слишком чувствую

Stray Kids
Слэш
В процессе
NC-17
слишком чувствую
автор
Пэйринг и персонажи
Описание
Они не должны были встретиться. Минхо — здоровый, ровный, человек, который восемь лет прожил в храме и научился не разрушаться. Джисон — с ПРЛ, кПТСР и сердцем, которое бьётся слишком громко. Но метки на запястьях решили иначе. Теперь они связаны. Буквально. Общая нервная система. Общая боль. Они не могут друг без друга. И не могут друг с другом. Это история о том, как любовь может быть разрушительно
Примечания
от реальных людей взяты только имена и образ, остальное больная фантазия автора.
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

1. Беги

К двадцати четырём годам Ли Минхо скопил достаточно понимания человеческой природы, чтобы не ждать от людей того, чего они не могли дать, и достаточно честности перед собой, чтобы не требовать этого от себя самого. Он не был счастлив в том смысле, в каком это слово обычно подразумевает некое достигнутое и зафиксированное состояние, — он был, скорее, правильно настроен. Как инструмент, прошедший долгую и тщательную калибровку. Эмоции приходили к нему ровно тогда, когда были уместны, и уходили, когда переставали быть нужны, не оставляя после себя ни мути, ни осадка. Если бы его попросили описать собственное эмоциональное устройство, он, вероятно, сравнил бы себя с хорошо проветриваемой комнатой. В ней могло быть холодно или тепло, солнечно или пасмурно, но воздух никогда не застаивался. Чувства проходили сквозь него, не цепляясь за внутренности, — и это было не отсутствием глубины, а, напротив, результатом долгой работы над тем, чтобы глубина не превратилась в трясину. Он умел злиться — но не разрушительно. Умел радоваться — но не взахлёб. Умел грустить — но не проваливаясь в эту грусть с головой, как в колодец. Он был, пожалуй, самым психически здоровым человеком из всех, кого знал, и это знание не вызывало в нём ни гордости, ни смущения. Просто факт. Как цвет глаз или группа крови. Он работал в маленькой пекарне на первом этаже старого кирпичного дома — той самой, где по утрам пахло сливочным маслом и корицей, а к полудню запах сменялся на хлебный, густой, почти осязаемый. Работа не была его страстью — Минхо вообще с подозрением относился к слову «страсть», считая его слишком близким к слову «одержимость». Но она давала ровно то, что ему было нужно: чёткий ритм, понятные задачи, физическую усталость к вечеру и минимум человеческого общения. С завсегдатаями он был приветлив, с коллегами — ровен, с начальством — предсказуем. Никто не мог бы сказать о нём ничего плохого. Никто не мог бы сказать о нём ничего особенно хорошего. Его просто принимали — как принимают погоду, как принимают вид из окна, как принимают то, что не требует исправления. Он знал о соулмейтах с детства, как знают о существовании далёких галактик: теоретически, абстрактно, без всякой привязки к собственной жизни. В школе им показывали образовательные ролики — сухие, наукообразные, с обязательной инфографикой о том, что связь формируется у одного человека из десяти тысяч и что государство гарантирует носителям право на медицинское сопровождение и психологическую поддержку. Минхо запомнил из этих роликов только одно: связь соулмейтов предполагает общую сенсорную проводимость. Проще говоря, если одному больно — другой чувствует ту же боль. Не метафорически. Не эмпатически. Физически. Как если бы по нервным окончаниям проходил один и тот же электрический разряд. Идея казалась ему одновременно пугающей и немного нелепой. Пугающей — потому что он слишком ценил своё ровное, проветриваемое внутреннее пространство, чтобы допустить в него кого-то ещё. Нелепой — потому что он не представлял, как можно существовать в такой связке и не сойти с ума. Если у тебя болит то же, что у другого, где заканчиваешься ты и начинается он? И главное — что делать, если у твоего соулмейта окажется, скажем, хроническая мигрень или панические атаки? Будешь падать в обмороки посреди рабочей смены без всякой видимой причины? Нет уж, увольте. Поэтому, когда в двадцать четыре года, за месяц до описываемых событий, метка на его левом запястье — тонкая, едва заметная полоска, присутствовавшая там с самого рождения, — вдруг начала темнеть, Минхо не испытал ни восторга, ни священного трепета. Он испытал раздражение. Глухое, ровное, почти бытовое — как если бы в его хорошо проветриваемой комнате вдруг засорилась вентиляция. Метка темнела медленно, неотвратимо, с той же механической неумолимостью, с какой сменяются времена года. Сперва бледно-серая линия стала серебристой. Потом — стальной. Потом — чернильной, глубокой, почти чёрной. Это означало, что где-то в мире существует человек, чья нервная система вот-вот сольётся с его собственной в единый, неразрывный контур. И этот человек, судя по скорости активации метки, находился уже совсем близко. Возможно, в том же районе. Возможно, на соседней улице. Возможно, заходил в его пекарню, пока Минхо стоял за прилавком и улыбался своей обычной, ровной, ничего не обещающей улыбкой. Он не искал встречи. Не вбивал в поисковик запросы вроде «как найти соулмейта» и не регистрировался на специальных форумах. Если этой встрече суждено случиться, рассуждал он с практичностью человека, привыкшего иметь дело с мукой и дрожжами, она случится сама собой. В конце концов, соулмейты всегда находили друг друга — так говорили все исследования, все свидетельства, все собранные за десятилетия данные. Это было не магией. Это было статистикой. Просто люди с общей нервной проводимостью рано или поздно пересекались — потому что их тянуло друг к другу, как две капли ртути, оказавшиеся на одной стеклянной поверхности. Что будет потом — Минхо не загадывал. Он вообще не любил загадывать. Будущее было слишком изменчивой субстанцией, чтобы тратить на неё время, которое можно было потратить на настоящее. Например, на то, чтобы испечь идеальный багет. Или на то, чтобы накормить бездомного кота, жившего за пекарней. Или на то, чтобы вечером, сидя в своей маленькой квартире с книгой на коленях, наслаждаться тишиной — той самой, которую он так старательно оберегал и которую, судя по темнеющей метке, ему предстояло потерять в самое ближайшее время. *** Хан Джисон не помнил времени, когда его тело принадлежало ему полностью. Он никогда не мог четко запомнить моменты когда ему не было больно. Больно было постоянно, шумно и привычно. Память вообще была для него территорией ненадёжной, зыбкой, подёрнутой рябью, как отражение в воде, в которую бросили камень. Отдельные фрагменты всплывали с яркостью галлюцинации: запах подгоревшего риса из коммунальной кухни; холод бетонного пола под босыми ступнями; голос отца, неразличимый по словам, но различимый по интонации, — низкий, рокочущий, как отдалённый гром, обещающий грозу. Гроза всегда приходила, но никогда не совпадала с ожиданиями, — и в этом была самая страшная её особенность. Ты не знал, когда именно ударит. Ты знал только, что ударит обязательно и под деревьями стоять не стоит. А Хан по ощущениям был привязан к этому сраному дереву. Он не любил слово «травма». Оно казалось ему слишком чистым, слишком клиническим, слишком маленьким для того, что он носил в себе. Травма — это то, что можно обработать антисептиком и заклеить пластырем. То, что жило внутри Джисона, больше напоминало запущенный сад, где все растения перепутались корнями, а земля была отравлена чем-то, чему он не знал названия. Пограничное расстройство личности — диагноз, поставленный ему в девятнадцать, — звучало как приговор, который он не выбирал, но который вынужден был исполнять. Комплексное посттравматическое стрессовое расстройство — добавленное тремя годами позже — стало лишь уточнением. Примечанием к основному тексту. Текст же оставался прежним: он чувствовал слишком много и слишком долго, его эмоции не имели регулятора громкости, и любое переживание — радость ли, страх ли, гнев ли — мгновенно взлетало до предела, а потом разбивалось, как если бы кто-то швырнул стеклянный шар о стену, и осколки летели во все стороны, раня в первую очередь его самого. Битое стекло и запах крови — именно так ощущалось расстройство которое жрало твой мозг внутри твоей же черепной коробки. К двадцати трём годам он научился с этим жить. Не справляться — справляться не получалось ни у кого из его лечащих врачей, а они менялись с частотой, наводившей на мысль о какой-то системной ошибке в медицинской системе. Именно жить. Как живут люди с хронической болью: принимая её как данность, как часть себя, как постоянный фоновый шум, к которому никогда не привыкаешь, но который перестаёшь замечать, если занят чем-то достаточно важным. Важным для него была музыка. Звук был единственной материей, которая его не предавала. Слова могли лгать. Люди — тем более. Прикосновения — он вздрагивал от них до сих пор, если не успевал подготовиться. Но звук, если его правильно организовать, не лгал никогда. Можно было выстроить его в последовательность, которая держала тебя, как каркас держит здание, не позволяя стенам обрушиться. Можно было запереться в наушниках и перестать слышать мир. Можно было, наоборот, впустить мир, но пропустить его через фильтр бита — размеренного, предсказуемого, безопасного. Джисон писал музыку в маленькой студии, которую они делили с двумя такими же неприкаянными музыкантами, и это было единственное место, где его внутренний сад переставал быть отравленным и становился просто садом. Немного запущенным, немного диким, но живым. Он знал о соулмейтах. Знал — и боялся их больше, чем чего бы то ни было в своей жизни. Больше, чем отца. Больше, чем собственного отражения в зеркале в те дни, когда оно вдруг становилось чужим. Потому что идея о том, что кто-то будет чувствовать его боль — в буквальном, физическом смысле, — вызывала в нём ужас такой силы, что при одной мысли об этом его начинало мутить. Его боль была его собственной. Он заслужил её. Он выстрадал её. Он научился носить её, как носят тяжёлый рюкзак, — сгорбившись, но всё ещё двигаясь вперёд. Мысль о том, что из-за него будет страдать другой человек — не метафорически, не из сочувствия, а потому что их нервные системы окажутся замкнуты в один контур, — была для него невыносима. Это как если бы он, сам того не желая, стал заразным. Как если бы его внутренний яд просочился наружу и отравил кого-то ещё. Кого-то, кто не просил этой связи. Кого-то, кто, возможно, вообще не хотел иметь с ним ничего общего. Метка на его запястье — точно такая же, как у Минхо, тонкая и бледная с рождения, — начала темнеть два месяца назад. Джисон заметил это случайно, когда мыл руки в студийной раковине, и первым его чувством была не радость, не надежда, не то облегчение, которое, по рассказам, испытывали нашедшие друг друга соулмейты. Первым его чувством была паника. Чистая, незамутнённая, поднимающаяся откуда-то из живота и затапливающая лёгкие. Он просидел в студии до трёх часов ночи, глядя на тёмную полоску на коже, и думал только об одном: как сделать так, чтобы человек, которому не повезло стать его парой, никогда его не нашёл. Чтобы он жил спокойно. Чтобы он чувствовал только свои собственные эмоции — ровные, нормальные, не зашкаливающие за красную черту по десять раз на дню. Чтобы он не просыпался в холодном поту от ночных кошмаров Джисона. Чтобы он не падал на пол посреди рабочего дня, когда Джисона накрывало очередной волной дереализации — той самой, когда мир вдруг становится картонным, ненастоящим, и собственные руки кажутся чужими. Без социальных связей Хан всегда чувствовал себя стабильнее и сильнее. Один из его лечащих врачей даже советовал ему избегать романтических отношений, во имя и для ремиссии. Хотя бы временной. Он дал себе слово: если встреча всё-таки произойдёт, он сделает всё, чтобы разорвать связь. Или хотя бы минимизировать ущерб. Или хотя бы предупредить. «Знаешь, — скажет он тому, незнакомому пока человеку, глядя ему в глаза, — я не подхожу на роль партнера. Я — стихийное бедствие с предсказуемостью в десять минут и радиусом поражения в одну человеческую жизнь. Подумай дважды. Подумай трижды. А лучше просто беги, пока можешь». Он репетировал эту речь много раз. В студии, под бит. В ванной, глядя в зеркало. В метро, беззвучно шевеля губами. Он должен был быть готов. Потому что, когда метка потемнеет окончательно — а это случится со дня на день, — отступать будет некуда. Они встретились в дождь. Не в метафорический, не в литературный, не в тот, который так удобно использовать для создания настроения, — а в самый обычный ноябрьский ливень, от которого не спасал ни один зонт и который заливал город с методичностью, наводящей на мысль о библейском потопе. Минхо только что закрыл пекарню и стоял под козырьком, раздумывая, бежать ли до метро сразу или переждать. Джисон шёл из студии, проклиная всё на свете, потому что забыл и зонт, и наушники, и теперь был вынужден существовать в мире без звукового фильтра, что для него было сродни хождению по канату без страховки. Они столкнулись на перекрёстке. В буквальном смысле: Минхо, решившись всё-таки бежать, рванул с места, а Джисон, заворачивая за угол, не успел затормозить. Удар вышел несильным — скорее неловким. Два тела, столкнувшиеся под дождём. Два человека, пробормотавших «извините» одновременно. Два запястья, на которых метки — чёрные уже, окончательно активированные — вдруг вспыхнули теплом. Минхо почувствовал это первым. Не боль — пока не боль. Просто тепло. А потом — волну. Огромную, сбивающую с ног волну чужого присутствия, которая обрушилась на него, как если бы в его хорошо проветриваемую комнату вдруг ворвался ураган, сорвал все окна, все двери, всю крышу — и оставил его стоять под открытым небом, чувствуя всё сразу. Чужой страх. Чужую настороженность. Чужую надежду — крошечную, затоптанную, но всё ещё живую. Чужую боль — такую старую и привычную, что она ощущалась не как острая вспышка, а как тупой, ноющий фон, с которым человек жил так долго, что перестал замечать. Джисон почувствовал это вторым. И его реакция была другой. Он почувствовал — и не понял. Потому что то, что пришло к нему по этому новому, только что открывшемуся каналу, не было болью. Не было страхом. Не было тем хаосом, который он привык считать нормой. Это было что-то ровное. Спокойное. Почти чуждое в своей гармоничности. Как если бы он всю жизнь слушал какофонию, а ему вдруг дали послушать чистый, ровный звук камертона, — и этот звук не раздражал, не бил по нервам, не вызывал желания зажать уши руками. У Джисона подкосились колени. Они стояли под дождём. Смотрели друг на друга. Молчали. Метки на запястьях горели — теперь уже ощутимо, теперь уже горячо, — и по ним, как по проводам, шёл ток чужого присутствия, чужого дыхания, чужого сердцебиения. Минхо заговорил первым. Потому что был здоров. Потому что умел называть вещи своими именами. Потому что понимал: если не заговорит сейчас, Джисон просто сбежит, и это будет самым правильным и самым неправильным решением одновременно. — Это ты, — сказал он. Не спросил. Констатировал. Джисон открыл рот. Закрыл. Снова открыл. Речь, которую он репетировал месяцами, — про стихийное бедствие, про радиус поражения, про «беги, пока можешь», — исчезла напрочь, растворилась, как сахар в горячем чае. Вместо неё наружу вырвалось совсем другое: — Тебе, наверное, очень больно. Он сказал это тихо. Почти шёпотом. И в этом шёпоте было столько ужаса, столько вины, столько отчаяния, что Минхо — человек, который не бросался на помощь импульсивно, который всё обдумывал, который взвешивал, — сделал то, чего не делал никогда в жизни. Он просто шагнул вперёд, под дождь, под град, под всё это невыносимое, зашкаливающее чувство чужого присутствия, и взял Джисона за руку. Не за запястье с меткой — за ладонь. Тёплую. Мокрую. Дрожащую. — Больно, — подтвердил он. Честно. Потому что врать не имело смысла — они оба чувствовали одно и то же. И Джисон — человек, который не верил словам, который знал, что слова могут лгать, который проверял каждое слово на прочность, как проверяют лёд перед шагом, — поверил. Не потому что Минхо сказал что-то особенное. А потому что по их новому, общему каналу шло что-то, чему Джисон не знал названия, но что ощущалось как правда. Они стояли под дождём, держась за руки, и молчали. Два человека, чьи нервные системы только что замкнулись в один контур. Один — с эмоциональным диапазоном, настроенным на здоровую, ровную волну. Второй — с диапазоном, раздолбанным до такой степени, что любое чувство грозило обернуться катастрофой. Им ещё предстояло понять, можно ли существовать в такой связке, не разрушив друг друга до основания. Но это будет потом. А пока — дождь, ноябрь, перекрёсток, две пары глаз и одно общее сердцебиение на двоих.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать