Sleutel/Ключ

Роулинг Джоан «Гарри Поттер» Гарри Поттер
Гет
Завершён
NC-17
Sleutel/Ключ
автор
Описание
Том имеет идеальную жизнь. Но также он имеет вопросы, ответы на которые может дать только Гермиона. Или Том уверен, что Гермиона - это ключ.
Примечания
Не моя банка чернил, но я люблю ей пользоваться. Sleutel - в с пер. нидерландского означает - "ключ".
Читать онлайн Отзывы

Sleutel/Ключ

Разные бывают люди: одни вылеплены из воска, другие высечены из камня;

это вопрос не убеждений, а природы,

и часто человек выбирает путь, мало соответствующий материалу,

из которого он сделан.

©Илья Григорьевич Эренбург

      Том просыпался за пару минут до сигнала будильника. С годами это превратилось в привычку, а привычка — в что-то почти врождённое. Не открывая глаз и не задумываясь, он провёл ладонью по спине жены, которая, как и всегда, ещё спала рядом. Её пышные кудри, мягкие вопреки своей неукротимой природе, струились по подушке, а отдельные пряди касались его шеи и нежно щекотали кожу при каждом выдохе. Даже эта мелочь стала неотъемлемой частью его утра. Том не представлял себе иного начала дня — только так, с Гермионой в объятиях.       — Ещё пять минут… — сонно бормотала она, упрямо прозябая во сне.       В отличие от него, Гермиона просыпалась неохотно. Сначала она торговалась со сном: пять минут растягивались до десяти, а те — до пятнадцати. Том знал эту мелодию как свои пять пальцев. Открыв глаза, она всё равно медлила, хотя он не раз убеждал: чем быстрее встанешь, тем скорее уйдёт сонливость. Но Гермиона предпочитала понежиться ещё под тёплым одеялом, пару раз зевнуть, растянуться, а потом поднять к нему лицо, улыбнуться и прошептать: «Доброе утро». Лишь после этого она соизволяла выскользнуть из-под одеяла.       Том знал каждый её утренний жест настолько хорошо, что был уверён: даже лишившись памяти, его тело продолжило бы этот отточенный ритуал без поддержки разума. Где-то в глубине подсознания он всё равно последовал бы знакомым маршрутом.       — Доброе утро, — отвечал он, когда её губы покидали его, и она скользила из его рук, чтобы подняться с кровати. Он вставал вслед за ней.       Сборы на работу шли как по маслу — отлаженный, пусть и чуть заезженный, механизм. Вместе они действовали словно идеально подогнанные шестерёнки в огромной машине под названием «жизнь». Ни один не сбивался с намеченного пути ни на йоту: шаг вперёд, шаг в сторону, несколько минут — и они менялись ролями, чтобы тут же повторить тот же бесшумный танец. Их руки соприкасались, но никогда не мешали. Изучать движения друг друга не требовалось: всё происходило интуитивно. Всегда вместе, всегда в унисон.       Дом служил им святилищем воспоминаний: безделушки, сувениры, бесчисленные фотографии на стенах — свидетели их приключений и маленьких побед. Где-то они были вместе, где-то по отдельности, но всегда лишь они двое. Ни одной посторонней души. Только влюблённые. Только муж и жена. Только их собственная вселенная.       Каждое утро по пути на кухню и каждый вечер, возвращаясь в спальню, Том останавливался у этих снимков. Но сегодня его взгляд задержался на одной конкретной фотографии. На чёрно-белом кадре они стояли у моря. Том не помнил ни где, ни когда это было, но сам снимок служил железным доказательством: они действительно были там, в тот самый миг.       Гермиона в лёгком летнем платье прижималась к его боку и показывала камере их переплетённые пальцы так, чтобы блестело обручальное кольцо. Её счастливая улыбка сияла даже на старом кадре. Сам Том не смотрел в объектив: лицо его было чуть повернуто к жене, взгляд устремлён напрямую на неё, а на губах застыла такая же искренняя, пусть и более сдержанная, улыбка.       — Что случилось? — спросила она, обвивая его талию.       Её щека лежала на его предплечье — тяжёлая, доверчивая. Том смотрел на снимок. На фотографии они стояли у воды, и волны за их спинами были размыты выдержкой, превратились в белёсую пелену. Гермиона тянула его руку вверх, показывая кольцо. Он помнил кольцо. Но воду — нет. Не помнил, как она пахла, не помнил, было ли холодно, не помнил, кто считал до трёх перед тем, как нажать кнопку. Что-то сжалось под рёбрами — не больно, но ощутимо, как камень в кармане. Он почти сформулировал вопрос — и потерял его. Через секунду уже не мог восстановить, что именно искал.       — Всё в порядке, — сказал он. Накрыл её пальцы своей ладонью.       Она не должна была видеть это. Не должна была беспокоиться.

(Но вопросы не исчезали — они оседали ниже, туда, куда он не мог дотянуться. Гермиона — ключ. Всегда была ключом. Он должен защищать её. Не должен позволить ей навредить. Он должен, должен, должен.)

      Они прошли в кухню. Фотография осталась в коридоре, и камень под рёбрами стал чуть легче.       Прощание было коротким и неизменным: её руки на его плечах, поцелуй у порога, клубника на губах. Потом двигатель, первая передача, подъездная дорожка. В зеркале заднего вида она стояла в дверном проёме и смотрела ему вслед — сначала целиком, потом только плечи и лицо, потом светлое пятно, потом ничего. Клубника скисала постепенно, оседала на нёбе чем-то тягучим. На первом же перекрёстке Том уставился в лобовое стекло и не дал себе снова посмотреть в зеркало, потому что знал: если посмотрит — остановится. Выйдет. Вернётся к ней и прижмёт её к себе так, чтобы почувствовать её дыхание сквозь рубашку, вдохнуть запах её волос, раствориться в ней до такой степени, что разлука стала бы физически невозможной.

(Только она умела унять эту боль.)

      Вестибюль банка был лишён каких-либо признаков умысла: голые стены цвета мокрого асфальта, пол с тусклым металлическим отливом, потолочные лампы, дававшие свет без тени и тепла. Несколько клиентов уже стояли в очереди — пожилая женщина в кирпично-красном пальто, мужчина с канареечно-жёлтым зонтом, подросток в бирюзовой куртке с капюшоном. Их одежда выглядела здесь чужеродно, как случайные пятна краски на чистом листе. Гермиона никогда не стала бы работать в таком месте. Но клиентов это не останавливало: они приходили каждое утро, методично и безропотно, как будто серые стены и мертвенное эхо шагов были частью услуги, за которой они явились.       — Том, — сказал Эйвери.       Ладонь опустилась на лопатку — влажная сквозь ткань пиджака, чуть тяжелее, чем нужно.       Том взглянул на него боковым зрением. Эйвери был невысок, с округлыми плечами и шеей, которая казалась слишком короткой для головы, которую несла. Под нижней губой — след от бритвы, старый, уже побледневший. Ногти коротко острижены, но неровно: один обломан до мяса. Человек, который торопится по утрам и не смотрит в зеркало достаточно долго, чтобы что-то в нём исправить.       — Эйвери, — произнёс Том.       Странно: имя так и не пришло. Только фамилия. Том не стал задерживаться на этом — отложил, как откладывают счёт, который не хочется открывать.       Иногда ему казалось, что разбитый нос и пара выбитых зубов могли внести больше понимания, какое отношение Том испытывает к нему, чем слова, которые застревали у него за зубами, но это был разговор для другого дня и более тёмного времени суток. Желательно в уединённом месте.       — Работник месяца, — улыбаясь всеми своими, пока еще целыми зубами, весело чирикает Эйвери, хотя в его глазах нет ни капли веселья. — Рвешься к большим парням? Что-то в интонации напоминало гравий под подошвой.       — Нет. Повезло, — сказал Том. Ложь и правда. Он действительно не старался становиться чем-то большим, кем-то значимым (почему это имело для него значение? Не высовывайся, скрывайся, будь как все). Работа просто давалась ему легко. Но, возможно, это действительно была всего лишь удача. Возможно, коктейль из одного и другого.       Они двинулись по коридору. Мимо проходили люди — пиджак, папка, взгляд в пол, пиджак, папка, взгляд в пол. Том смотрел на них и не находил ничего, за что зацепиться. Лица были, но они не держались. Таяли, едва он успевал их заметить. Он не помнил ни одного имени. Ни одного лица.

(Почему? Почему? Почему? Ему нужны ответы. Ему нужен ключ. Ему нужна Гермиона.)

      Том смотрел в затылок Эйвери и не слышал ни слова. Тот говорил — это было очевидно по жестикуляции, по тому, как его короткая шея поворачивалась то влево, то вправо, — но звук доходил до Тома уже обесцвеченным, лишённым содержания. Юбка. Пятница. Смех. Том кивал в нужных местах и считал двери. Когда Эйвери наконец толкнул одну из них и исчез, Том ещё несколько секунд стоял на месте, давая коридору успокоиться. Потом пошёл дальше.       Флуоресцентные лампы над головой гудели на одной ноте — низко, монотонно, как натянутая струна перед тем, как лопнуть. Он миновал два кабинета, не глядя на таблички, и остановился перед третьим. Дверь была той же — тёмная рама, матовое стекло, металлическая ручка с едва заметной выработкой там, где её брали каждое утро. Он взялся за неё. Пальцы узнали металл. Но что-то между рукой и памятью не совпало — как нота, сыгранная верно, но не в том такте. Внутри не было ничего.       Не «никого» — именно ничего. Том вошёл и остановился посреди комнаты. Под ногами линолеум без единой царапины. Стол придвинут к стене так ровно, будто его поставили по линейке и больше не трогали. Стул — без вмятины на сиденье, без зацепок на спинке. Том провёл пальцем по краю стола: ни пыли, ни жира от чужих рук, ни той едва ощутимой шероховатости, которая появляется там, где человек каждый день касается одного и того же места. Он посмотрел на окно: жалюзи опущены до середины, ламели ровные, ни одна не погнута и не перекручена. Потом — на дверь изнутри. Там, где должна была быть табличка, стекло было совершенно чистым. Ни имени, ни клея, ни царапины от крепления. Просто стекло. Том смотрел на него дольше, чем следовало.       Он вышел. Закрыл дверь.       Три двери до его кабинета. Его имя на стекле никуда не делось. Том остановился перед ним и оглянулся — не потому что ждал чего-то увидеть, а потому что не мог не оглянуться. Расстояние, порядок, количество дверей. Всё сходилось. Он снова посмотрел на пустую дверь в конце коридора.       Комната секретаря встретила его запахом — кофе с чем-то приторно-ванильным и духами, которые наносят утром в избытке, торопясь. Девушка за столом — Парвати? Лаванда? Ханна? Сьюзен? — смотрела на него с улыбкой чуть более личной, чем предполагала должность. На столе у неё: стаканчик кофе с пластиковой крышкой — точно такой же, как тот, что каждое утро без спроса возникал у него, хотя он повторял, что пьёт только чёрный чай, — блокнот с закладкой, маленький кактус в горшке с нарисованными звёздами, стикер на мониторе с чьим-то именем, обведённым в кружок. Всё это выглядело так неуместно на фоне серых коридоров, что на секунду казалось ошибкой.       — Где Регулус? — спросил Том. Он не вошёл — стоял в дверях, и взгляд его снова, помимо воли, скользнул в сторону закрытой двери. — Его нет у себя.       — Регулус? — переспросила секретарь.       Она произнесла имя так, будто никогда его не слышала, — с паузой после первого слога, с лёгким наклоном головы, как наклоняют голову, столкнувшись с чем-то, что не удаётся опознать сразу. Том смотрел на неё.       — Регулус Блэк. Младший помощник, — сказал Том. Он произнёс это без вопросительной интонации — не спрашивал, а называл, как называют то, что должно быть известно всем.       Девушка смотрела на него. Том смотрел на неё. Между ними стоял стол с кактусом в горшке со звёздами, стикером, блокнотом с закладкой — всё на расстоянии вытянутой руки, всё обжитое, своё. Только лицо у неё было такое, каким бывает лицо человека, которому показали слово на незнакомом языке: не непонимание — отсутствие.       — Он приносил бумаги. Несколько раз в неделю стучал вот в эту дверь.       Том не добавил: «я в этом уверен». Он не был уверен. Он помнил стук. Помнил, что за стуком следовало. Лица не было.

(Он помнит человека или только его след? Том не стал формулировать этот вопрос даже про себя.)

      — Простите, сэр, — произнесла девушка. Голос её не споткнулся, не замедлился. — Я не знаю такого человека.       Она улыбнулась — не шире и не уже, чем улыбалась до этого. Том ждал чего-нибудь ещё: паузы, взгляда в сторону, пальца, потянувшегося к блокноту. Ничего. В дальнем конце здания хлопнула дверь — звук прошёл по коридору, как волна по натянутой нити, и пропал. Девушка не шевельнулась.       Том закрыл дверь. Шёл к себе и не оглядывался, хотя знал: она смотрит. Не из любопытства — просто смотрит, пока есть куда смотреть.       Его кабинет был таким же, каким он его оставил. Документы лежали в системе, которую они с Гермионой строили долго — не по теме и не по дате, а по связям между делами, которые видели только они двое; чужой, сунувшись в эти папки, нашёл бы только бумагу. Том не искал — он знал: третья полка, вторая от края, серая папка с пятном от скрепки на обложке. Блэк положил её на стол, не спрашивая, куда именно нужно было положить. Знал, что Том разберётся.       Он раскрыл папку. Перелистнул до нужной страницы, нашёл графу, прочитал имя напротив слов «Младший помощник».       Кормак Маклагген.       Том провёл взглядом по строке ещё раз. Потом взял папку с соседней полки. Потом ещё одну. Имя стояло везде — аккуратно отпечатанное, без помарок, без следов того, что здесь когда-либо стояло что-то другое. Пятнадцать букв, которые он не помнил ни разу.       Он сложил всё обратно. Сел. Посмотрел на пятно от скрепки на обложке первой папки.       Папку принёс человек, которого нет ни в одном документе. Документы лежат в системе, которую знают только двое.

(Что ещё он помнит неправильно? Ему нужны ответы. Ему нужна Гермиона.)

      Он провёл в кабинете час, перелистывая бумаги — методично, страница за страницей, в поисках имени Блэка или хотя бы его тени. Успел разобрать четверть стопки, когда за дверью что-то изменилось: сначала голос секретарши — высокий, с той особой интонацией, которая бывает, когда человек говорит «нельзя», зная, что его не слушают, — потом другой голос, незнакомый, ровный, без извинений. Спор длился недолго. Дверь распахнулась — не резко, а именно так, как открывают дверь люди, привыкшие, что им открывают сами. Том услышал обрывок фразы секретарши — что-то про запись, про время, про то, что так не делается, — но дверь уже закрылась.       — Том! — сказала гостья. Не воскликнула — именно сказала, с той теплотой в голосе, которая предполагает историю, которой у них не было.       Молодая блондинка. Лицо симметричное, почти геометрически правильное — скулы, подбородок, расстояние между глазами, — и от этой правильности оно казалось не живым, а составленным. Голубые глаза смотрели на него без вопроса. Платье — Том не нашёл бы слова точнее, чем «намеренное»: каждая деталь подобрана так, чтобы не оставлять пространства для интерпретации.       — Мистер Реддл, — поправил её Том.       — Конечно, — согласилась она сразу, без паузы, как соглашаются с чем-то несущественным.       Она не двигалась от двери. Смотрела на него — не изучала, а именно оценивала, как оценивают то, за что уже заплатили и теперь проверяют, совпадает ли с описанием. От этого взгляда по коже прошло что-то холодное и неприятное, как чужая рука.       — Я не люблю зрителей, — сказала она, наклоняясь, чтобы снять туфлю, — но сегодня не мой день.       Она взглянула на запястье — часы тонкие, золотые, явно не для того, чтобы следить за временем — и коротко выдохнула.       — Парни скоро будут здесь, так что у нас мало времени. Забини, ублюдок, в этот раз запросил двойную цену.       Она продолжала говорить и раздеваться с такой деловитой естественностью, будто Том был частью обстановки — как стол, как стул, как окно с опущенными жалюзи.       Его рука потянулась к телефону. Пальцы уже легли на трубку — пластик был прохладным, привычным, — но поверх них опустилась другая рука: меньше, легче, и всё же трубка вернулась на место с мягким, окончательным щелчком.       — Прости, Том, — сказала девушка. Голос остался ровным. Улыбка — той же ширины, что и раньше.       Потом её губы начали двигаться. Том смотрел на них и не мог отвести взгляда — не потому что хотел смотреть, а потому что всё остальное вдруг перестало существовать. Комната не исчезла, но отступила. Звуки стали приходить издалека, как сквозь воду. Он видел, как губы складывают форму первого звука, потом второго — медленно, почти торжественно, как будто слово было не произнесено, а извлечено. — Imperius.

Cogito ergo sum.

Я мыслю — значит, существую.

©Французский философ Рене Декарт

      Сначала исчезают мысли. Потом — намерения. Остаётся только ощущение собственного тела, движущегося в темноте, как поезд по чужому маршруту. Пустота внутри него не пустая — она плотная, как вата, набитая в уши, в глаза, в промежутки между рёбрами. Временами она редеет ровно настолько, чтобы он успел почувствовать себя — и тут же смыкается снова. Был ли он человеком? Было ли то, что осталось от него, достаточным, чтобы называться живым?

(Но он знал одно: кто-то где-то держит ответы. Имя этого человека вертелось в темноте совсем рядом — почти осязаемое, почти произносимое. У кого был ключ?)

      Телефонный звонок достигает его издалека — долгий, дребезжащий, с неприятным металлическим дребезгом, как ложка в пустом стакане. За ним — стон. Женский. Незнакомый. Высокий и влажный, с коротким выдохом в конце, как пар над кипятком. Его тело горит — не изнутри, а снаружи, от другой кожи, прижатой к его коже слишком плотно и слишком долго. Воздух в комнате тяжёлый, застоявшийся, пропитанный чужим запахом. Его бёдра движутся в ритме, который он не задавал — ровном, неостановимом, с тупой настойчивостью маятника в остановившихся часах, которые почему-то всё ещё идут. Звук при этом грубый и конкретный: влажный, тупой хлопок кожи о кожу, раз, ещё раз, ещё. Его руки держат чужое тело — горячее, незнакомое на ощупь, мягкое там, где должно быть мягко — с той же механической хваткой, с которой держат поручень, чтобы не упасть, хотя падать уже некуда. Её ноги стиснули его талию; пятки вдавлены в поясницу с тупым, деловым давлением. Её лицо — белое пятно без черт, как лицо за матовым стеклом.       Он понимает, что происходит. Понимает не мыслью, а телом — через запах, через температуру, через саму фактуру этой незнакомой кожи. Это не Гермиона.       Желудок сворачивается — не от удовольствия, а от чего-то, что к удовольствию не имеет отношения: тяжёлого, холодного, как камень, который проглотили и не можешь ни выплюнуть, ни переварить. Каждый толчок его бёдер отдаётся под рёбрами ответным ударом — тупым, ритмичным, как молоток по наковальне, которую кто-то поставил прямо за грудиной. Тошнота поднимается снизу медленно и без спешки — по кишечнику, вверх по пищеводу — и встаёт в горле твёрдым, горьким, неглотаемым комком. Рядом с ней — паника. Не горячая, а ледяная. Потому что он понял: он не может остановиться. Не потому что не хочет. Потому что его тело — это комната, в которой он заперт, и замки на дверях поменяли без его ведома, и ключа ему не оставили. Он слышит всё. Чувствует всё. И не управляет ничем. Тело останавливается само — только тогда, когда незнакомая плоть сжимается вокруг него судорожно и окончательно. И его отталкивают. Буднично. Как убирают со стола посуду, которая больше не нужна.       Он стоит. Голый. Неподвижный.       Том осознаёт каждый сантиметр собственного тела — и это хуже всего остального. Холод воздуха на мокрой коже спины. Твёрдость пола под пятками. Собственное дыхание — частое, поверхностное, не его по ритму. Он здесь, он внутри, он фиксирует каждую подробность с отвратительной, ненужной точностью — и не может пошевелиться по собственной воле. Кукла. Не как метафора. Как простой, голый факт.       — Ох, Том, чёрт, я забыла: ты можешь одеться. — Голос доносится откуда-то сбоку. Искажённый. Неприятный: не громкостью, а тем, как он ложится на мысли, как чужая рука на плечо.       И его тело двигается. Само по себе. Без его участия — как механизм, которому не нужен оператор. Он чувствует ткань нижнего белья, скользящую по голеням, по бёдрам — холодную, чужую, хотя она его. Руки застёгивают пуговицы рубашки сверху вниз с точностью, которой он сам себе никогда не доверял: ни одного промаха, ни одной паузы. Металлическая бляшка ремня щёлкает с коротким, деловым звуком. Рубашка заправлена прежде, чем брюки застёгнуты до конца. Галстук затянут — он чувствует это по давлению на кадык, по тому, как воротник плотно смыкается вокруг шеи — идеально, как всегда, как будто руки помнят то, чего не помнит он сам. На секунду ему хочется, чтобы они затянули его ещё туже. Ещё. До конца.       Под кожей — жар. Не температура. Что-то плотнее.       — Ещё увидимся, — говорит женский голос. Негромко. Без искажений: в первый раз за всё это время он слышит его таким, какой он есть: низкий, довольный, с лёгкой хрипотцой на последнем слоге. — Если бы я только могла забрать тебя с собой. — Пауза. Притворный вздох, почти театральный.       Телефон звонит. Резкий, дребезжащий звук — он бьёт по вискам, как удар кулаком изнутри черепа.       Но его тело не реагирует. Не поворачивается к трубке. Не отстраняется, когда губы прижимаются к его щеке — мягко, почти нежно, как будто это что-то значит. Он знает, что такое нежность. Знает её на ощупь, по температуре, по тому, как она ложится на кожу — не так. Совсем не так. Гермионины губы никогда не были такими: они всегда были чуть прохладнее его, чуть суше, и от них всегда пахло чем-то своим — бумагой, или чаем, или просто ею. Этого здесь нет. Здесь есть только давление и запах чужих духов.       Щелчок дверной ручки.       Второй щелчок — дверь закрыта.       Зрение возвращается резко, как свет после долгой темноты — слишком много всего сразу: углы стола, белизна потолка, серость стен. Том сгибается прежде, чем успевает осознать движение, и его руки — его собственные руки, наконец его — сжимают края мусорной корзины. Желудок сворачивается и выворачивается. Раз. Ещё раз. На третий — что-то выходит, горькое, жгучее, и после этого остаётся только желчь, которая поднимается снова и снова, пока внутри не остаётся ничего, кроме жжения.       Телефон звонит снова.       Он берёт трубку. Просто чтобы заставить его замолчать.       Тишина на линии. Долгая. Он слышит собственное дыхание — частое, неровное — и больше ничего. Почти решает положить трубку. И тогда — едва слышный вдох, как будто кто-то набирает воздух перед прыжком в холодную воду:       — Том? — шёпот Гермионы.       Что-то внутри него ломается и складывается одновременно. Эмоции приходят не по одной — они приходят все сразу, как осколки, и он не успевает понять, которым из них порезаться: стыд с привкусом металла, страх, острый и холодный, горе, тупое и тяжёлое, надежда — почти невыносимая, потому что она есть, — и любовь, которая болит сильнее всего остального.       Ему нужна Гермиона. Физически: в его руках, в его груди. Он жаждал заменить ею своё сердце, чтобы её тепло пульсировало в его венах, чтобы она дарила ответы и спасение. Он мечтал вцепиться в неё пальцами и умолять о помощи. Она была его ключом, его единственным ответом.       — Гермиона? — шепчет он в трубку, голос дрожит, словно тонкая струна. В наушнике слышатся едва различимое сопение, приглушённые всхлипы и тихое шуршание ткани. В груди всё сжимается, а потом разгорается пеклом, как раскалённая сковорода, на которой он жарится с другой стороны. Пламя не угасает даже тогда, когда его накрывает обугленная корочка.       — Кто-то в доме… — выдавливает слова его жена сквозь прерывающиеся рыдания. — Я спряталась в спальне, но слышу их шаги… Они скоро войдут сюда.       Он рвётся сказать, что сейчас же приедет, но линия молчит прежде, чем он успевает выдавить слово. Длинный гудок застревает в голове, как зацикленная пластинка. Том бросает телефон на пол и мчится по коридору.       Потолок неоновых ламп мерцает в такт его ускоренному сердцебиению. Он сшибает людей с ног, не замечая их панических лиц, и вырывается наружу. Холодный воздух ударяет в лицо, в носу стоит запах гаревого бензина и металла.       Главная дорога превратилась в чёрную плотину автомобилей: мигалки вырезают жгучие полосы огня, гудки сливаются в хаос, визги тормозов режут слух. По тротуару несутся люди, размахивая руками, где-то на спешащих прохожих пятнами блестит что-то красное.       Из дверей банка вылетает Эйвери. Сначала он похож на жертву отчаяния: серый пиджак сливается с бледной кожей. Но затем раздаётся выстрел — и голова Эйвери взрывается: фонтан алой жидкости обдаёт фасад здания, стекает по мраморным ступеням, заливает чёрный асфальт. Памятник уродливому однообразию мгновенно окрашивается в цвет смерти.       Том не отводит взгляда от ступеней, пока красное не начинает казаться чёрным. Потом — Гермиона. Имя приходит не словом, а толчком под рёбра.       Он видит её так отчётливо, что почти верит: она уже мертва. Её рука, свисающая с края кровати. Её шея с синяком в форме чужой ладони. Её лицо — обращённое вверх, к потолку их спальни, к той трещине над изголовьем, которую он всё собирался зашпаклевать. Он моргает, бежит к машине и давит на педаль газа.       Первые два квартала он не помнит. Потом — полицейская машина у светофора, и он уходит в переулок мимо прачечной, мимо облупленного забора с выцветшей рекламой, и выныривает уже на объездной. Руль под пальцами влажный. Пальцы не разжимаются.       Их квартал встречает его не так всегда. Миссис Вайс никогда не убирает машину в гараж до темноты, но её подъездная дорожка пуста. Качели у дома напротив стоят неподвижно, хотя ветер есть. У его дома три чужих автомобиля, тёмных, без наклеек, без чёртовых номеров. Том не останавливается. Катит дальше и паркуется за углом, у старого вяза с дуплом, в которое соседские дети прячут записки.       В бардачке документы на машину, монетки для парковки, зубочистка. Он смотрит на это секунду, потом закрывает. Нож дома, на кухне, в ящике под разделочной доской. Если войти тихо, он успеет его прихватить.       Дверца остаётся открытой. Он идёт вдоль забора, в тени. Входная дверь их дома не взломана, просто неприкрыта, и в щели темно. Он стоит на пороге и слушает. Тишина внутри не пустая: в ней есть вес, есть дыхание, есть кто-то чужой. Он переступает порог. Паркет молчит под ногами, они меняли его вдвоём, таскали доски, смеялись над чем-то, он уже не помнит над чем.       На первый взгляд ничего. Те же обои в прихожей, тот же крючок у двери, на котором висит её старый шарф. Но вешалка сдвинута на несколько сантиметров вправо. Коврик у порога лежит не так. Ящик комода в коридоре выдвинут ровно настолько, чтобы это можно было не заметить, если не знать, что она всегда задвигала его до конца, потому что иначе он скрипел по ночам. Не борьба. Кто-то здесь искал что-то. Методично. Том идёт дальше.       Запах крови он чувствует раньше, чем видит её. Тяжёлый, медный, с привкусом чего-то сырого, он ударяет в нос ещё на подходе к лестнице. Потом тёмные капли на светлом дереве ступеней, потом лужа, небольшая, почти аккуратная, и в ней отражение потолочной лампы. Мужчина лежит так, что основная часть тела осталась на площадке, а голова свесилась через последнюю ступеньку вниз, волосы касаются пола, рот открыт, глаза смотрят в никуда. Кровь вышла из-под затылка. Том смотрит на него секунду. Потом голоса.       Два. Мужских. Один низкий, деловитый:       — Не вижу никаких страйков. На неё даже не было жалоб. Почти всё пусто. Кажется, что никто, кроме Долохова, не ходил к ней.       — Значит, новая модель? — перебивает второй. Когда её в последний раз проверяли на вирусы? Обновляли ПО?       — Э-э, тут не сказано.       Том поднимается на несколько ступенек выше. Дверь в спальню открыта настежь — не выбита, просто не закрыта, что почему-то хуже. И тогда он смог увидить её.       Гермиона.       Она сидит на кровати, почти по центру. Простыни сбиты к изножью, одна подушка на полу. Прикроватная лампа разбита: абажур у плинтуса, цоколь торчит из патрона под неестественным углом, провод перекручен у основания. Телефонная трубка лежит у её правого колена, провод натянут — ещё немного, и штекер выскочит из гнезда. Волосы наполовину выбились: несколько прядей прилипли к шее, одна — поперёк рта, и она не убрала её. Кровь на лице не её — слишком много, слишком небрежно, пятно захватывает висок, щёку, краешек губы. Сквозь неё — синяк у скулы, багровый, с белёсым центром, где кожа натянута; и другой, на запястье, шириной в три пальца, с зеленоватым краем, который говорит о том, что этот — не сегодняшний.       Руки лежат на коленях ладонями вниз. Пальцы чуть согнуты — не так, как их складывают, когда ждут.       Грудь не движется. Или движется — слишком мало, чтобы поймать. Взгляд направлен в сторону двери, но проходит сквозь Тома, как проходит сквозь стену, сквозь дом, сквозь всё, что за ним.       Он смотрит на их общий комод у стены — ящик с её вещами выдвинут на несколько сантиметров, она никогда его так не оставляла.       — Чёрт, чёрт, чёрт, — шипит голос. В проёме появляется долговязый рыжеволосый мужчина — пиджак расстёгнут, галстук сбит вправо, в вытянутой руке — что-то плоское и полупрозрачное, размером с ладонь. Он опускается на корточки перед Гермионой и подносит это к её лицу, водит из стороны в сторону — медленно, сосредоточенно, как человек, который ищет сигнал. — Дамблдор убьёт нас. Чёртов сукин сын.       Имя ничего не говорит Тому. Он запоминает его — коротко, как запоминают номер, который ещё понадобится.       — Что? — второй голос, из-за стены.       — Грин-де-Вальд, — рыжеволосый почти выкрикивает это, и в том, как слово выходит у него, слышится человек, который только что открыл не ту дверь.       В этот момент в голове Тома кажется звучит какой-то звук, словно кто-то настойчиво клацает авторучкой, у его уха, как сигнал (клац, клац, клац). Он не знает этого имени. Но оно важно — с той же неоспоримой очевидностью, с какой важна кровь на лице его жены.       Потому что он не единственный, кто реагирует. Голова Гермионы медленно поворачивается. Взгляд опускается к мужчине перед ней — и в нём появляется что-то: не узнавание, но фокус, как у человека, который слышит своё имя сквозь шум и ещё не понял, что это его имя.

(Ответы прямо перед ним. Ему просто нужно взять их.)

      — Гарри! Гарри! — рыжеволосый вскакивает и исчезает из поля зрения. — Грин-де-Вальд! Её создал Грин-де-Вальд!       — Я знаю! Я знаю! — голос Гарри, всё ещё за стеной, шипит и срывается. — Какого чёрта она здесь?!       — Нас убьют, Гарри. Господи! Нас убьют, если хоть кто-то узнает! — Рыжеволосый не останавливается, слова идут без пауз, без воздуха. — Мы не можем никому сказать. Никому. Скажи, что мы никому не скажем. Нам нужно что-то придумать. Нужно от неё избавиться. И от Долохова. Блять. Блять. Чёртов Долохов. Всё из-за него.       — Нам нужна «карта», — цедит Гарри, — и «плащ». Нужно позвонить Сириусу.       — Нет!       — Рон! Мы не справимся! Как ты предлагаешь пройти мимо камер? Плевать на Долохова, но её нужно вытащить и сдать в утиль!       Утиль. Том не сразу понимает, что стиснул зубы. Он стоит у стены, спиной к обоям в мелкий цветок — они выбирали их вместе, она хотела другие, он настоял, — и смотрит на Гермиону. Прядь волос лежит поперёк её губ. Она не убирает её.       — И если мы хотим уйти так, словно нас тут никогда и не было, нам нужен Сириус.       — Но «Хогвартс»…        — Да, самая лучшая защита в мире, но Сириус уже взламывал код. И я думаю, он сможет сделать это ещё раз. Поэтому мы делаем так: отключаем камеры, берём девчонку, уводим её из города, говорим, что в этом секторе был сбой. Потом отправляем сюда команду зачистки, вот и всё. Никакого Грин-де-Вальда. — Долохов? Что с ним? Никто не поверит в несчастный случай! Ему проломили чёртову башку!       За стеной — шаги. Неровные, с волочением, как у человека, который думает ногами. Потом — удар по столешнице, и с неё летит что-то мелкое: дробный звон, пауза, глухой стук об пол. Том знает этот столик. Он сам прикручивал к нему ножку в феврале, лёжа на боку, с фонариком в зубах, пока она держала столешницу и говорила, что он делает не так.       — Я, чёрт, не знаю! Ясно! Выключи пока всё тут, а я позвоню Сириусу.       Том смотрит на расстояние между собой и ею. Шесть шагов, может семь. Он мог бы пройти их. Взять её за руку — левую, с синяком на запястье — и вывести через входную дверь, которую они не потрудились закрыть. Дальше — машина за углом, ключи в кармане. За город. За границу. Туда, где нет ни этих двоих, ни их команд зачистки, ни слова «утиль», произнесённого таким тоном, каким говорят о сломанной технике. Их желания на этот момент совпадали — и те, и другие хотели, чтобы Гермионы здесь не было. Том мог бы это использовать. Мог бы договориться. Тут даже не нужна была драка.

(Она ключ. Она ответ. Он почти касается этой мысли — она скользит, как что-то мокрое, как что-то, что было в руках и выпало.)

      Он оторвался от стены. Шаг, второй — паркет молчал под ногами, они меняли его вдвоём. Потом затылок взорвался тупой, разливающейся болью, ноги подогнулись без предупреждения, и он увидел, падая, только её неподвижные руки на коленях и прядь волос, которую она так и не убрала с губ.

…для человека, если на то пошло, память — это всё.

Память — это индивидуальность. Память — это ты.

© Стивен Кинг «Дьюма-Ки»

      Том просыпается раньше будильника. Всегда — за две, иногда за три минуты. Рука уже движется сама, пока глаза ещё закрыты: ладонь ложится на чужую спину, пальцы скользят по позвоночнику сквозь тонкую ткань. Жест настолько въевшийся, что тело совершает его раньше, чем успевает проснуться сознание. Несколько прядей её волос лежат поперёк его шеи — жёсткие, пружинистые, совсем не такие мягкие, какими кажутся на вид. При каждом вдохе они касаются кожи под подбородком. Он не убирает их. Смотрит в потолок, где трещина в штукатурке тянется от угла к люстре — он изучил её уже наизусть.       Белла поднимается без промедления. Сон не держится в ней — он просто исчезает, как вода с горячей сковороды. Одеяло откидывается, матрас выравнивается под ним. Том не двигается. Слышит, как она разворачивается над ним, чувствует приближение — тепло, запах её волос, лёгкое движение воздуха. Он отводит голову в сторону. Медленно, без слов. Щека касается подушки.       Пауза длиной в один удар сердца.       — Я пойду в душ, — говорит она. Шёпот, но в нём есть твёрдость, которая хуже крика. Она не смотрит на него, когда произносит это. Он тоже не смотрит на неё.       Дверь в ванную закрывается — не хлопает, просто щёлкает замок. Том лежит, уставившись в трещину на потолке. В горле — привкус чего-то металлического. Он не хотел её обидеть. Он просто не мог. Что-то под рёбрами сжимается и не разжимается, когда он думает о её губах — о том, что мог бы позволить, но не позволил. Утро снаружи уже светлое, птицы уже шумят за окном. Всё выглядит правильно. Всё ощущается как чужое.       День ещё толком не начался, но уже катится под откос.       Он идёт за ней в ванную — и сразу упирается плечом в дверной косяк, потому что она остановилась прямо на пороге. Зеркало здесь одно, длинное, во всю стену над раковиной, и в нём они оба: она наносит что-то на лицо из маленькой янтарной баночки, он стоит за её спиной с зубной щёткой в руке и ждёт, когда освободится место. Она делает шаг вправо — он делает шаг вправо. Её локоть задевает его запястье, и с полки летит её карандаш для глаз — стучит о раковину, падает в слив. Она смотрит на него в зеркало. Он смотрит на карандаш. Достаёт его двумя пальцами, кладёт обратно. Воздух в ванной горячий, влажный, пахнет её мылом — запах, который он вдыхает каждое утро и каждое утро не может присвоить.       Он выходит, не дождавшись своей очереди у раковины.       Коридор к кухне короткий, но фотографий на стенах много — в рамках под стеклом, стекло бликует от утреннего света. Он обычно не смотрит. Сейчас смотрит. Вот они за накрытым столом, свечи, бокалы, чей-то день рождения или годовщина. Вот она в длинном платье, он рядом в тёмном пиджаке, оба смотрят в камеру. Вот ещё одна — он замедляет шаг, останавливается.       Том, Беллатриса и море.       Снимок сделан против солнца, и поэтому у обоих нет теней — только силуэты на фоне воды, которая за ними почти белая от света. Её волосы разлетелись в разные стороны, несколько прядей прилипли к её открытому рту — она смеётся, не замечая. Его рука обхватывает её за плечи — не лежит, а именно обхватывает, с нажимом, как держат то, что боятся выпустить. Голова наклонена к ней, взгляд направлен туда же, куда смотрит она, — куда-то за кадр, в море или в небо, не разобрать. На безымянном пальце — кольцо, которое он носит до сих пор.       Он не помнит этого дня. Не помнит ни берега, ни того, как звучали волны, ни того, что она говорила, когда смеялась вот так.       Боль приходит медленно, собирается где-то над переносицей. И тут — или ему только кажется — у самого уха раздаётся тихий, ритмичный щелчок автоматической ручки.

(Где его ключ? Ощущение похоже на слово, которое вертится на кончике языка — форма есть, а звука нет. Он не справился. Не справился, не справился, не справился.)

      Белла возвращает его в настоящее звуком своих шагов — каблуки бьют по паркету с точностью метронома. Она проходит мимо фотографии, не скосив на неё взгляда. Мимо него — так же. Подхватывает пальто с вешалки у двери одним отработанным движением, продевает руки в рукава.       Том стоит. Ждёт чего-то — прикосновения, слова, хотя бы взгляда через плечо. Получает закрытую дверь. Замок щёлкает.       За окном светло. Птицы. Всё как обычно.       Он едет на работу по пустым улицам, и с каждым кварталом дышать становится чуть легче — как будто дом держал его за горло, а теперь отпустил.       Банк вырастает впереди серым прямоугольником без единого украшения. Том сворачивает на парковку и в зеркале видит бежевую машину Эйвери — тот паркуется криво, как всегда. На секунду перед глазами встаёт другая картина: красное на сером асфальте, тишина.       — Том! — Эйвери хлопает дверцей и уже машет ему. Серый костюм сидит на нём так, будто достался по наследству — рукава чуть длинноваты, плечи чуть широки. — Работник месяца, значит? Рвёшься к большим парням?       Том идёт, не замедляясь. Эйвери подстраивается — семенит сбоку, заполняет тишину словами про пробки, про вчерашнее совещание, про что-то ещё. Слова скользят мимо, не цепляясь ни за что. У своего кабинета Эйвери трижды хлопает его по спине — неловко, как человек, который не знает, куда деть руки — и ныряет за дверь.       Том шёл по коридору и не мог понять, что именно с ним не так — не с коридором, а с собой. Ощущение было похоже на то, как бывает после долгой болезни: возвращаешься в знакомое место, и оно узнаёт тебя, но ты его — нет. Те же двери. Та же плитка под ногами с трещиной у третьей колонны. Тот же запах — бумага, пластик, чужой кофе. Он знал всё это. И всё равно шёл как по чужому.       Дверь без таблички. Он толкнул её плечом.       Внутри было почти темно — жалюзи опущены, свет не включён. Когда глаза привыкли, он увидел стол и стул. Больше ничего. Стол был почти неотличим от его собственного — та же форма столешницы, те же ящики в три ряда — но покрашен в чёрное, глухое, без единого блика. Не тёмное дерево, а именно краска: плотная, окончательная, как решение, которое уже не пересматривают. Пыль лежала на нём так ровно, что казалась нанесённой намеренно. Том тронул поверхность — под пальцем осталась дорожка.       Он сел. Выдвинул первый ящик — пустой, пахнет ничем. Второй — то же. Закрыл оба. Потом, без причины, которую он мог бы назвать словами он вытянул третий и провёл ладонью по нижней стороне ящика, по самому днищу. Пальцы нашли угол бумаги — приклеена, но один край отошёл. Том вытащил ящик из стола, перевернул его на столешницу.       Белый листок. Чёрные чернила. Почерк мелкий, без единого завитка, буквы стоят прямо, как люди, которым нечего скрывать.       Гермиона — хранилище       Волан-де-Морт — ключ       Пароль — «Дары Смерти»       Удачи, Том Реддл       Р. А. Б.       Он сидел неподвижно. Потом что-то в голове сдвинулось — не резко, а как сдвигается почва под ногами: сначала еле заметно, потом уже не остановить. Том зажмурился и откинул голову назад. За закрытыми веками поднималось то, что он не помнил, что забыл: не образы, а более глубокое — запахи, фактуры, тяжесть предметов в руках, звук собственного голоса, произносящего слова, которые теперь снова обретали смысл.       Когда он открыл глаза, гул вентиляции был тем же. Линолеум — тем же. Но неправильность, которая весь день сидела где-то за грудиной, исчезла.       Указательный палец лёг на столешницу. Начал отбивать ритм — тихо, размеренно, думающе.       Теперь он знал, что делать. Но сперва нужно было вернуть Гермиону.
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать