарочито. Лучше бы не пыталась. — Да я нечасто, бать, правда.
— Нечасто, — передразнил он. — Лучше б с подружками на Быстрицу бегала: речка светлая, чистая, а не эта... гниль. Тьфу! — он сплюнул через плечо, затем провёл ладонью по лицу — будто мысли стёр, — и наконец схватился за ложку, навернул гороховой каши вприкуску с капустой и хлебом, запил белым квасом.
Марыся выдохнула: раз начал есть, то расспрашивать уже ни о чём больше не будет. Посидит ещё, на огонь в печи посмотрит, пока она прибирается, а там и на боковую. Когда уснёт, Марыся прокрадётся к нему, тихонечко ляжет рядом и подышит немного его теплом — батя даже не проснётся. А назавтра ей, может быть, всё-таки удастся его порадовать: побыть похожей на других девочек. Марыся всегда пыталась вести себя, как они. Каждый день. Но получалось только иногда.
Батя ел молча, медленно, с охотой. Разок кивнул на печь, велел подбросить дров, будто боялся, что огонь ослабнет раньше времени. Потом долго сидел на скамье, уставившись на ржавое пламя в печном зеве. Марыся мыла миски, вытирала стол, затем села прясть при свете лучины. Когда отец поднялся и ушёл в свой закут за полог, она тоже отправилась в постель. Но не спала — выжидала.
Наконец в хатине стало совсем тихо, батя перестал ворочаться и кряхтеть, и только печь вздыхала жаром. Марыся осторожно сползла с лежанки и прокралась к отцовскому закуту, нащупывая босыми ступнями нужные — тихие — половицы. Отодвинула тяжёлый полог — и застыла, боясь двинуться.
Батя не спал. На сундуке подле лавки горела даже не лучина — свеча. Зачем он её зажёг? А сам сидел, сгорбившись, прямо на полу, спиной к Марысе, прижимал к лицу матушкину нижнюю рубаху. Плечи его беззвучно вздрагивали, как будто он чем-то давился. Но ведь рубаха была целая, нигде не порвана, не испачкана, отсюда казалась белой, как молоко. По горлу и краям рукавов тянулась простая вышивка — неповреждённая. Хорошая рубаха. Так зачем же плакать?
Батя пошевелился, но Марыся отпустила полог и скользнула к своей постели раньше, чем он успел обернуться.
Остаток ночи прошёл спокойно, а наутро отец встал раньше обычного — Марыся только-только растопила печь.
— Давненько я так хорошо не высыпался, — сказал он и потянулся, хрустнул плечами. — Будто на неделю вперёд отдохнул.
В ответ на это правильно было улыбнуться — и Марыся улыбнулась.
— Доброе утречко, тату.
Она поставила разогреваться вчерашнюю кашу, положила на стол ломти ржаного хлеба и вышла на подворье доить козу: батя любил с утреца парное молоко, да и Марыся не отказывалась. Вот только коза, паршивка, её не жаловала. Стоило войти в хлев, уже косила жёлтым глазом и пятилась к стене. Каждая дойка превращалась в мучение. Сивуха истошно мекала, пыталась то боднуть, то ударить копытами, а то и вовсе сбежать. Марыся давно приноровилась: прижимала коленом тёплый бок, одной рукой держала норовистую гадину за заднюю ногу, другой доила. К концу дойки коза смирялась и затихала. И пусть молока она давала немного, но на двоих хватало.
Марыся отнесла подойник в хату, процедила молоко через чистую тряпицу, плеснула в блюдце у печки — домовничку, а перед батей поставила глиняную кружку. Тот выпил залпом, вытер усы рукавом и снова велел без нужды со двора не отлучаться. Сам вскоре ушёл работать — доделывать вчерашнюю печь у старика Марко.
Марыся весь день держалась поближе к хатине. Разве что к колодцу сходила дважды, но не задерживалась и даже к Гнилому ручью не бегала, хотя так и подмывало. К вечеру батя вернулся в добром духе. Стянул сапоги у порога и оглядел хату, будто проверяя, на месте ли дочь, потом сказал:
— Уехал Якуб. Слава богу, не по нашу душу являлся — по своим каким-то делам.
Марыся как раз доставала из печи свежий хлеб. Обернулась на отцовы слова и вспомнила, что вчера он упрекал её за нелюбопытство.
— А зачем бы ему мы, тату?
Батя отвёл глаза и тяжко вздохнул. Молча опустился на лавку у стола, сцепил руки меж коленей.
— Смерть Ганны забыть не может, — сказал он наконец. — Виноватых ищет.
Марыся положила на стол горячий хлеб, накрыла рушником, присмотрелась к отцу — хочет он вопросов или молчания? — и всё-таки спросила:
— Так разве ж мы виноваты? Маменька болела долго, ты сам говорил...
Батя покосился на неё, но Марыся не разгадала выражение его лица.
— Болела, — выдохнул он и уставился куда-то вдаль. — Мёрзла всё время, силы уходили... будто истончалась. Так и зачахла. Как сглазил кто. Ну а люди начали болтать... всякое. А! — он махнул рукой. — Пустые сплетни. Лучше вот что, — батя пошарил за пазухой, — пока не забыл. Держи-ка!
Он протянул к Марысе ладонь. С его грубых, узловатых пальцев свисали длинные бусы из ядовито-красных ягод. Она чуть не отпрянула. А ведь батя каждый год такие приносил, пора бы привыкнуть.
— Завтра Рябинницы зачинаются, вот я и подумал: куда же моя доця без бус, а? Ты ж сама не пойдёшь, не сделаешь, — он усмехнулся, и Марыся тоже. — А тут по дороге такая рябинка кудрявая растёт, я и набрал. У Марко нитку с иглой попросил — и вот! Ну-ка, примерь!
— Ай, спасибо, тату! Какие красивые! — Марыся округлила глаза и приоткрыла рот, как от восхищения, затем забрала бусы, надела.
Ягоды жгли даже сквозь ткань рубахи. Хотелось сорвать их с себя и отбросить подальше, но она терпела. Пусть батя будет доволен, у него и так мало радостей. А когда Марыся носит рябиновые бусы, он как будто делается спокойнее и перестаёт бросать на неё непонятные взгляды.
— Мало что красивые, — крякнул отец. — Главное, что от вреда берегут. От зла и нечисти.
Разве такие злобные ягоды могут от чего-то уберечь? Обжигают Марысю, будто хотят сжечь. Но она ведь никому вреда не делала. Просто с ней всё было как-то не так, как с другими.
— А знаешь что, Марысь! Сходи-ка ты завтра на закате с другими девками к Быстрице. В честь праздника-то. Там будут костры, песни... Урожай заклинать будут. Довольно тебе в хате сидеть да к ручью тому бегать. Лучше с подружками порезвись.
Батя, похоже, тоже чуял, что с ней что-то не то; серчал, что ни с кем из погодок она не сдружилась, оттого и гнал к ним. Марыся совсем не хотела.
— Так у прочих девок семьи большие, бать. Бабки, тётки, сёстры... есть кому хозяйством заняться. А если я на весь вечер уйду, кто ж за всем присмотрит?
— Не выдумывай, — насупился отец. — Что я, сам не управлюсь, один вечер-то? Ступай, погуляй с подружками, повеселись.
— Хорошо, бать, — сдалась Марыся и продолжила собирать на стол. Рябиновые ягоды грузом висели на шее.
━─┉┈┈◈❖◈┈┈┉─━
Дымную горечь костров Марыся учуяла ещё издали, а чуть позже увидела их рыжие отсветы. До ушей донеслись песни и заливистый смех. Она ускорила шаг, насколько позволяла хромота: только бы не передумать, не опечалить батю. Пронзительно журчала Быстрица, гудело пламя, а девки и парни — все в рябиновых бусах и с рябиной в волосах — теснились у больших высоких огней и перекликались у берега. Потом завели очередную песню. Марыся же потянула ноздрями, пытаясь уловить речную прохладу, но ту пожрал дым. Кто-то схватил за запястье, и Марыся обернулась. Боженка это. Ладная, рослая девка, одна из первых красавиц Суходола. Всегда была ласкова с ней, только непонятно, от души или чтоб показать себя доброй, не только красивой. — Вот уж не ждали тебя, — защебетала Божена, стискивая ладонями её плечи. Она тепло улыбалась, но тепла от неё всё равно не шло — Марыся бы почувствовала. — Думали, опять не выберешься. Хорошо, что пришла! Пойдём, желания загадывать будем. Держи вот! — Она достала что-то из плечевой котомки и вложила Марысе в ладонь, сжала её пальцы в кулак. Обожгло. Можно было даже не заглядывать, что Боженка ей сунула: всё ту же рябину. Рябинницы же. Но выбросить сейчас — сразу заметят. Лучше позже. Боженка уже тянула её за рукав к одному из костров: — Идём же! Нам как раз девятого не хватает, чтобы круг закрыть. Они стояли кольцом у костра — пятеро парней и четыре девицы вместе с Марысей. Каждый должен был бросить в пламя горсть рябины, назвать своё имя и загадать по три желания: одно громко, во весь голос, второе шёпотом — разве что стоящие вблизи услышат, а третье, сокровенное, мысленно, про себя. Вслух все просили процветания Суходолу, здоровья родне, счастья друзьям и подружкам. И только один из парней, шебутной Петрик, не стал играть в добронравие и сказал: — Чтоб работать не приходилось, а богатство заводилось! Все засмеялись, и Марыся вторила общему смеху. Дальше была очередь Боженки. Она лукаво улыбнулась, бросила ягоды в огонь и произнесла: — Имя мне Божена. Хочу, чтобы уберёг нас бог, не дал нашему Петрику с честного пути свернуть! И снова все залились смехом, а Петрик шутливо погрозил ей кулаком. Тут настал и черёд Марыси: наконец-то можно избавиться от жгучих ягод в кулаке. До сих пор она старалась держаться от костра чуть дальше остальных, чтоб не летели в лицо огненные мошки, но тут пришлось подойти. Она разжала кулак, закинула рябину в самое нутро костра, и та зашипела змеёй. — Имя мне Ма... Мар... — начала Марыся и подавилась едким дымом. В горле запершило, будто она глотала песок, одолел кашель и никак не прекращался. Горький чад качнулся в её сторону, окутал целиком, вполз в рот и ноздри. А Марыся всё кашляла и кашляла, согнувшись пополам и задыхаясь. До ушей донеслись чьи-то беспокойные, испуганные возгласы. Кто-то ухватил её за руку, оттаскивая прочь. Кто-то растерянно бормотал совсем близко: — Ягоды... у неё ягоды белые... «Беда! Здесь беда! — стучало в голове. — Бежать. Спасаться». И она побежала — прочь от удушья, людей и угрозы — в темноту. Хромала пуще обычного, всё ещё кашляла, спотыкалась, но не останавливалась. Вроде ей кричали что-то вслед, пытались удержать, но вскоре людские голоса за спиной стали слабее и наконец стихли; костры тоже остались позади, их рыжий свет больше не пятнал ночь. Впереди послышался зов: не словами или звуком, а ощущением — тягучим, необоримым. Сначала под ступнями ещё шелестела трава, попадались камешки, цеплялись за подол жнивные остовы, а потом земля стала мягкой, мшистой, приятно почавкивала при каждом шаге. Кашель отступил, наконец можно было вздохнуть всей грудью. Рябиновые бусы больше не обжигали. Она хотела сорвать их, но вспомнила о бате и оставила. Пусть будут. Неопасны больше. Вокруг висели капельки влаги — полз гнилой туман, поднимался от воды и обнимал, успокаивая. Ручей лежал впереди чёрной полосой, расширяясь в стоячую заводь. Вода там почти не двигалась, только подрагивала под ряской, как живая. Живая. Марыся — а Марыся ли? — сделала ещё несколько шагов. Под ногами зачавкало громче, заболоченная почва с хлюпаньем обняла и сжала лодыжки, освободила стопы от поршней, и дальше она шла уже босиком по пружинящей ласковой топи, не утопая в ней. Давно ей не было так хорошо. А может, и вообще никогда. В мочажинах булькало, а впереди мерцали болотные огни, вели куда-то... Вот только у Гнилого ручья нет настоящей топи. Так что же это тогда за место? В Вельке Мшарах было болото. Прямо посреди леса, к нему ещё бабы за клюквой ходили. Большое, древнее и, как говорили, гибельное. Она не помнила его, но знала, где кочка только притворяется кочкой и как ведёт себя трясина, прежде чем раскрыться. Огонёк всплыл совсем близко — голубоватый и ласковый. Пальцы сами потянулась к нему, прошли сквозь свет, и она засмеялась. Не как там, среди людей, только притворяясь весёлой, а по-настоящему. Здесь было легче. Не надо было делать вид и носить имя, которое цеплялось за неё, как репей за рубаху. Тихий плеск, упругий лишайник под ногами, запахи гниющих корней и тины — здесь хотелось остаться. А может, и лучше остаться? Она потянулась пальцами к шее — всё-таки сорвать бусы — но подушечки как опалило. На этот раз не рябиной — памятью. Батя будет ждать, искать, звать её у колодца, у Быстрицы, у Гнилого ручья: «Доця? Марыся!» Она зажмурилась, а когда открыла глаза, огоньки впереди отступили, болото исчезло. Она же стояла у ручья вся в ряске, тине и почему-то с мокрыми распущенными волосами. Как выбиралась, не помнила. Только ощущения: мокрый мох под подошвами, рябиновая нитка, бьющая по ключицам при каждом движении, и воздух, постепенно теряющий влагу. Когда он окончательно иссох, впереди показались огоньки их с отцом хатины и густой дым, бьющий из трубы в ночное небо. Марыся пошла туда. Миновала двор и сени, но дверь в хату распахнулась ей навстречу будто сама. Изнутри дохнуло жаром, как из раскалённой печи, а в проёме стоял отец — огромный, с растрёпанными волосами и белым лицом. — Доця, — прохрипел он. — Что ты... где... Он смотрел на неё ошалелыми глазами, и тогда Марыся тоже оглядела себя: босые ноги в чёрной тине, позеленевшая, вся в ряске рубаха. На груди по-прежнему рябиновые бусы, но уже не красные. Ягоды висели бледные, мутные, будто покрытые плесенью. — З... заплутала... — пролепетала она. — Упала. Отец втянул её в дом, и тогда жар окутал Марысю целиком, въелся в кожу и пытался проникнуть внутрь. Закружилась голова, дышать стало больно, кровь ударилась в виски с такой силой, что казалось, будто вот-вот прошибёт кости. Перед глазами стояло марево, и она не увидела, но почувствовала, как батя подхватил её на руки и куда-то понёс. Потом Марыся ощутила влажное полотенце на лице, руках, ногах, но после этого снова стало сухо и горячо, и она металась на своей кровати, и ей было так плохо, так муторно, что хотелось уйти в тёмную трясину с головой. Надо было остаться там... там, на болоте, в Вельке Мшарах. Наутро кто-то приходил к их крыльцу, Марыся слышала голоса: бабки Домахи и каких-то мужиков. И резкий ответ отца: — Занедужила она, вот и побледнели! А остальное наше с ней дело. Шептунью позову, чтоб хворь прогнала, и буде. К середине дня Марысе полегчало: печь как будто прекратила выедать всю влагу из воздуха. Отец хмурился, с растерянным видом заглядывал в каменный зев, поправлял дрова, вынимал, клал другие, но они всё равно больше дымились, чем горели. Из печных щелей в хату вползали струйки влажного дыма. — Ничего не понимаю, — бурчал батя, косясь на Марысю неловким, испуганным взглядом. — Дрова отсырели, что ли? Ну да осень на дворе, а в ночь, говорят, накрапывало. Может, и отсырели... Марысе казалось, что он и сам в это не верит, но пытается убедить себя. Зачем? Вскоре выяснилось, что отсырели не только дрова. Зола в попельнике стала тяжёлая, вязкая, соль собралась комками в солонке, белёные стены вспотели, и под известью проступили тёмные жилки. Батя долго тёр стену рукавом. — Вёдра надо обратно в сени перенести. Небось от воды парит, — проворчал он, метнулся к вёдрам — и отпрянул: те стояли пустые. Он глянул на Марысю, но тут же отвернулся и ничего не сказал. Только прошёлся по хате и снова подбросил дров. Огонь нехотя лизнул кору и выплюнул в хату густой серый дым. Кашеварить в такой печи ещё было можно, но тепла она уже не давала. Откуда-то тянуло прелой землёй. К ночи стало ясно — из погреба. Запах поднялся наверх, и сперва явственно ощущался только у люка в подпол. Потом дополз до спальных лавок. — Гнилой ручей подземные воды напитал, не иначе, — сказал отец. — Верно, они где-то рядом проходят. Сказал так — и за оберег на шее схватился. На следующий день в углах проросла плесень. В погребе мох напитался влагой и разбух, а земляной пол размяк: откуда-то сочилась вода. Батя сердился, отодвигал сундуки, выскребал плесень, присыпал золой и известью, но к вечеру пятна проступили опять, ещё мокрее. Отец без сил опустился на лавку у стола и вздохнул: — Старый дом. Овраг рядом. Вот и тянет. Видать, плохо просушил хату, когда здесь селились. — Бать, — тихо позвала Марыся. Тот глянул на неё воровато и опять отвернулся. — Бать, — повторила она. — Не в доме, похоже, дело — во мне... Отец долго сидел к ней спиной, тяжело опустив плечи, а затем бросил, так и не обернувшись: — Не выдумывай. Ты-то, пигалица, здесь при чём? А вот порчу на тебя навести могли... — Он встрепенулся, наконец посмотрел на неё. — На нас с тобой и нашу хатину. Точно надо шептунью звать. Слышал про бабку Ягну из Забродья: сильна, мол. Я и прежде о ней думал. Видать, пришло время. Сам за ней съезжу. Завтра одолжу у Мацея кобылу — и к полудню привезу. Не понимает он. Не замечает. Марыся и сама раньше не замечала. Но с батей другое: он просто не хочет замечать. Горько, что отец так из-за неё терзается, — и радостно, что их дом оживает и набирается силы. Утром батя ушёл затемно. Марысе велел в погреб не лезть, за огнём в печи следить, на двор никого не пускать и самой со двора не выходить. — К полудню вернусь, — сказал он. — С Ягной. Она слышала, как он возился в сенях, отворял и затворял дверь, ругался вполголоса, потом запряг чужую кобылу и выехал за ворота. Марыся немного посидела на лавке, медленно вдыхая и выдыхая воздух. Наслаждаясь. Половицы кое-где разбухли и потемнели, будто под ними дышала земля. Марыся чувствовала босыми пятками их влажноватое тепло. В него хотелось прорасти осокой, как если бы ноги были корнями. И всё же она не стала долго рассиживаться: нарубила капусту, поставила тушиться на едва горящий огонь и вышла подоить Сивуху. Но на этот раз не удалось сдоить с козы ни капли молока, только зря её измучила. Сивуха стояла понурившись, с закрытыми глазами, усталая, хотя ещё недавно бодалась как безумная. Марыся погладила её по жёсткой шее. — Ну что ты, дурная... Я же ничего. В хату она вернулась с пустым подойником и плеснула домовничку кваса вместо молока. К полудню в углу за сундуком запахло топью. Марысе хотелось лечь туда и слушать, как она растёт. Но за окнами стукнули колёса, и во двор въехала Мацеева кобыла. На облучке сидел батя, а рядом с ним сухая старуха в тёмном платке и с маленькими птичьими глазками. Бабка Ягна приехала. Марыся шмыгнула в угол за уже безопасной печью, затаилась. Батя даже не сразу её приметил. Бабка переступила порог и беззвучно пошевелила губами, принюхалась, потеребила обереги на шее. Сделала ещё несколько шагов внутрь. — Мокрень уже под полом стоит. И печь еле дышит. Старуха медленно повернулась к Марысе, будто заранее знала, где она стоит. Смотрела долго, цепко, изучая. Отец не выдержал первый, указал на Марысю рукой: — Рябина, видишь, вся выцвела. Может, кто порчу навёл? — Не порча эта, — каркнула Ягна. — А что же? Она промолчала, прошлась по хатине, заглянула на Марысино спальное место. — Здесь... отсюда началось, не из погреба. — Что это значит? — в испуге спросил отец. — Смотреть надо. А рябину с неё сними и мне дай. Силы в ягодах нет уже. Память есть. Марыся глянула на батю, тот кивнул, и тогда она сняла и отдала бусы. Подобралась, готовая улыбнуться, если понадобится. Но Ягна улыбки не ждала. Села за стол без приглашения, положила перед собой поблёкшую рябиновую нитку, покатала пальцем одну из ягод. — Как твою мать звали? — спросила она Марысю. — Ганна. — Часто с ней была? Спала рядом? — Всегда... почти. Ягна кивнула, будто именно этого и ждала. — А почему льнула? Батя резко поднял голову. — Она маленькая была. Дети всегда к матерям льнут. Бабка даже не взглянула на него, снова обратилась к Марысе: — Так почему? Марыся помедлила. — Она... мама... тёплая была. — Вот как? А твой отец сказал, что она мёрзла перед смертью. — Но изнутри у неё всё равно тепло шло... Согревало меня. — А матерь твоя тоже от тебя согревалась? Марыся вспомнила матушкины руки — тонкие, бледные, которые каждый год делались всё холоднее. И её слова: «Хватит... не тяни. Сил нет, дай хоть передохнуть». И попытки отстраниться, особенно в последние месяцы перед смертью. Но что это значит? Неужели это Марыся её... — Выпила? Я её выпила?! — беспомощно спросила она. В хате сделалось очень тихо, затем батя хрипло втянул воздух. — Что ты несёшь, доця... — Правду несёт, — сказала Ягна. — А может, дурь. Сейчас проверим. — Она взяла со стола миску, плеснула туда воды из ведра и бросила одну белую рябиновую ягоду. — Подойди-ка сюда. Марыся приблизилась. — Говори, — велела бабка. — Имя мне Марыся. — Имя мне... — начала Марыся, но слово будто зацепилось в горле. — Марыся, — подсказал батя осиплым голосом. — Марыся, — выдавила она. Вода в миске помутнела, от неё пахнуло тиной. Отец скривился, словно у него заболело что, но Ягна даже не моргнула. — Говори: имя моей матери Ганна. Марыся открыла рот — и не смогла. Язык как онемел, шею сдавило, изо рта вырывался только хрип. Вода в миске стала густой и чёрной, как в трясине, пошла пузырями. Батя схватился за голову и раскачивался из стороны в сторону, повторяя: — Что это?.. Что?... Что? Старуха отодвинула миску. — Не твоя она, Станко. И не Ганнина. Потому топь за ней в хату и пришла. Отец дрожащей ладонью водил по печи, будто искал опору, и яростно жевал губы. Марысе же вдруг всё стало ясно, как будто слова бабки Ягны приоткрыли дверь в память — ту её часть, которая не принадлежала людям. — Нет, нет, — бормотал отец. — Вся эта болотная плесень только недавно началась, а мы с Марысей сколько лет бок о бок жили, и всё ж хорошо было... — Так в силу она вошла. А до сих пор что-то её сдерживало. Что тебя сдерживало? Ягна зыркнула на неё острым взглядом, и Марыся ответила таким же. — Печь. Но теперь... я сильнее. Отец грузно рухнул на лавку, спрятал лицо в руках, и оттого голос его прозвучал глухо: — Она тогда на болото за клюквой ходила... Ганна моя... На сносях была... Ей говорили — не иди, а она всё равно пошла... Видать, тогда её болотница и приметила, а после и... — Не болотница то была, — качнула головой Ягна. — Те путников в топь заманивают. А детишек мамуны да водяницы подменивают. Ну а раз топь, значит, мамуна тебе в колыбель своё подложила. — Знал... — шептал отец. — Правы были в Вельке Мшарах: знал я, да признавать, верить не хотел... Из-за неё моя Ганна... — он сглотнул и продолжил ещё тише: — Потому и не хотел. Перед смертью она просила Марысю в обиду не давать... Любила сильно. «Знал». Это слово сдавило Марысе грудь. Знал — и всё равно увёз её из Вельке Мшар, от своих односельчан, которые начали обо всём догадываться. Растил её, делал рябиновые бусы, целовал в макушку. Пытался исцелить печным жаром, не понимая, что мучит, называл «доця». Она смотрела на его широкие поникшие плечи и пыталась понять, кто он ей теперь. Станко? Чужой мужик, которому мамуна подложила её в колыбель? Но он сидел такой знакомый, такой родной, и от него всё равно тянуло самым живым теплом. Батя. Ягна молча теребила в сморщенных пальцах рябиновую нить, потом сказала: — Знал — не знал, теперь всё одно. Батя поднял голову. Лицо у него было мокрое, покрасневшее. — Что делать? Ягна хмыкнула. — А что делают с подменышем? Возвращают туда, откуда явился. После этих слов стало так тихо, что Марыся услышала, как где-то под полом капает вода. — В Вельке Мшары? — спросил отец. — К той топи, куда Ганна ходила с дитём под сердцем. — А там? — еле слышно спросил отец. Ягна посмотрела на Марысю. — Там её и оставь, а сам спрячься. Мамуна своё заберёт — твоё отдаст. Так старые говорили. Оставить? Её? Нет, батя так не сделает! Не сможет! Отец вскочил с лавки, растерянно помотал головой. — Кого отдаст? Мою... мою настоящую... Настоящую Марысю? Настоящая. Слово обожгло сильнее рябины — так жжёт правда. — Не знаю, что она отдаст, — сказала Ягна. — И жива ли ещё та, другая. У нечисти время не нашим меряется. Батя стоял посреди хаты, сжав кулаки, и смотрел одновременно и на Марысю, и словно бы сквозь неё. — Как мне повести её туда насильно? — сказал он вдруг. — Может, и не родная по крови... но не чужая же. — Тогда неси свою ношу дальше, — сухо ответила Ягна. — Но сперва хата сгниёт и скот ляжет. Потом ты сам начнёшь мёрзнуть, как Ганна. А зимой, как снега топь запечатают, девка начнёт из тебя ещё больше сил сосать. Хочет — не хочет, такова её природа. А потом она всё равно уйдёт в болото. Там её дом. Марыся хотела сказать, что не уйдёт, что будет терпеть печь, жар, рябину, чужое имя. Что она уже столько лет терпела! Но тут вспомнилась недавняя ночь у Гнилого ручья, который вдруг обратился в трясину, и ласковые, игривые болотные огни. Снова потянуло туда, к ним. Права была бабка Ягна: всё равно однажды она покинет отцовскую хату. Не сейчас так позже. И хорошо, если до этого не опустошит батю, как прежде матушку. Так может, лучше уйти сразу? Вернуться к себе, жить среди камышей и осоки, слушать песни жерлянок... А отец, может, родную дочку себе вернёт? — Когда ехать? — спросила Марыся, и голос прозвучал ровно, хотя внутри она дрожала, как рябь на воде. Отец воззрился на неё, широко распахнув глаза. — Тянуть не стоит, — сказала Ягна. — Лучше тронуться завтра на рассвете. На ночь в их хате бабка не осталась. Сказала, что опасно ей спать в дурном месте, где грань меж мирами истончилась. Пошла к соседям, а на заре просила захватить её, отвезти домой. Ночь перед отъездом тянулась долго. Батя ничего не говорил, только вздыхал и то собирал узел с хлебом, огнивом и тёплой одеждой, то снова развязывал, будто боялся что-то забыть. Марыся лежала на своей постели и слушала, как под полом тихо булькает вода. Утром, как и обещали, они сперва завезли Ягну обратно в Забродье, в её низкую хатку у окраины села. Напоследок старуха сказала: — На болоте не слушай ласковых речей, Станко. Ласковое там самое голодное. Затем она захлопнула калитку во двор, и дальше они ехали вдвоём. Сначала дорога шла между убранными полями, потом свернула к лесу. Батя правил молча. Марыся тоже молчала. Чем ближе становились Вельке Мшары, тем гуще, насыщеннее делался воздух: в нём пахло прелой листвой, грибами и кислой клюквой, стоячей водой подо мхами. Марыся узнавала — вспоминала — эти запахи, как что-то, что было с ней всегда, ещё до рождения: раньше чужого дома, не своего имени, человеческих рук и объятий, предназначенных не ей. К полудню впереди показались Вельке Мшары, а на полпути к ним стояла корчма. Отец подъехал к ней, остановил лошадь, и они слезли с телеги. Потом сунул корчмарю крупную монету и сказал, что если до утра не вернутся, Мацееву кобылу надо отправить к нему, Мацею, в Суходол. Корчмарь монету взял, не стал задавать вопросов, но проводил их любопытным взглядом. Через деревню батя не повёл. Оставив корчму за спиной, они повернули к лесу и ступили на старую тропинку. Раньше люди по ней по грибы ходили, но теперь вдоль неё одни поганки пошли, и тропка постепенно зарастала травой. Всё это отец рассказал на ходу: кажется, ему уже просто невыносимо стало молчать. — Значит, не встретим никого, — откликнулась Марыся. — Никого из людей... — тихонько уточнил батя. Сначала лес был тёмный, густой, но постепенно деревья редели, а мхи и лишайники под ногами становились мягче. Кое-где начинало похлюпывать, на проплешинах стелилась клюква, а к голосам лесных дроздов и зябликов примешивался короткий по осени посвист куликов и тонкий писк комарья. Но до настоящего болота, дающего начало трясине, было ещё далеко. — К закату доберёмся, — сказал отец, присаживаясь на поваленную берёзу отдохнуть. Марыся опустилась прямо на влажную землю: теперь уже можно было не бояться испачкать и замочить рубаху. Не притворяться. Батя достал краюху хлеба и вяленый козий сыр, предложил и Марысе, но она была не голодна. Казалось, сам воздух здесь её насыщал. Может, так оно и было. Она приметила, что как только под ногами начало почавкивать, идти стало легче и даже хромота уменьшилась. Всё чаще искажалось зрение — или наоборот, прояснялось — и тоньше становился слух. Она видела, как в трещинах коры копошатся крошечные белёсые личинки; как паутина между стеблями провисла от влаги и сделалась тяжёлой, серебристой. Меж мшистых кочек краснели мелкие звёздочки росянки. На их ресничках висели липкие капли, и в нескольких уже застряли мошки. Она слышала, как под корой тихо скребётся жук, как корни деревьев всасывают влагу и как на тонконогих поганках прорастает плесень. — Бать, — тихо позвала уже не Марыся. Тот вздрогнул то ли от неожиданности, то ли от этого слова, но откликнулся: — Чего? — А ты правда хочешь меня оставить? Он долго молчал, вяло пережёвывал ржаной ломоть, крошащийся в руках, и не смотрел на неё. Потом глянул, и в его глазах были печаль и покорность. — Не своим желанием я то делаю, — выдохнул он наконец. — Но раз тебе, болотной, тяжко жилось у горячей печи да в сухости, то ей, человеческому дитяти, так же тяжко среди сырости да плесени. А может, и того боле. Ей неоткуда чужие силы сосать, людям того не дано... — Я не намеренно... я не хотела. — Знаю... Потому не виню. Себя виню. Надо было поверить тогда соседям. Когда Ганна чахнуть начала, они говорили, что недоброе у нас с ней дитя, не от людей пошла. А я не верил, ругался на них. А надо было ещё тогда вас, двух Марысь, обратно поменять. Глядишь, и Ганна бы жива осталась, и вы двое не мучились. Она не знала, что на это ответить. Тут ведь как ни поверни, а всё худо. Поэтому сказала только: — До заката бы успеть. Чтоб тебе обратно во тьме не возвращаться. — До темноты мне назад всё равно уже не поспеть. Хоть бы от болота отойти подальше. Он стряхнул с колен хлебные крошки и поднялся. Дальше пошли быстрее: теперь она с лёгкостью поспевала за батей — хромота почти исчезла. До топей добрались, когда солнце ещё только готовилось уйти в нижний мир и высвечивало стволы тонких кривых берёз, погрызенных бобрами. Она подсказывала бате — большому, грузному — кочки, на которые наступать, чтоб не провалиться. Вскоре вязкая хлябь всё равно начала с голодным урчанием засасывать его ноги: сначала по щиколотки, потом выше. Отец остановился. — Дальше мне ходу нет. Сгину. Она огляделась и кивнула, указала назад. — Тогда провожу тебя до той гривы за рогозом. Там посуше, там и спрячься. А я здесь сяду, ждать буду. — А если мамуна... Батя не договорил, но этого и не требовалось. — Придёт. Раз я её чувствую, то и она меня. А если не придёт, сама пойду к ней и... найду сестру. Слово вырвалось прежде, чем она успела подумать, но батя подхватил, вторил задумчиво: — Сестру... А ведь и впрямь так выходит. Как сводные сёстры... Проводив отца, она вернулась к трясине и уселась посреди кочек и подрагивающей в мочажинах ряски. Солнце из золотого стало багряным, и рдяные бусины клюквы словно подмигивали ему издалека. Потом солнце ушло, оставив на горизонте меж деревьями кровоточащий след. Месяц стал ярче, и трижды прокричала выпь. После этого трясина зашевелилась, заходила, забулькала; зашуршали камышовые заросли и загудел тростник. Мамуна вышла из-за погрызенных остовов берёз — голая, с распущенными волосами до пят, длинная, тощая, как плеть, только живот туго выпирал вперёд. Груди она перекинула через плечи, и те волочились за спиной по земле. — Дщерь, — прошелестело над топью, будто ветер потревожил камыш. Она поднялась мамуне навстречу, и та протянула длиннопалые руки с тремя крючковатыми пальцами. Звала её с собой: играть средь болотных огней, бродить меж зыбунов, плавать в оконцах с кувшинками. Для людей мамуна была уродлива, но они не видели, что тело её сплетено из веток, тины и осоки, а в чреве зреет само болото — тёмное, живое, полное дрожащих икринок, тонких корней и белых слепых ростков. К ней тянуло. С ней хотелось быть рядом; зимой сплетаться корнями подо льдом и просыпаться весной вместе с лягушками и тритонами, водомерками и прочей тварью. Дома. Наконец она дома. — Матерь... Она сделала шаг туда, к мамуне. И вдруг человеческий крик — чужеродный здесь, лишний — разрушил единение. — Нет! Хочешь забрать её, так верни другую! Верни мою Марысю! Батя? Батя... Столько горя в его крике — душу рвёт. Но есть ли у подменышей душа? Мамуна зашипела, зачавкала, повернулась к нему, оскалилась чёрными клыками. — Эта — моя. Твоей уж нет. Ряской стала, тиной, огнями болотными. В корни ушла, в шёпот камышовый. Не отдам. Отец издал дикий отчаянный рёв. — Нет! Лжешь! Верни! Речь мамуны вдруг изменилась: заплескалась, зажурчала водицей: — Ты мою дочь иссушил всю, измучил. Я твою так не терзала, как ты мою. — Я не хотел... — бормотал батя. — Пойдём со мной, покажу, где твоя Марыся жила. Как. Хорошо ей было. Не желала обратно. Всё покажу, ничего не утаю. Ты только подойди. Отец шагнул к ней: сначала медленно, как будто сомневаясь, потом увереннее. — Иди, не бойся, Станко, — нежно журчала мамуна. В голове всплыли слова бабки Ягны: «Ласковое там самое голодное». — Тату, нет! Стой! Не иди сюда! Сгинешь! И он остановился, растерянно переводя взгляд с неё на мамуну. Та снова зашипела, вытянула вперёд руки, и они начали удлиняться — вот-вот схватит, рванёт к себе, утянет вниз. И тогда батя навсегда останется здесь... но мёртвый. Иссохший, выпитый болотом. Время для неё загустело. Теперь она видела всё медленно и ясно: как срывается с длинного когтя мамуны мутная капля, как оседает под отцом кочка, а он — сильный, но неповоротливый — не успеет ни отпрянуть, ни ускользнуть. — Не трогай моего батю! — взревела Марыся, и под ногами мамуны вздыбилась трясина, полопались пузыри, брызнула тёмная гниль. Мамуна покачнулась, раскинула руки в стороны и тут же обуздала топь. Но этого времени хватило, чтобы батя пришёл в себя и отпрянул обратно, взобрался на сухой мысок за рогозом. — Дщерь, — повернулась к ней мамуна. — Зачем? — Он мой. — Не-ет. Чужой. — Всё равно мой. Сзади всхлипнул батя. — И ты моя, — сказал он вдруг. — Хоть и не Марыся. Но моя. — Не-ет, наша она, болотная, — прошипела мамуна. — Почуяла уже. Сама придёт... Сама придёшь. Потянет. Ждать буду. И она внезапно ушла — растворилась: руки сплелись со стволами берёз, груди утонули в тине, а живот пузырём на воде набух и, лопнув, сдулся. И не понять было, то ли мамуна до сих пор незримо здесь, то ли уже далеко — владения свои охаживает. Она — и не Марыся, и не подменыш — осталась с отцом наедине. Уже совсем стемнело, но теперь её глаза хорошо видели во тьме, а для бати месяц освещал болотную долину. Она приблизилась к нему. — Тату... ушла мамуна. — Вижу, — прохрипел он. — Пойдём тогда и мы? Сгубила трясина мою Марысю, но ты у меня всё ж осталась... — Осталась, бать, — тихо согласилась она. — Но не пойду. Провожу только — и сюда вернусь. Он ничего не сказал. Только закрыл лицо руками и глухо застонал, как от боли. — Худо тебе там со мной будет, тату. Не захочу, а всё равно тянуть жизнь начну. Без меня тебе лучше, — принялась уговаривать она. — Не лучше... Как я тебя забуду? — А ты не забывай. Зови меня в дни, когда преграда истончается, — и я приходить стану. — А как звать-то тебя? И каким именем? — с неловкой улыбкой пробормотал батя. Вот об этом она не подумала. Хотела ответить — да так и застыла с открытым ртом. — Не знаешь? — спросил отец. — Не знаю. Наверное, и не было у меня имени. — Негоже это, чтоб у живой души своего имени не было, — вздохнул он и помолчал. Потом сказал, будто обращаясь к себе. — А ведь ты меня до сих пор тату кличешь. — Тату ты мне и есть. — Ну раз так, раз ты мне названая дочь, то и именем наречь могу. Отзовёшься? Она даже не сразу поняла, о чём он говорит. А как поняла, тепло на душе стало. Именем наречь — это принять в мире людей по-настоящему, а не подменышем. Значит, она и там бывать сможет как своя. Батю навещать. — Отзовусь. Отец долго молчал. Смотрел на неё, склонив голову набок, будто старался услышать, как звучит его дочка. — Росяна, — сказал батя. — Будешь Росяной. Не Марысей. Та ушла. А ты из влаги, топи да тумана, но живая. Она хотела спросить, можно ли болотным быть живыми, но имя уже легло на неё, не царапало изнутри и не жгло, а тёплой ладонью по макушке гладило. — Росяна, — повторил батя. И она отозвалась.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.