ДИКИЕ

Сокол и Зимний солдат Первый мститель
Слэш
В процессе
NC-17
ДИКИЕ
автор
Описание
Брок — человек, который стал оружием, чтобы удержать мир от окончательного падения. Джеймс — человек, который выжил среди чудовищ и вдруг оказался нужен самому страшному из них.
Примечания
Мир, в котором происходит эта история, не добр. Он жесток, голоден и давно пережил собственный конец. Понятие «мира» больше не существует. Есть только стены, за которыми можно спрятаться. Твари, которые не прощают ошибок. И люди, которые ожесточились настолько, что сами не заметили, как перестали быть людьми. Но даже в таком мире — может быть, именно в таком — двое способны найти дорогу друг к другу. Не к счастью. Не к покою. А к тому, что важнее: к утешению. К тишине, которую можно делить на двоих. К близости, которая не требует слов. Они будут ошибаться. Ранить. Прятаться от себя и друг от друга. Но они будут стараться — изо всех сил, на пределе, до самого конца. У этой истории нет хорошего финала. И всё же она — о любви.
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

То, что ест изнутри.

      Ночь в поселении не бывает по-настоящему тёмной.       Полная темнота — роскошь, а роскошь здесь давно разучились держать в руках. В полной темноте люди наступают на детей, режут друг друга с перепугу, пропускают крыс, не замечают, как кто-то лезет к воде или к чужому мешку с зерном. Поэтому между силосами всегда тлеют несколько прикрытых огней: не костров даже, а низких рыжих глаз под жестяными козырьками и глиняными щитами, достаточных, чтобы видеть проход, чужую руку у пояса, лицо дозорного на настиле, силуэт человека, которому не место возле водяной двери. От такого света лица кажутся не лицами, а масками из кости, сажи и усталой кожи; глаза проваливаются глубже, рты становятся жёстче, и даже дети выглядят так, будто уже успели состариться, только не доросли до своих морщин.       Охотник моется за машинным залом, в щели между стеной и старым баком, где ветер меньше трогает кожу. Моется не полностью. Полностью здесь моют только мёртвых перед сожжением, если есть вода, время и кто-то, кому ещё не всё равно. Он снимает куртку, потом рубаху, осторожно, чтобы не дёрнуть плечо, и кладет их на перевёрнутый ящик. Рубаха стоит сама, если поставить, такая в ней корка из пота, пыли и чужой крови. В тазу воды мало, на два пальца от дна, но этого достаточно, чтобы смыть опасное: зараженную грязь у ногтей, кровь со скулы, чёрную слизь, засохшую возле запястья, где перчатка порвалась, когда он вытаскивал сердце.       Вода быстро становится розовой, потом бурой. Охотник трёт кожу жёсткой тряпкой, пока грязь не скатывается серыми катышками, пока рана на скуле не начинает щипать так, что в зубах появляется сухой металлический вкус. Плечо отзывается глубже: не вывих, но близко; завтра оно будет ныть, послезавтра либо станет лучше, либо начнет мешать, но до послезавтра ещё надо дожить. Он промывает бок, где арматура распорола куртку и оставила длинную злую царапину, проверяет края раны, убеждается, что мясо чистое, не горячее, не пухнет. Под ногтями всё равно остаётся чёрное. Под ногтями всегда что-то остаётся, как бы долго ни тёр.       Когда он выжимает тряпку и наклоняется за рубахой, из тени у стены появляется девочка лет десяти. Охотник слышит её раньше, чем видит: мягкий срыв дыхания, осторожный шаг по щебню, слишком сильное старание не шуметь. Так ходят дети, которым уже объяснили, что мир кусает за громкие ноги. Девочка держит миску двумя руками, прижимая её к себе так крепко, будто несёт не похлебку, а уголь, который нельзя уронить.       — Марта велела передать, — говорит она.       Голос у нее тонкий, но не дрожит. Хороший голос. Не смелый — смелых детей быстро хоронят. Просто собранный.       Охотник натягивает рубаху, морщась от того, как грубая ткань липнет к влажной коже, и только потом берёт миску. Похлебка густая, горячая настолько, что пар сразу садится на лицо. Там мясо, немного зерна, горькие корешки и тёмный плотный кусок сердца.       Марта, старая сука.       — Тебе сказали дождаться ответа? — спрашивает он.       Девочка мотает головой.       — Сказали отдать и уходить.       — Тогда почему стоишь?       Она хмурится, будто сама не до конца понимает. Смотрит на миску, потом на его мокрые руки, на рану на скуле, на нож у пояса. Не с любопытством, а с осторожным подсчетом, как смотрят на вещь, которая может пригодиться или убить.       — Хотела посмотреть, правда ли ты ешь, — признается она наконец.       — А ты что, сомневалась?       — Мальчишки говорили, что ты мясо только жуёшь, а потом выплевываешь, потому что тебе вкус не нужен.       Охотник смотрит на нее, и девочка сразу понимает, что сказала слишком много. Губы у нее сжимаются, плечи поднимаются, но она не отступает. Это тоже хорошо. Страх без ног иногда спасает лучше смелости.       — Мальчишки много говорят.       — Да.       — А ты?       — Я меньше.       — Умнее их?       Она дёргает плечом.       — Просто мне Марта велела с тобой лишнего не говорить.       — Марта иногда права.       Девочка мнется ещё мгновение. Потом пятится, спотыкается о камень, выравнивается, прижимает пустые руки к животу, будто миска всё ещё там, и уходит быстрыми мелкими шагами, почти бегом, но не настолько быстро, чтобы кто-то мог крикнуть ей вслед.       Охотник остаётся с похлебкой в руках.       Запах ударяет в пустой желудок, и тот сжимается больно, почти зло. Он не ел с рассвета. До этого — половину лепешки и полоску сушеной крысы. Тело хочет вцепиться в миску, проглотить всё сразу, обжечь язык, вылизать дно, облизать пальцы и не оставить ни капли. Тело всегда хочет слишком много и слишком быстро.       Он садится на перевёрнутый ящик возле стены и ест медленно. Каждую ложку держит во рту достаточно долго, чтобы разобрать вкус: жёсткое мясо, сердечную плотность, железо, горечь корешков, плохо разваренное зерно, едва заметную соль. Марта не просто отдала ему кусок сердца. Марта ещё и посолила.       Дрянная старуха.       Хорошая дрянная старуха.       Он съедает две трети и останавливается, хотя живот требует остального. Накрывает миску краем чистой тряпки и оставляет на ящике. Не потому, что сыт — потому что есть ещё и завтра. Дорога к Крепости длиннее любого голода, а голод, если держать его на цепи, иногда служит лучше сытости.       Свою нору он устроил в дальнем силосе, где бетон треснул, но не потек, а старый металлический желоб можно поднять и опустить изнутри. Здесь сухо, тесно и пахнет железом, кожей, холодной золой, сушеными травами и старым мехом. Не людьми. Это важно. Люди оставляют в воздухе слишком много: тепло, страх, ожидание, обиду, надежду. Всё то, что потом цепляется за одежду и мешает двигаться.       Дом — слово для тех, кто верит в возвращение. У него есть место, где он спит, точит ножи, прячет соль и иногда пережидает лихорадку. Этого достаточно.       У желоба кто-то стоит.       Охотник слышит дыхание раньше, чем видит тень. Ровное, сдержанное, злое от того, что старается казаться спокойным. Он не поворачивается сразу. Ставит лампу на низкий ящик, цепляет фитиль, прикрывает ладонью огонек, пока тот не разгорается ровно. Свет ложится на бетон, подстилку, развешанное оружие, мотки проволоки, крюки, ремни, ряд ножей на узкой доске. Всё лежит на своих местах.       — Входи.       Женщина проходит внутрь боком, сдвигая желоб ровно настолько, чтобы не скрежетнуть металлом. Она давно научилась делать это правильно. На ней старая тёмная кофта, перешитая из мужской рубахи, штаны, заправленные в потрескавшиеся сапоги, и платок, которым она закрыла волосы от ночной сырости. Лицо худое, усталое, с тёмными кругами под глазами. Рот сжат так, будто она уже несколько раз сказала всё, что хотела, но ни разу — вслух.       Она пахнет дымом, травами и ребёнком.       Вот этот запах хуже всего.       Охотник берёт нож и садится к ящику. Кромка ещё терпит, но он всё равно проводит по ней камнем. Движение знакомое, полезное. В нем нет ничего, что могло бы смотреть на него в ответ.       Женщина стоит у входа, не подходя ближе.       — Значит, правда.       Он не спрашивает, что именно. И она не уточняет сразу, потому что оба знают. Ночь уже разнесла новость по поселению быстрее огня: на рассвете они идут к Крепости.       — Ты мог отказаться, — говорит она наконец.       — Мог.       Этого ей достаточно. Не ответа — признания. Она тихо усмехается, но в усмешке нет веселья, только усталость человека, который заранее знал, куда приведёт разговор, и всё равно начал его.       Охотник проводит камнем по металлу. Один раз. Второй. В силосе становится слышно, как снаружи ветер тянет по жестяным листам, как где-то кашляет человек, как ближе к лекарской коротко всхлипывает младенец и сразу замолкает. Ночь в поселении никогда не бывает пустой; в ней всегда кто-то пытается не умереть слишком громко.       Женщина делает шаг внутрь. Потом ещё один. Но не подходит близко.       — У тебя сын.       Вот так. Не «я боюсь». Не «не уходи». Не «я не хочу снова ждать шагов у стены и думать, твои они или чужие». Не «я люблю тебя», потому что такое слово в этом мире звучит почти неприлично, хуже мольбы, хуже слабости.       У тебя сын.       Как нож, положенный на стол рукоятью к нему.       Охотник не отвечает сразу. Он смотрит на лезвие, на тонкую светлую полоску вдоль кромки, на собственные пальцы, въевшиеся в грязь и кровь так глубоко, что вода не берёт. Потом снова ведёт камнем по металлу.       — Знаю.       Она ждёт чего-то ещё. Не получает.       — Он спрашивал, уйдёшь ли ты.       Камень останавливается. Ненадолго.       — Что ты сказала?       — Что ты всегда уходишь.       В этом нет обвинения. Только правда, слишком старая, чтобы её можно было оспорить.       Охотник откладывает нож, берёт другой, проверяет вес в ладони. Эта вылазка уже живёт в нем. Не как долг перед Рут, не как надежда на лекарство, не как забота об общине. Всё это не главное. Главное — восток, стены, неизвестный дозор, чужие зубы, ошибки, за которые сразу платишь кровью. Снаружи мир хотя бы честен: если не услышал — умер, если не заметил — умер, если захотел лишнего — умер. Здесь всё медленнее и хуже. Здесь не убивают сразу. Здесь ждут, смотрят, надеются, привязываются, и каждый чужой вдох становится грузом, который он не помнит, когда согласился нести.       — Тебе хочется туда, — говорит женщина.       Она произносит это тихо, почти осторожно, и оттого попадает точнее. Охотник поднимает глаза. Она бледнеет, но не отступает.       Он мог бы соврать. Сказать, что идёт потому, что, если не он, пойдут другие и погибнут. Потому что Крепость может быть шансом. Потому что общине нужны еда, соль, инструменты, лекарства, хоть что-то. Всё это почти правда, а почти правда в новом мире часто служит лучше лжи.       Но она слишком долго смотрела на него, когда он возвращался снаружи: с кровью на одежде, с пустыми глазами, с тем спокойствием в теле, которого у него никогда не бывает внутри стен.       — Да, — говорит он.       Женщина закрывает глаза на секунду. Когда открывает, злости в них уже меньше, чем страха.       — А он?       Охотник молчит.       Мальчик возникает в голове слишком ясно: тёмные волосы, худые плечи, упрямый рот, взгляд, в котором уже слишком много взрослого. Мальчик, который ждёт шагов. Мальчик, который однажды поймёт, что ждать — это тоже голод, только его нельзя насытить похлебкой.       — Ему лучше не учиться быть мной.       Женщина смотрит на него долго.       — Он уже учится.       Вот это попадает глубоко.       Охотник встает и открывает ящик. Вещи внутри лежат аккуратно: запасная тетива, соль в костяной трубке, иглы, полосы кожи, сухой трут, маленький предмет, завёрнутый в старую тряпицу. Он достает его и кладет рядом с миской.       Деревянный конь умещается в ладони. Кривой, плохо отполированный, с одной ногой чуть короче другой. Охотник вырезал его в ту зиму, когда мальчик едва не умер от горячки. Три ночи сидел у стены лекарской и строгал дерево, потому что иначе вошёл бы внутрь.       Подарки — это признание.       Признания стоят дороже соли.       Женщина смотрит на игрушку, и лицо у нее меняется совсем немного, но достаточно. Она понимает. Конечно, понимает. В этом и беда.       — Сам отдай.       — Нет.       Она не спрашивает почему. Смотрит только на коня, на миску, на его руки. Ей и так ясно: если он отдаст сам, мальчик попросит остаться. А Охотник не останется.       Женщина берёт миску. Потом коня. Держит их неловко, будто в одной руке у нее еда, а в другой — то, что нельзя простить.       У желоба она задерживается.       — Если ты не вернёшься, я не буду говорить ему, что ты хотел.       Охотник смотрит на нее.       — Правильно.       — Я скажу, что ты выбрал это сам.       Это звучит почти жестоко. Почти честно.       Он ничего не отвечает.       Женщина выходит, опускает желоб за собой, и силос снова становится сухим, тесным, правильным.       Почти.       Охотник остаётся стоять среди оружия, теней и запаха старой крови. Долго. Потом садится на пол, кладет перед собой ножи и начинает править лезвия одно за другим, пока руки снова не вспоминают понятную работу.       
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать