Пленённая ветром

Мулан
Гет
В процессе
NC-17
Пленённая ветром
автор
Описание
Прошло два года после войны. Китай зализывает раны, но для Мулан мир снова стал клеткой.
Примечания
Важно: 1) Мулан победила Шань Ю, пронзив его мечом; 2) Мушу и сверчок убраны, чтобы сохранить реализм повествования. ‼️Шапка работы будет меняться с выходом новых глав‼️
Посвящение
Нанао, этот фанфик по праву твой! Помнишь эти часы разговоров? Всё это — ты. Ты не просто вдохновила меня, ты была соавтором в душе. Спасибо, что зажгла во мне этот огонь и не дала ему погаснуть. Люблю тебя, муза моя!❤️❤️❤️
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Глава №1: Две зимы спустя

                  Две зимы сменили войну. Теперь на смену огню и стали пришла сырая, пронизывающая тишина, что оседала на холмах у северной границы, как иней. Воздух здесь был густым, им было трудно дышать — он был наполнен влажным дыханием леса и памятью о былом. Деревья, лишенные листвы, стояли черными стражами, их голые ветви скреблись друг о друга, порождая шепот, похожий на мерзлый шелест старинных свитков. Шепот, в котором слышались отголоски далеких шагов, лязга доспехов и предсмертных стонов. Дом семьи Фа стоял на отшибе, будто отринутый самой деревней. Он кренился набок, уставший от бремени лет и непогод, его деревянные балки, почерневшие от времени и бесчисленных дождей, впитывали каждый порыв ветра и отдавали его скрипом, словно старческий стон. Казалось, сам дом дышал — неглубоко, с хрипотцой, храня в своих щелях эхо минувших бурь. Перед ним, у колодца с обледеневшим краем, стояла Мулан. Грубая серая одежда висела на ней мешком, скрывая очертания тела, ставшие одновременно и угловатыми, и жилистыми. Вода, темная и обжигающе холодная, наполняла деревянное ведро. Она подняла его, и мышцы на ее предплечьях напряглись, обрисовав под кожей четкие, твердые шрамы. Капли, сорвавшись с краев, падали на промерзлую землю редкими, тяжелыми хлопками, словно слезы. Ее руки, в трещинах и сведенных в узлы старых ожогов и порезов, горели на осеннем воздухе. Они рассказывали историю, которую она давно перестала произносить вслух. История о том, как держала лук, как рубила сталью, как рыла мерзлую землю для братской могилы. Она опрокинула ведро в бочку, и вода ударилась о дерево глухим, одиноким стуком. На мгновение ее плечи сникли под невидимой тяжестью — тяжестью воды, тяжестью молчания, тяжестью возвращения. Но тут же, будто по старой солдатской привычке, она распрямилась, став вновь прямой и негнущейся, как древко копья. И снова, как делала это каждый день, она обернулась к горам. Север лежал на горизонте бледной, размытой линией, растворенной в свинцовой дымке. Призрачный край, туманный и недостижимый. Там, за этой пеленой, осталась ее слава, выкованная в огне и льду. И там же осталась ее жизнь — та, что билась в груди частым, яростным стуком, та, что чувствовала себя частью чего-то большего, та, что не знала тишины этого проклятого дома. Она смотрела на север, будто надеялась увидеть там свое собственное призрачное отражение — ту девушку-воина, которую она оставила в снегах. Из дома, сквозь приоткрытую дверь, донесся кашель. Не простое покашливание, а глухой, разрывающийся звук, будто из груди вырывалось что-то живое и не желающее покидать свое пристанище. Этот кашель стал музыкой их жизни, песней старого дома — неизбежной, глухой, постоянной. Отец, Фа Зу, сидел на циновке у печи, укутанный в поношенное, выцветшее одеяло. Его когда-то могучая фигура, способная одним взглядом заставить трепетать солдат, съежилась, ссутулилась, была побеждена не вражеским клинком, а коварной болезнью и безжалостным временем. Увидев ее силуэт в дверном проеме, он попытался улыбнуться. Улыбка вышла кривой, натянутой, но искренней. Однако тревога в его глазах, глубоко запавших и потухших, была прозрачной и безграничной, как вода в их колодце. — Ветер снова северный, — произнес он, и его голос был хриплым, просквоженным только что отгремевшим приступом. — Будет холодно. Очень холодно. Мулан молча кивнула, подходя к очагу. Она опустилась на колени, ее пальцы, грубые и неловкие в мирной жизни, поправили поленья, подбросили щепок. Пламя оживилось, осветив суровые черты ее лица, на мгновение поймав в отсветах медный оттенок ее кожи. Она знала: отец боялся не холода. Он боялся тех, кто приходил с северным ветром. Теней из их общего прошлого, что могли материализоваться вместе с первой снежной бурей, с воем вьюги за ставнями. Он боялся за нее. И в этом страхе была горькая правда, которую они никогда не произносили вслух. Позже, когда понадобилось спуститься в деревню за мукой и солью, она вновь облачилась в невидимые доспехи отстраненности. Улицы встретили ее гробовым молчанием, прерываемым редкими, вежливыми, но холодными приветствиями. Люди, встречая ее взгляд, опускали глаза или отворачивались, делая вид, что заняты своими делами. Их поклоны были отточенным ритуалом, лишенным всякого тепла, жестом, за которым скрывался страх и непонимание. Женщины у колодца, их руки красные от ледяной воды, замолкали, едва завидя ее приближение. Они провожали ее глазами, в которых читалось сложное переплетение почтительного страха, жгучего любопытства и неприкрытого осуждения. Их взгляды скользили по ее остриженным волосам, что едва касались плеч, по ее прямой, неженственной осанке, по грубой одежде, и в воздухе повисал немой вопрос, который никто не решался задать. И сквозь общий гул деревни, сквозь шелест опадающих листьев под ногами и лай цепных псов, доносились обрывки фраз, шепотом, будто заклинания, призванные отогнать нечисть: — Смотрите, идет. Та самая, что воевала. Говорят, сама рубилась с гуннами, лицо в крови… — голос обрывался, понижаясь еще больше. — А что после этого от женщины ждать? Дух у нее испорчен, нечист. Говорят, спала в одном шатре с десятком солдат. Разве после такого она может быть чистой? Мужская сила ее испортила, сделала жесткой.Да ладно, кто ее теперь возьмет замуж, кроме самого императора? И то из милости, как диковинку. Никто не захочет такую жену. Слишком много в ней битого камня, слишком мало шелка.Или кроме демона, — вклинивался в шепот чей-то едкий, злой голос, и следом прокатывался сдавленный, непристойный смешок, резкий и ранящий, будто удар тонким лезвием. Она не ускоряла шаг. Не оборачивалась. Ее спина оставалась прямой, как древко знамени, подбородок — поднятым. Она шла сквозь этот невидимую, но осязаемую стену из взглядов и шепота, храня на лице маску невозмутимости, выточенную изо льда и горького опыта. Каждый шаг отдавался в ее висках глухим стуком, каждый взгляд оставлял на коже невидимый ожог. Но вечером, вернувшись в свой старый, скрипящий дом, в единственное место, что должно было быть крепостью, она остановилась у порога. Воздух внутри пахнет дымом, вареным рисом и болезнью отца. Снимая грубые, промокшие башмаки, она смотрела на землю, прилипшую к потрескавшейся коже подошв. Комья грязи, мелкие камешки, травинки. И она чувствовала, с предельной, почти болезненной ясностью, что эта грязь — не от деревенской дороги. Она была липкой, тяжелой и ядовитой, словно слепленной из тысяч тихих, злых слов, испуганных взглядов и ядовитых усмешек. Она несла их с собой, через порог, в самый свой дом. И эта грязь въедалась в трещины на ее руках, в самое сердце, становясь частью того, кем она стала — героем, которого боялись, и женщиной, которой не было места. Она жила в зазоре между двумя мирами, в щели, куда не проникал ни свет славы, ни тень забвения. Деревня, с ее покосившимися заборами и узкими тропинками, стала для нее клеткой, стены которой складывались из вздохов и перешептываний. Люди, чьи лица она знала с детства, превратились в чужие, отстраненные силуэты. Она понимала, что должна бы тонуть в благодарности за этот хрупкий покой, за тишину, не разрываемую боевыми рогами. Но в груди, под ребрами, жила иная, странная тоска — острая и беззубая одновременно. Казалось, душа ее отстала где-то на заснеженном перевале, затерялась в клочьях тумана меж горных пиков, и теперь ее земное тело влачило существование, лишенное главной струны. Она все чаще уходила за околицу, туда, где поля встречались с бахромой оголенного леса. Ветер здесь был свободнее, он гулял по пустошам, поднимая и кружа в вихре последние пожухлые листья. Мулан стояла, вбирая в себя этот холодный простор, и смотрела на север. Его больше не было видно за низкими свинцовыми тучами, но она знала — он там. Всегда там. Там была боль, острая и честная, пронзавшая плоть и дух. Там была ясная, как удар клинка, цель: выжить, защитить, победить. А здесь была тишина. Не мирная, а удушающая, как плотная ткань, наброшенная на голову. Вернувшись в дом, она погружалась в другой ритуал, столь же бессмысленный, сколь и необходимый. Воздух в горнице был густым и теплым, пах старыми книгами, дымом и лекарственными травами. Отец сидел у низкого столика, его согнутая спина была обращена к ней. Пальцы с проступающими суставами медленно перелистывали хрупкие страницы древнего свитка. Он читал, но взгляд его был устремлен куда-то сквозь иероглифы, вглубь времен, о которых повествовал текст. Мулан же, сидя на циновке, разбирала на части старый арбалет. Оружие, отполированное руками ее деда, теперь было никому не нужно. Ее пальцы, помнившие вес и баланс меча, с нежной жестокостью касались винтиков, протирали механизм тряпкой, смазывали жиром. Это был единственный язык, на котором она еще могла говорить без слов — язык силы, металла и точности. На стене, на двух деревянных крюках, висел тот самый меч. Тот, что побывал в сердце бури, тот, что вонзился в грудь Шань Ю на залитом огнем дворцовом помосте. Теперь на его клинке, ближе к эфесу, лежало ржавое пятно. Небольшое, но ядовитое, оно проедало сталь, будто время, о котором говорил отец, было не рекой, а кислотой, тихо разъедающей плоть подвигов. Не в силах сопротивляться тяготению, Мулан встала и подошла к стене. Ее палец, шершавый от работы, медленно, почти с нежностью, провел по холодной стали, обходя пятно ржавчины. Он замер на зазубрине — маленькой, оставленной, возможно, парированным ударом алебарды предводителя гуннов. Тишину комнаты прорезал голос отца, тихий, но четкий, будто он читал не древний текст, а ее душу. — Он остался жив. Слова повисли в воздухе, густые и тяжелые, как смола. Мулан замерла, ее спина напряглась, а палец все еще лежал на зазубрине, словно прилип к металлу. — Кто? — ее собственный голос прозвучал глухо, будто доносясь из другого помещения. Она не обернулась, не могла оторвать взгляд от клинка, в тусклой поверхности которого угадывалось ее искаженное отражение. Отец не ответил прямо. Он отложил свиток и повернулся к ней. Его мудрые, усталые глаза видели все: и ее ежедневные уходы к северу, и то, как ее взгляд, рассеянно скользя по горизонту, ищет нечто, чего нет, и эту странную, болезненную связь с оружием, что должно было стать трофеем, а стало памятником незавершенности. — Тот, кого ты ищешь глазами, дочь моя. Тот, чья тень длиннее, чем у горы. Чей дух не ушел в землю, а бродит меж миров, и тянет за собой твой взгляд. Мулан не нашла слов для ответа. Что она могла сказать? Отрицать? Это было бы ложью, которую он увидел бы сразу. Признать? Значит, согласиться с тем, что ее душа, и впрямь, болтается на привязи у призрака поверженного врага. Вместо слов она резко отвела руку от меча, будто обожглась. Развернулась и, не глядя на отца, вышла во двор, в сырой, пронизывающий воздух, под низкое, плачущее небо. Ей нужно было пространство, ветер, хоть какое-то подобие той свободы, что она оставила там, на севере, где боль была проще, а враг — осязаем.                   Наступило время последнего сбора проса. Ветер гнал по небу рваные тучи, и воздух звенел от предчувствия первых заморозков. К семье Фа пришла соседка, жена старосты, и, не поднимая глаз выше подола Мулан, пробормотала просьбу о помощи. Мулан кивнула. Отказываться было нельзя — это нарушило бы хрупкий, негласный договор с деревней, договор о терпимом сосуществовании. Поле было огромным, бурая земля уходила к самому лесу. Мужчины, крепкие и молчаливые, работали, отбивая ритм тяжелыми мотыгами. Их спины, сгорбленные в одном и том же вековом усилии, были похожи на бугры на вспаханной земле. Когда появилась Мулан, ритм не сбился, но в воздухе что-то натянулось, как струна. Они не смотрели на нее. Их взгляды скользили мимо, упирались в землю, в деревья, куда угодно, только бы не встретиться с ее глазами. Она была для них тенью, нарушающей привычный порядок вещей, и чем меньше они ее замечали, тем проще было делать вид, что все как прежде. Она взяла заступ и встала рядом. Работа была тяжелой, монотонной, но в этой монотонности была своя жестокая правда. Мускулы напрягались, пот стекал по вискам, смешиваясь с пылью. И в этом физическом усилии было почти спасение — оно не требовало думать, оно просто было. Именно в этот миг она почувствовала на себе чужой взгляд. Не быстрый, украдкой брошенный взгляд, а тяжелый, изучающий, упершийся в ее профиль, в капли пота на шее, в движение плеч под грубой тканью. Она обернулась. Это был Чен, сын мельника. Молодой, с упрямым подбородком и слишком смелыми для деревенского парня глазами. Он не отвел взгляда, когда она посмотрела на него. Напротив, в его глазах вспыхнул огонек — наглый, оценивающий, полный того, чего она давно не видела и от чего похолодела внутри. Это было желание. Но не то робкое, почтительное, что бывает у юношей, а плотское, уверенное и оттого унизительное. В нем читалось неуважение, словно он смотрел не на человека, а на диковинную, строптивую лошадь, которую хотелось обуздать. Мулан отвернулась, вонзила заступ в землю с такой силой, что у нее хрустнули костяшки на пальцах. Она чувствовала его взгляд на своей спине, как физическое прикосновение, жгучее и неприятное. Вечером, когда солнце садилось в багровую дымку, она возвращалась домой последней. У колодца ее поджидал Чен. Он прислонился к срубу, и на его лице играла улыбка, в которой было слишком много самоуверенности. — Говорят, ты спасла целую империю, — начал он, его голос звучал нарочито громко в вечерней тишине. Мулан, набирая воду, даже не взглянула на него. — Говорят много чего, — ее ответ был плоским, как поверхность воды в ведре. Он фыркнул, сделав шаг вперед. — А ты правда убила хана? Того, с рогами на шлеме? Говорят, он был ростом с гору. Она медленно выпрямилась, ведро тяжело повисло в ее руке. В ее памяти всплыло лицо, искаженное яростью и болью, горящие глаза, свинцовое небо над дворцом. Не лицо мифического великана, а лицо человека, сильного и беспощадного. — Если бы он был жив, спроси у него сам, — тихо произнесла она, и в ее голосе не было ни угрозы, ни бравады, только холодная, гробовая уверенность. Чен громко рассмеялся. Это был грубый, неосмысленный смех. Он не понял, что она говорит всерьез. Для него это была шутка, странная выходка чудачки, которая когда-то воевала. Он покачал головой, все еще усмехаясь, и отошел, оставив ее одну с тяжелым ведром и еще более тяжелыми мыслями. На следующее утро, выйдя из дома, она увидела у порога небольшую плетеную корзину. В ней лежала крупная речная рыба, еще свежая, покрытая серебристой чешуей. На мгновение сердце ее дрогнуло — нелепая, детская надежда на то, что это знак мира, может быть, даже извинения. Но потом ее взгляд упал на то, что лежало под корзиной. Не просто камень для груза, а плоский, темный булыжник, на чьей поверхности что-то было процарапано ножом. Она наклонилась. Буквы были угловатыми, небрежными, но читались отчетливо: «Женщина должна быть женщиной». Фраза обожгла ее, как раскаленное железо. Это не было простой насмешкой. Это был приговор. Указ. Напоминание о том, какое место ей отведено в этом мире, из которого она однажды сбежала. Рыба была не подарком, а подачкой, брошенной сторожевой собаке, которую одновременно и боятся, и презирают. А камень — символом тех оков, которые она когда-то разбила, но которые деревня пыталась надеть на нее вновь. Она не пошла к отцу. Не стала никому жаловаться. Что бы она сказала? Что ее оскорбили? Для деревни это была не обида, а констатация факта. Мулан взяла корзину. Ее пальцы сжали прутья так, что они затрещали. Она не спеша дошла до реки, до того места, где вода была темной и быстрой. Она посмотрела на рыбу, на этот немой укор, на эту лицемерную милость. Потом размахнулась и швырнула корзину в воду. Всплеск был коротким и беззвучным. Течение подхватило ее, покрутило и понесло прочь. Она стояла и смотрела, как корзина, наливаясь водой, медленно уходит на дно, унося с собой горечь этого утра. Но камень, тяжелый и неумолимый, остался лежать у нее на душе.                   Вечер вполз в дом, как стылый туман, и единственным островом тепла и света оставался очаг. Огонь плясал за решеткой печи, отбрасывая на стены и потолок живые, трепетные тени. Одна из них, длинная и угловатая, легла на лицо Мулан, сидевшей на циновке неподвижно, словно изваяние. Пламя выхватывало из полумрака резкую линию скулы, глубокую тень под глазами, жесткий изгиб губ. В эти мгновения она сама смотрела на свое отражение в темном окне и видела незнакомку — закаленную в боях воительницу, чужую этой уютной, дымной горнице. Отец наблюдал за ней из своего угла. Его дыхание было ровным, но в тишине комнаты каждый его вдох казался громким. Он видел, как пальцы дочери бессознательно сжимаются и разжимаются, будто все еще ощущая рукоять меча. Видел, как ее взгляд, устремленный в пустоту, становится острым и сосредоточенным, словно она снова высматривает вдали знамена гуннов. — Ты не счастлива, — произнес он наконец. Его голос был тихим, но в тишине он прозвучал как удар гонга. Мулан медленно перевела на него взгляд. Тень от пламени скользнула по ее лицу, и на миг ей показалось, что это не отец говорит с ней, а сама эта беспокойная ночь. — Счастье — для тех, кто может забывать, — ответила она. Ее голос был низким и ровным, но в нем слышалась усталость. — А ты не можешь? — спросил Фа Зу, и в его глазах светилась нежность, смешанная с неизбывной болью. Она покачала головой, и пряди волос упали на лоб. — Я помню слишком ясно. Помню вес снега на плечах. Вкус ледяной воды из фляги. Запах крови и гари. И лица… лица тех, кто ушел. Они не дают забыть. Отец вздохнул, и его пальцы сжали край одеяла. — Может, тебе нужно вернуться к людям. К жизни. Ли Шанг… — он произнес это имя осторожно, будто боясь спугнуть хрупкую возможность. Мулан отвела взгляд, уставившись снова на огонь. Ее губы тронула странная, печальная улыбка. — Он хороший человек, — тихо сказала она. — И любит тебя, — настаивал Фа Зу, и в его голосе зазвучала отцовская надежда, та самая, что заставляет видеть свет даже в самой густой тьме. — Он любит ту, кем я была на войне, — возразила Мулан, и ее голос внезапно стал твердым и безжалостно четким. — Он любит легенду, тень, что бежала вперед по снегу. Не ту, что осталась здесь, с пустыми руками и душой, полной призраков. Он любит воина, а не женщину, которая не может найти себе места у собственного очага. Фа Зу долго молчал. Огонь в печи потрескивал, отбрасывая новые тени на его изможденное лицо. Он смотрел на дочь, и в его глазах медленно гасли последние искры надежды, уступая место горькому пониманию. — Когда ты ушла в армию, — начал он, и слова его падали в тишину, как камни в глубокий колодец, — я думал, что потерял дочь. Боялся, что кости твои смешают с костями чужих мужчин на каком-нибудь забытом богом поле. Когда ты вернулась, живая, знаменитая, с орденом Императора… я понял, что потерял тебя все равно. Он не говорил это с упреком. В его голосе не было ни капли злости или осуждения. Только бездонная, тихая боль, с которой он смирился, как мирится с хроническим недугом. Боль от осознания, что его девочка, его цветок сливы, осталась там, в снегах, а вернулся кто-то другой — сильный, несломленный, но искалеченный невидимыми ранами, чужой и ему, и самой себе. Мулан сжала руки в кулаки так, что ногти впились в ладони. Она не могла смотреть на отца. Она смотрела на огонь, который пожирал дрова, превращая их в пепел, и чувствовала, как что-то похожее происходит внутри нее. Ее прошлое сжигало ее настоящее, не оставляя ничего для будущего. И самый горький парадокс заключался в том, что единственным человеком, который понимал это, был тот, чью боль она причинила своим возвращением.

***

                  Необходимость заставила ее спуститься на деревенский рынок. Лекарства для отца стоили дорого, и последние монеты, отложенные на черный день, приходилось менять на пакеты с сушеными травами и темными снадобьями, пахнущими горечью и пылью. Мулан разложила на краю площади несколько рулонов простой, добротной ткани — последнее, что осталось от ее приданого, хранимого матерью для счастливого замужества, которое так и не случилось. Толпа шумела вокруг, словно большое, разноцветное, многоголосое животное. Торговцы наперебой расхваливали свой товар, их голоса сливались в оглушительный хор. Воздух был густым и тяжелым, в нем смешались запахи пыли, вяленой рыбы, пота и специй. Мулан стояла за своим небольшим столиком, чувствуя себя не продавцом, а чучелом, выставленным на всеобщее обозрение. Она видела, как на нее указывают, как перешептываются, но делали вид, что рассматривают товар. К ней подошла женщина. Мулан узнала ее — вдова солдата из соседней деревни, молодая, с лицом, на котором горе оставило свои неизгладимые черты. Она держалась прямо, но в ее глазах стояла такая бездонная тоска, что Мулан невольно отвела взгляд. — Ты была там, — начала женщина, не называя места, но оно витало между ними, холодное и неумолимое. — Ты была рядом с моим мужем, когда он погибал? Голос ее дрожал, но в нем слышалась не просьба, а требование. Требование правды, какой бы горькой она ни была. Мулан почувствовала, как у нее перехватывает дыхание. Она видела столько лиц, столько смертей, что они слились в один большой, кровавый кошмар. Она хотела сказать «не знаю», отгородиться от этого призрака прошлого, но женщина, словно угадав ее мысли, тихо и четко произнесла: — Хуан Цзи. Имя прозвучало как удар колокола. И перед мысленным взором Мулан всплыл образ. Не абстрактный солдат, а юноша с обожженным лицом, почти мальчик. Он лежал на снегу, уставившись в свинцовое небо, и его пальцы судорожно цеплялись за ее руку. Он не кричал, а тихо, по-детски, звал маму, прежде чем его глаза остекленели и рука разжалась. Этот образ был таким ярким, таким болезненным, что она на миг закрыла глаза. — Да, — выдохнула она, и это слово обожгло ей губы. — Я была рядом. Вдова вперилась в нее взглядом, в котором смешались надежда и ужас. — Он… он страдал? — прошептала она, и в этом шепоте была вся ее измученная душа. И Мулан солгала. Солгала, глядя прямо в ее глаза, потому что правда была слишком ужасна, чтобы дать ее этой женщине в качестве последнего подарка от мужа. — Нет, — сказала она, и ее собственный голос показался ей чужим. — Это было быстро. Он не чувствовал боли. Женщина медленно кивнула. Но в ее глазах, вместо благодарности или облегчения, вспыхнуло странное, леденящее душу недоверие. Она смотрела на Мулан не как на вестника, принесшего горькую, но необходимую весть, а как на соучастницу. Как на ту, что стояла рядом и не спасла. Она ничего не сказала, лишь резко отвернулась и быстро затерялась в толпе. Мулан увидела, как она подошла к группе женщин у лавки со специями, наклонилась к ним и что-то прошептала, бросив в ее сторону быстрый, полный немого обвинения взгляд. Торговля шла вяло. Люди подходили, торговались, но делали это молча, избегая встретиться с ней глазами. Атмосфера вокруг ее лотка сгущалась, становясь звенящей и враждебной. Вечером, когда она уже возвращалась домой с узелком лекарств, по деревенской улице шла та самая группа женщин. Они шли медленно, их лица были суровы. Проходя мимо ее дома, они не повернули голов, не произнесли ни слова приветствия, будто ее и ворот не существовало. Они просто прошли мимо, оставив после себя тяжелое молчание. Но ветер, тот самый северный ветер, что стучал в ставни, донес до Мулан обрывки их тихого, злого шепота: …принесла беду на наш род… …несчастливая… …женщина с мечом… женщина с мечом приносит смерть… Слова впились в нее, как иглы. Она стояла на пороге своего дома, сжимая в руке узелок с лекарствами, и смотрела, как женщины удаляются в сгущающихся сумерках. Они были частью этой деревни, этого мира, а она — нет. Она была чужой, вестницей горя, нарушительницей покоя. И самое страшное заключалось в том, что в их словах была своя, извращенная правда. Она и впрямь принесла с собой смерть. Не как причину, а как неотъемлемую часть своего существа. Как запах, который не выветрить. Ночь вступила в свои права, черная и беззвездная. Ветер, набравший силу, рвал полы ее простой одежды, яростно раскачивал верхушки старых кедров, и их шум был похож на гневный прилив океана, рожденного где-то там, на севере. Мулан вышла во двор, и холодный воздух обжег легкие, показавшись ей слаще и чище удушающей атмосферы дома. Она медленно подошла к маленькому алтарю под навесом, где на полке из темного дерева стояли таблички с именами предков и бабушки. Покрытые тонким слоем пыли, они казались слепыми, равнодушными стражами устоев, которые она когда-то спасла и которые теперь душили ее. Дрожащими от холода пальцами она высекла огниво, и на алтаре вспыхнула одинокая свеча. Ее пламя отчаянно забилось на ветру, отбрасывая неверные, пляшущие тени на резные иероглифы. Она не молилась. Она говорила. Ее голос был тихим, но в нем звучала сталь, пробивавшаяся сквозь горечь. — Я сделала все, что было в моих силах, — прошептала она, глядя на таблички, будто взывая не к духам, а к безмолвным судьям. — Я защитила отца. Спасла род. Вернула честь семье Фа. Я принесла в жертву все, что должна была. Все, что могла. Пламя свечи дрожало, вытягиваясь в тонкий язык, словно пытаясь ответить, но не находя слов. И тогда из самой глубины ее существа, из той пустоты, что образовалась на месте ее прежнего «я», вырвался сокрушающий душу вопрос: — Но почему же все вокруг кажется таким мертвым? Почему я сама чувствую себя как вырезанное из дерева изваяние, которое лишь изображает жизнь? Ветер, словно в ответ, рванул с новой силой. Пламя свечи отчаянно метнулось, борясь за существование, и погасло, уступив тьме. Тонкая струйка дыма поднялась в черное небо, как последний вздох. Мулан застыла в немом диалоге с внезапно воцарившейся тишиной. Никто не ответил. Предки хранили молчание. Она развернулась и, почти не видя дороги в кромешной тьме, пошла к старому сараю на краю участка. Дверь скрипнула, пропуская ее внутрь. Воздух здесь был неподвижным, густым и сладковатым от запаха старого дерева, пыли и забытья. В углу, на простом деревянном поддоне, лежали они. Ее доспехи. Когда-то начищенные до зеркального блеска, они теперь были покрыты матовым слоем пыли, сквозь который проступали пятна рыжей ржавчины. Они напоминали шкуру какого-то древнего, уснувшего навеки зверя. Память, превращенная в хлам. Ее рука, будто против ее воли, потянулась вперед. Пальцы коснулись холодного металла шлема. И тогда случилось нечто. Не звук, не видение, а некое эхо, отголосок, врезавшийся прямо в сознание. Она не услышала, а почувствовала — далекое, приглушенное ржание боевых коней, сливающееся в единый мощный гул. И пронзительный, зовущий в бой крик боевой трубы, резавший душу, как лезвие. Этот миг длился одно сердцебиение. Но его было достаточно. Она отдернула руку, будто обжегшись. Глаза ее широко распахнулись, в них, в этих сухих, привыкших смотреть на смерть без содрогания глазах, выступила влага. Она сжала веки, стиснула зубы, напрягла каждую мышцу своего тела, чтобы не позволить хоть одной капле пролиться. Слезы были роскошью, на которую у нее не было права. Они были для тех, кто мог позволить себе слабость. А она была солдатом. Даже здесь, в пыльном сарае, посреди мертвого спокойствия, она оставалась солдатом, чье сердце разрывалось от тоски по тому единственному месту и времени, где оно билось ровно и ясно — в грохоте битвы, в объятиях верной смерти. Она вышла из сарая, захлопнув дверь. Не оглядываясь. Унося с собой в сердце невыплаканные слезы и оглушительный рев былых сражений, что навсегда остался ее единственной правдой.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать