Оттенки скандала

Куин Джулия «Бриджертоны» Бриджертоны
Гет
В процессе
R
Оттенки скандала
автор
Описание
Элоиза Бриджертон бросает вызов условностям. Бенедикт — её единственный союзник. Но когда привычные касания задерживаются дольше положенного, а шёпоты за игривыми угрозами обретают новые оттенки, они понимают: в их мире искренность опаснее любого скандала.
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Часть 10, или Яды и противоядия

Они направляются в столовую — медленно, почти осторожно, как будто боятся, что половицы под ними могут провалиться. И впервые в жизни Элоиза понимает, почему люди так строго соблюдают светские правила. Почему приглашают, объясняют, предупреждают. Потому что без всего этого она чувствует себя чужой. Несправедливо живой среди мертвых стен. Она и Бенедикт входят первыми. Осторожно. Даже немного на цыпочках. Они больше похожи на воров, чем на гостей. И когда Колин и Марина появляются следом, Элоиза невольно бросает на Бенедикта взгляд: «Мы здесь, но не принадлежим этому месту». Бенедикт тихо хмыкает и, пока Марина опускается на своё место, указывает глазами на массивный серебряный подсвечник в дальнем углу стола. Его брови чуть дергаются вверх — вопрос без слов: «Заберём?» Элоиза делает вид, что рассматривает его как ценитель, чуть наклоняет голову, щурится, затем театрально морщится и качает головой. Бенедикт усмехается. Только уголком рта. Только для неё. А потом входит Филипп Крейн. Элоиза невольно расправляет плечи. Не потому, что боится. Просто хочет, чтобы он видел — она не прячется. Её взгляд встречается с его, и в этот момент она чувствует, как Бенедикт рядом с ней напрягается. Но она лишь чуть выше поднимает подбородок. Они рассаживаются. Лакеи приносят еду — бесшумно, будто тени. Разговор начинается не сразу. Скорее, он не рождается, а подавляется. Колин, как всегда, пытается разрядить обстановку: рассказывает о своих путешествиях, о людях, которых повстречал, о городах, где жил. Голос звучит легко, но в этом веселье проскальзывает нотка чего-то другого. Желания понравиться. Убедить. Филипп отвечает ему коротко, но не холодно. Он не игнорирует Колина. Он его… изучает. Как будто пытается понять, что именно связывало его жену с этим человеком, прежде чем она стала его женой. Марина молчит. Улыбается слабо. Слишком часто смотрит в окно. Элоиза замечает это. Замечает, как Марина всё чаще сжимает край салфетки, как её пальцы трясутся, когда она берёт бокал. Это не просто неловкость. Это что-то большее. Что-то, что нельзя назвать вслух, но можно прочесть в её глазах — страх. Или тоска. Когда Марина резко встаёт, стул отвечает на её порыв протяжным скрипом, как в старом готическом романе, где мебель всегда знает больше, чем люди. Элоиза вздрагивает, будто её совесть внезапно обрела голос. — Извините, — говорит Марина, чуть дрожа, но формально. — Мне не здоровится. Она не дожидается ответа. Не оборачивается. Просто уходит. Элоиза бросает взгляд на Филиппа Крейна, но тот уже смотрит на неё. Не на Колина. Не на пустующее место Марины. На неё. Его нож ложится на край тарелки с тихим, почти ритуальным стуком. Его руки, несмотря на вечерний костюм и сервировку, всё ещё покрыты следами земли, будто напоминание о тёмных делах до ужина, сжимаются в кулаки на краю скатерти. Кажется, он готов встать и уйти… или вспороть кого-то вилкой. — «Не здоровится», — повторяет он слишком ровно, будто пробует это слово на вкус. — Она часто так говорит. Особенно когда за столом — гости. — Его губы чуть дергаются, но это не улыбка. Скорее, имитация. — Вы все вызываете у неё… — он делает паузу, будто выбирает выражение особенно тщательно, — …недомогание. Элоиза замирает. Он не сердит. Он точно не обеспокоен. Но и не равнодушен. Просто знает. И понимает. И позволяет. Филипп внезапно отодвигает стул. Ножки царапают пол, будто пытаясь что-то сказать, но он уже не слышит. Он встаёт — высокий, угловатый, с такой неестественной плавностью, будто его движения скрипят не меньше стула. На мгновение он кажется не столько человеком, а чем-то, что вышло из теней, чтобы напомнить: здесь всё не так просто. Но он не идет за Мариной. Он идёт к Элоизе. Она не отводит взгляда, даже когда он наклоняется слишком близко, и запах земли, полыни и чего-то горького обволакивает её, как пар. — Вы очень хотите побежать за ней, мисс Бриджертон, — шепчет он, почти как заклинание. — Почему? — Его взгляд резко скользит к Бенедикту, затем возвращается к ней. — Боитесь, что она выпрыгнет из окна? Или… — в уголке его рта мелькает нечто похожее на издёвку, но не злую — скорее, усталую, — …что я её оттуда выброшу? Его рука ложится рядом с её пальцами — не касаясь, но так, что воздух между ними становится плотным. Она замечает шрамы: не романтические увечья героя, а грубые отметины труда, будто он не дрался с судьбой, а заколачивал её гвоздями. От работы. От холода. От решений, за которые никто не даёт медалей. И тогда он стучит один раз — резко, почти обидно. Будто напоминает: «Я здесь. Я настоящий. И я не из ваших книг». — Не волнуйтесь. В этом доме все окна зарешёчены. Голос звучит почти ласково, как будто он только что укачал кого-то в сон… перед тем как спрятать тело. — Ваш брат тоже в безопасности. Пока… — он бросает короткий взгляд на Колина, зависшего с вилкой, словно та превратилась в змею, — …не начнёт задавать неправильные вопросы. Кстати, ваша фиалка — не ядовита. Но воздух в её комнате — да. Советую не вдыхать слишком глубоко. Он не оглядывается, когда уходит. Оставляет после себя только запах земли и тяжёлую тишину. Элоиза сидит неподвижно. Как и все. Даже Колин, который, казалось, способен заговорить дохлую рыбу обратно в реку, сидит молча, с вилкой, зависшей в воздухе, как символ внезапной потери дара речи. А потом — смех. Он вырывается из Элоизы, осторожный, почти испуганный. Не от радости, а от чистого, оглушающего изумления. От осознания: он сказал это. Вслух. При всех. — На окнах нет решёток, — произносит она, почти себе под нос, и тянется за бокалом с красным вином. Она делает паузу, поворачивается к Бенедикту. — Надеюсь, это не кровь, — шепчет она и снова смеется. Бенедикт хватает бокал — не берёт, не поднимает, а хватает, будто это последний шанс что-то остановить. Звук, с которым он отбрасывает его в сторону, разрезает тишину, оставшуюся после ухода Филиппа Крейна. Это не просто звук. Это крик, сдерживаемый до последнего. Всё в комнате замирает. Даже воздух будто втягивает дыхание. Его пальцы под столом находят её запястье — слишком быстро, слишком сильно. Сжимаются в замке, из которого нельзя вырваться. Почти больно. Но не от жестокости. От страха. — Нет решёток, — повторяет он сквозь зубы, голос низкий, как предгрозовой гул, будто внутри него уже начинается шторм. Его глаза всё ещё прикованы к двери, за которой исчез Крейн. — Зато есть ядовитый воздух в спальнях. И советы не дышать. Он резко поворачивается к ней, и в этом движении — не просто раздражение. Это почти мольба. — Ты правда находишь это смешным? Колин что-то бормочет про «жутковатые шутки», но Бенедикт даже не оборачивается. Его внимание полностью на Элоизе. На её лице. На её губах, сжатых в попытке сдержать улыбку, будто это преступление. На зрачках, расширенных от вина, от резкого вдоха, от чего-то тёмного и сладкого, что проснулось в ней, и что он, кажется, видит лучше, чем кто-либо: она стоит слишком близко к краю, и он знает, что будет, если она шагнёт. Бенедикт наклоняется ближе, так, что его дыхание становится частью её кожи. — Если через час ты захочешь проверить, как там Марина… — шепчет он, горячо, почти безумно, — …я привяжу тебя к кровати. — Его зубы слегка впиваются в мочку её уха — не больно, но достаточно, чтобы она поняла: это не шутка. Это обещание. Или угроза. Возможно, и то, и другое сразу. — И это не будет смешно. А теперь пей воду, — шипит он, но когда берёт стакан, его пальцы вдруг становятся мягче. Больше не хватают, не давят. Только лёгко касаются, почти нежно. — Пока я не начал проверять все бокалы на столе. Он подносит стакан к её губам, и на мгновение Элоиза чувствует, как его пальцы задерживаются на её коже. Не долго. Всего секунду. Но в этом прикосновении — не только контроль. Есть и защита. Их маленький код. Их шифр: «Я здесь. Я не дам тебе упасть». Где-то в доме скрипит пол. Может быть, это Филипп Крейн. Может быть, старые деревянные доски стонут от времени. Элоиза медленно отводит взгляд от двери, за которой исчез хозяин дома, и встречается с лицом Бенедикта. Его выражение — не просто тревога. Это уверенность. Готовность действовать. Угроза, которую он готов воплотить в жизнь, если она сделает хотя бы шаг не в ту сторону. Она вздыхает, чуть надувая губы, как ребёнок, которому запретили что-то интересное. — Ты… слишком драматизируешь, — шепчет она, но её голос дрожит. Не от страха. От осознания того, что он говорит всерьёз. — Этот дом… он весь пропитан отчаянием. И это отчаяние принадлежит не только Марине. И я… — Она опускает глаза, будто признаётся в чём-то постыдном, — …не хочу её навещать. Ничего хорошего от этого не будет. Она делает короткую паузу, затем бросает предостерегающий взгляд на Колина, который уже открывает рот, чтобы что-то предложить. — И ты не смей! — предупреждает она, почти сердито. — Не подходи к ней. Ни под каким предлогом. Она снова смотрит на Бенедикта. Её голос становится чуть увереннее, но внутри всё ещё есть колебание: не от страха, а от сомнения. — Мы нежеланные гости, — говорит она, и в голосе — не страх, а странное упрямство. — Он пытается нас напугать. Хочет, чтобы мы ушли и не возвращались. Чтобы они могли дальше жить в своём несчастье, как в доме, где все двери заперты, а окна — зарешечены. Страдать в уединении — в готическом совершенстве, при свечах, с хорошим вином и плохими воспоминаниями. Она делает паузу. Брови приподнимаются — жест, который должен выглядеть насмешливым, но выдаёт дрожь внутри. — А меня он выбрал не случайно. — Она усмехается. — Я ведь слабое звено. Самое хрупкое. Самое… женственное, — добавляет она с издёвкой, будто это преступление. Но даже говоря это, она не верит своим словам. Потому что Филипп Крейн не смотрел на неё как на слабость. Он смотрел как на вызов. Как на что-то, что можно разгадать. Или разрушить. Бенедикт резко вскидывает голову. Его глаза вспыхивают не просто гневом. Это ярость, белая и горячая. Даже Колин, обычно такой невозмутимый, отодвигается на край стула, будто чувствует, что сейчас произойдёт нечто опасное. — Слабое звено? — его голос низкий, почти шепот, но каждое слово ложится, как камень на грудь. — Ты думаешь, он выбрал тебя потому, что ты… женщина? Неожиданно, без предупреждения, он хватает её руку под столом. Переплетает пальцы с её пальцами так крепко, что кости едва слышно хрустят. Не больно. Но слишком сильно для простого прикосновения. — Нет, Элоиза. Он выбрал тебя потому, что увидел. Элоиза вздрагивает. Не от его силы. От того, как он это говорит. Словно это проклятие. Бенедикт наклоняется ближе, и теперь в его глазах — не только ревность. Там ужас. Чистый, животный страх. — Он увидел, как ты смотришь на мир — голодно, дерзко, без страха. Как ты трогаешь вещи, которых другие даже не решаются коснуться. — Его голос срывается на последнем слове, будто он не может полностью контролировать то, что внутри него. — Он знает… — ещё одна пауза, и когда он снова заговаривает, слова звучат почти моляще, — …что если напугает тебя, мы все побежим. Потому что… Резко обрывает себя. Сжимает её руку до боли, будто боится, что если отпустит, она уйдёт. Убежит. К нему. В ту оранжерею. — Потому что без тебя этот мир станет пресным, — наконец говорит он, чуть тише. — Как дом без огня в камине. И да, — его губы складываются в горькую, почти безрадостную усмешку, — я драматизирую. Он бросает короткий взгляд на потолок, где трещины расходятся, как следы старых скандалов, на обои с выцветшим узором, где некогда гордые розы теперь напоминают пятна от плесени. Свечи на камине почти сгорели, их огоньки мигают, будто колеблются между жизнью и решением погаснуть. Всё здесь кричит: конец. Осталось только решить — чей. — Потому что в этом доме всё — драма. Даже воздух. Особенно воздух. Колин кашляет, явно чувствуя себя лишним в чужом разговоре. Но Бенедикт не обращает на него внимания. Его взгляд остаётся на Элоизе. Только на ней. Его губы опускаются почти к её уху, и шёпот становится мягким, почти личным: — Так что да, я привяжу тебя к своей кровати. И буду читать тебе стихи. О цветах. О чём угодно. — Он делает акцент на этих словах, будто они — запретные. — Обещаю. Элоиза не знает, что сказать на такую внезапную, почти болезненную искренность. Она смотрит на Бенедикта. — Ну в моей комнате, похоже, отправлен воздух… драмой, так что тебе сегодня и вправду придется потесниться, Бенедикт, — говорит она и небрежно пожимает плечами. — Не будем же рисковать тем, что я некрасиво умру? С пеной во рту, — она преувеличенно морщит нос. Бенедикт замирает на секунду, его пальцы сжимают бокал так, что кажется, хрусталь вот-вот треснет. Затем он медленно, слишком осознанно ставит его на стол. Когда он поднимает на неё взгляд, в его глазах — смесь ярости, ужаса и чего-то почти безумного. — Пена у рта, — повторяет он голосом, в котором дрожит опасная грань между смехом и яростью. Резко встаёт, отодвигая стул с таким скрежетом, что даже Колин вздрагивает. Наклоняется к ней. Его дыхание горячее, неровное, когда он шипит ей в лицо: — Если ты хоть раз ещё пошутишь о своей смерти… я заткну тебя по-другому. — Глаза горят, голос срывается на шёпот. — И поверь, это будет не стихами. Отстраняется так резко, что свечи на столе дрожат. Хватает со стола её бокал и свой, выливает оба в вазу с цветами. — В мою комнату. Сейчас. И если ты шагнёшь не в ту сторону, я пронесу тебя через весь дом на плече. Мне всё равно, что подумает Крейн. Разворачивается к Колину, который открывает рот для возражений, и взглядом заставляет его замолчать: — Ты — следи за Мариной. Если она умрет — пусть это будет не на нашей совести. И прежде чем она успевает ответить, он уже тянет её за собой. Не к её комнате, нет. К своей. Потому что сегодня ночью он не собирается делить её ни с кем. Ни с Филиппом Крейном. Ни с её собственными мыслями. Где-то наверху хлопает дверь. Возможно, Марина. Возможно, сам дом дышит. Но Бенедикт даже не оборачивается. Элоиза позволяет тянуть себя через дом, по темным коридорам, по скрипучим половицам, по стенам, где тени двигаются, будто живые. Она не сопротивляется. Когда дверь его комнаты захлопывается за ними, она смеётся. Громко. Свободно. Почти безумно. Бенедикт поворачивается к двери спиной, закрывает её на ключ — резкий щелчок эхом разносится по комнате. Он не оборачивается сразу. Стоит, прислонившись к двери, будто ждёт, пока сердце замедлит свой бег. Но когда поворачивается, его глаза — чёрные, расширенные — прикованы к ней. К её лицу. К её губам, которые всё ещё дрожат от смеха, который она больше не сдерживает. — Ты смеёшься, — говорит он, почти поражённо. — После всего. После его взглядов. После его «советов». После того, как ты сама признала, что он выбрал тебя как слабое звено… ты смеёшься? Шаг. Ещё шаг. Он не спешит. Хищник, который знает: добыча никуда не денется. Его руки сжимаются в кулаки, потом разжимаются. — Ты обязана объяснить мне это прямо сейчас, — шепчет он, почти угрожающе. — Иначе… — он наклоняется, губы почти касаются её уха, — …я начну действительно драматизировать. Она замирает. Смех гаснет. Дыхание — глубокое, прерывистое — становится единственным звуком между ними. Всё остальное исчезает. Его руки находят её. Одна — на талии. Вторая — в волосах, пальцы вплетаются в пряди, слегка оттягивая голову назад, чтобы она смотрела ему в глаза. — Почему? — шепчет он, и в этом вопросе — не требование. Мольба. — Почему ты смеялась, Элоиза? Его голос дрожит. Не от гнева. От чего-то более глубокого. Что-то, что нельзя назвать. Что-то, что он боится услышать. Будто если она скажет, что это из-за Филиппа Крейна, он, возможно, сожжёт всю оранжерею. Элоиза видит, как Бенедикт сжимается внутри себя — не от злости, а от чего-то глубже. От страха. Или понимания. Она резко притягивает его к себе, почти насильно, будто хочет убедить: «Я здесь. Я с тобой. Никто меня не заберёт». — Ты… слишком сильно волнуешься, — шепчет она, прижавшись к нему, слыша, как его сердце колотится, будто пытается вырваться. — А я… позволила себе погрузиться в это. В тишину. В тени. В ощущение, что мы — не гости, а герои какого-то старого, недописанного романа. Этот дом… он будто сошёл со страниц дешёвого романа — мрачные портьеры, скрипучие лестницы, и чувство, что за каждым углом прячется призрак… или скандал. Она делает паузу, пальцы на его груди слегка сжимаются. — Меня не пугают шутки о ядах или похоронах. Даже не то, что Крейн произносит это так, будто говорит о погоде. Она делает паузу, голос слегка дрожит — но она не отступает. — Это… их брак. Это дом, где любовь не умерла — её похоронили заживо. Где муж прячется от жены в оранжерее, как будто там — единственное место, где он может дышать. А жена… смотрит на него так, будто он призрак… или угроза. Ненавидит? Боится? Или просто больше не видит в нём человека? Она не кричит. Не плачет. Просто… смотрит. И я не знаю, что страшнее — ненависть или это молчаливое, ледяное отсутствие. Она вздыхает, почти без сил. — Это настоящий ужас. Не из романов. Не из спектаклей. Тот, что прячется за закрытыми дверями. Не шумные призраки и не скрипучие двери. Это ужас, что живёт внутри людей. Внутри семей. Тот, что не кричит, а молчит. И разрушает изнутри, пока никто не замечает. Бенедикт замирает в её объятиях. Его тело сначала напряжено, почти отстраненно, будто он всё ещё готов броситься за Крейном, чтобы разорвать его пополам. Но затем, медленно, очень медленно, его руки обвивают её. Не просто прижимают. Сжимают. Будто хотят защитить от всего мира. От этого дома. От собственных мыслей. — Настоящий ужас, — повторяет он, и его голос звучит хрипло, сдавленно. Он прячет лицо в её волосах, дышит ею, как если бы её запах был противоядием для всего того, что они сейчас пережили. Его дыхание становится чуть глубже. Стабильнее. Когда он отстраняется, то делает это медленно, осторожно, будто боится, что если резко дернётся, она исчезнет. Его пальцы дрожат, когда он проводит по её щеке, смахивая невидимую пылинку. — Но я буду «слишком сильно волноваться», — шепчет он, взгляд прикован к её глазам, к её губам, к тому, как она вздыхает, — если это значит, что ты не станешь играть с ядами. С Крейном. С чем-то, что может… — он делает короткую паузу, будто слова застревают в горле, — …забрать тебя. Его губы опускаются на её лоб — жарко, долго, почти как клятва, которую нельзя нарушить. Когда он снова говорит, голос уже мягче, но в интонации — уверенность: — Мы уедем завтра. Ранним утром. До завтрака. До новых «шуток». До того, как этот дом попытается нас переварить. — Он бросает короткий взгляд на стены, будто те действительно могут дышать, следить, слушать. — Здесь слишком много молчания. Слишком много скрытого. И слишком мало света. Он крепче прижимает её к себе, и Элоиза чувствует, как его сердце бьётся прямо под её ладонью. Так громко. Как будто оно больше не принадлежит ему. Только ей. — А пока… — его голос становится чуть мягче, в нём проскальзывают знакомые нотки лёгкой насмешки, хотя в глазах до сих пор тень, — ты действительно собираешься спать в моей комнате? Он задаёт вопрос, но не отпускает её. Даже не пытается. — Потому что я должен предупредить, — добавляет он, голос нарочито серьёзный, почти формальный, — я грешу против порядка в спальне. Мои башмаки и даже ночная рубашка имеют привычку исчезать. Я храплю. И, увы, во сне произношу страстные монологи. О фиалках. И о том, как одна особа не даёт мне покоя. Элоиза фыркает, но не от смеха. От облегчения. Где-то вдалеке скрипит пол. Или старые половицы. Или кто-то бродит по дому, где воздух ядовит, а окна закрыты решётками, которых нет. — Бенедикт, — говорит она, голос чуть дрожит, но не от страха — от чего-то более личного, почти болезненного. — Я вытащила нас из дома. Использовала Колина как живой щит и повод. Всё ради того, чтобы оказаться здесь. С тобой. Наедине. Она сглатывает, будто пытается вернуть слова обратно. — Я знаю, это глупо. Но дома… мне казалось, что каждый взгляд задерживается на мне дольше, чем нужно. Что они чувствуют это. То, что между нами произошло. Или то, что может произойти. Что стоит им присмотреться, и они увидят это в моём дыхании. В том, как я замираю, когда ты входишь в комнату. Бенедикт замирает. Его дыхание обрывается так резко, будто кто-то вырвал его у него из груди. Руки, которые до этого крепко держали её, слегка ослабевают, но не отпускают. А на лице — смесь потрясения, нежности. Пальцы осторожно касаются её подбородка, медленно поднимают его, заставляя смотреть ему прямо в глаза. — Элоиза… Ты действительно думаешь, что кто-то мог бы догадаться просто взглянув на тебя? Его взгляд не отпускает её. Он словно пытается понять, что именно она видит в себе — в своём выражении лица, в походке, в голосе, когда говорит с другими. В каждом движении, которое может выдать их секрет. Но в его глазах — не насмешка. Не издёвка. Только вопрос. Искренний. Серьёзный. — Если бы они знали… — его голос становится ниже, грубее, почти животным. — Они бы не смотрели на тебя, дорогая. Они бы смотрели на меня… И я бы уже висел на ближайшем дубе. Элоиза вздрагивает. Не от его слов — от того, как он их произнёс. Но прежде чем она успевает ответить, Бенедикт внезапно притягивает её к себе, прячет лицо в её шее. Его дыхание горячее, прерывистое. Он вдыхает её — глубоко, долго, как будто хочет запомнить этот момент, сделать его частью себя, чтобы носить с собой всегда. — Но ты права, — шепчет он, голос приглушён её кожей. — Я тоже чувствовал это. Будто на мне — клеймо. Будто каждый, кто посмотрит, увидит, как я жажду тебя. Как я хочу тебя. Как я принадлежу тебе. Он отстраняется, проводит рукой по лицу — жест усталый, нервный, почти отчаянный. — Вот почему я согласился на эту дурацкую поездку. — Он качает головой, безрадостно смеётся. — Потому что ты предложила. Потому что ты хотела быть со мной. Потому что я больше не мог сидеть за одним столом с семьёй и притворяться, что ты для меня — просто сестра. — Его глаза темнеют, становятся почти чёрными. — Особенно когда ты сидишь рядом, и я вижу, как твой взгляд скользит по моим губам. По моим рукам. По моей шее. Ты не знаешь, что делаешь со мной. И я не могу и не хочу это остановливать. Его пальцы снова находят её талию, впиваются в ткань платья, будто пытаются удержать, пока весь мир ещё не нашёл их. — Здесь… — он делает паузу, и в уголке его рта проступает едва уловимая усмешка, — …мы никому не нужны. Здесь никто не будет искать правды в наших глазах. Здесь… — его губы касаются её виска, почти невесомо, — …я могу смотреть на тебя столько, сколько захочу. Элоиза целует его в шею — коротко, почти по-матерински. Затем отходит к кровати, как будто ей нужно расстояние, чтобы сказать то, что нельзя говорить бездумно. Она бросается на постель — не потому, что устала. А потому, что хочет, чтобы он видел её такую: распластанную, расслабленную, открытую. Без масок. Без игр. Просто с ним. — О ревности… — говорит она серьёзно, чуть хрипловато, почти задумчиво. — Я знаю, у тебя было немало дам. Мадам Делакруа, например. — Она делает паузу, и в её голосе проскальзывает лёгкая издёвка, почти высокомерие, но не злое. Скорее, защитное. — И, признаться, сомневаюсь, чтобы хоть одна из них могла рассмешить тебя так, как я. Она нарочито задирает нос, будто говорит с ним свысока. Но это маска. Щёки её слегка розовеют, предают её с головой. — Однако ты с ними делил иные беседы. Иные тайны. — Голос становится тише, почти шёпотом. — И несправедливо, что мне не дано даже мелочей — ни лёгких слов, ни дерзких намёков, ни права поиграть с огнём, не обжигаясь. Она опускает взгляд. На мгновение в глазах мелькает тень — не обида, а грусть упрямого сердца, которое хочет большего, но боится просить. — Не лишай меня этого… возможности касаться жизни краем. Возможности видеть, как люди меняются, когда слышат мои слова. Пожалуйста. Она смотрит в пол, будто собираясь с духом. — Филипп Крейн — не ты. У него есть обязательства. А у меня… — поднимает глаза, прямо на него. — …есть ты. И этого мне достаточно. Бенедикт застывает на месте. Его лицо становится каменным, будто он проглотил не слово, не крик, а саму боль, и теперь она оседает где-то глубоко. Он медленно подходит к кровати, но не садится. Не ложится. Он опускается перед ней на колени — резко, почти театрально, но без пафоса. Их глаза оказываются на одном уровне. Он смотрит на неё так, как будто видит впервые. Или как будто боится, что это в последний раз. — Несправедливо, — говорит он, голос тихий, почти сломанный. Его взгляд тяжелый. Не от злости. От чего-то более болезненного. — Да, у меня были другие, — признаётся он, и в этом признании нет хвастовства, только усталость. — Но ни одна из них… — он делает паузу, и Элоиза видит, как он сглатывает, будто слова царапают ему горло, — …ни одна не заставила меня задыхаться от одной мысли, что кто-то ещё посмотрит на неё. Его рука медленно поднимается, будто он боится, что она оттолкнёт его, если двинется слишком быстро. Пальцы находят её щёку, большой палец проводит по нижней губе. — Я не ревную к твоим словам, Элоиза, — шепчет он, почти моляще. — Я ревную к тому, как он на них реагирует. К тому, что он видит в тебе то же, что и я. Элоиза вздрагивает. Не от страха. От осознания. Это не просто ревность. Это признание: «Ты не просто рядом. Ты замечена. Так, как никто другой. И теперь кто-то ещё это заметил». И Бенедикт боится не того, что она и Филипп Крейн говорили. А того, что они поняли друг друга. Без слов. Без прикосновений. Только взглядами. Он наклоняется ближе, лоб почти касается её колен. Голос обретает резкость, будто он пытается отгородиться не от неё, а от самого себя. — Ты права — он не я. У него есть обязательства. Но если бы их не было… — интонация резко меняется. Становится холоднее. Жестче. — Если бы он посмел… Резко обрывает себя. Сжимает челюсти так сильно, что Элоиза слышит, как скрипят зубы. Затем выдыхает — долго, прерывисто — и вдруг смягчается. Его пальцы разжимают край матраса, нащупывают её ладонь, сплетаются с пальцами. Будто он боится, что она ускользнёт, стоит ему ослабить хватку. — Хорошо, — шепчет он, почти себе под нос. — Шути с ним. Смеяться — твой способ быть свободной. — Он сжимает зубы. — Но если он хотя бы раз посмотрит на тебя так, будто ты — его новый ботанический экспонат… Он не договаривает. Не нужно. Она всё равно знает, что он имеет в виду. Что он готов сделать. Что он сделает, если Крейн перейдёт черту. Вместо слов он берёт её руку и медленно подносит к своим губам. Целует запястье прямо над пульсом, там, где кожа особенно тонкая. Особенно чувствительная. — Напомни ему, — говорит он, не отводя взгляда, — что ты уже занесена в мой каталог. Под разделом «Неприкосновенное». Его глаза темнеют. Там, в этих тенях, прячется не просто ревность. Это преданность. Элоиза краснеет. Не от смущения. От странного, почти абсурдного удовольствия. — Тебе идёт ревность, — шепчет она, почти игриво, но в голосе проскальзывает нечто серьёзное. — Она делает тебя… более моим. Она наклоняется и целует его в щеку — коротко, почти невинно. Но пальцы уже тянутся к нему, обхватывают шею, впиваются в рубашку, будто хотят убедиться, что он не исчезнет. — Я думаю, я случайно выпала из твоего каталога, — добавляет она, чуть выше задрав нос, но в уголке глаза — не высокомерие. Веселье. — Так что тебе придётся занести меня обратно. С подробными пометками. С описанием всех моих особенностей. И с предупреждением о том, что трогать нельзя. Бенедикт замирает на мгновение. Затем он поднимается с колен резко, почти яростно, и прежде чем она успевает понять, что происходит, он опрокидывает её на кровать, ловя запястья и прижимая их к матрасу по обе стороны от её головы. Его глаза горят — не просто ревностью. Это что-то более первобытное. Ненасытное. Жаждущее. — «Выпала из каталога», — повторяет он, голос густой, как смола, тягучий, опасный. — Ты ошибаешься, — шепчет он, наклоняясь ближе, пока их носы почти не соприкасаются. — Ты никогда не выпадала. Его губы скользят к её уху, с теплом и уверенностью. Зубы задевают мочку — легонько, но достаточно, чтобы внутри всё сжалось. — Но если тебе нужно напоминание… — начинает он, и в этот момент одна его рука резко движется вверх, расстёгивая верхние пуговицы её платья. Ткань расходится легко, слишком легко, обнажая ключицы, линию шеи, то место, где кожа особенно чувствительна. Он целует её там. Нет. Не целует. Метит. Его зубы аккуратно впиваются в кожу — не больно, но оставляя след. Маленькое доказательство того, что он был здесь. Что она была здесь. Что это было по-настоящему. Когда он отстраняется, чтобы посмотреть на свою «работу», в его глазах — удовлетворение. Почти животное. — …я с радостью пролистаю все твои страницы. — Голос становится ниже, опаснее. — Особенно раздел «Моё». Элоиза чувствует, как сердце трепещет под его взглядом. Под его прикосновением. Под этим новым, страшным Бенедиктом. Но затем, внезапно, он смягчается. Его губы возвращаются к тому самому месту — к коже, которую только что пометил. Целует осторожно, почти извиняясь за предыдущую жестокость. За дерзость. За то, что не может быть просто братом. — Но только если ты хочешь, — шепчет он, и в этом голосе — уязвимость, которая пугает её больше, чем его ярость. — Потому что я… — заминка, почти болезненная. — Я не заберу твои шутки. Не закрою тебя в моём каталоге навсегда. Его пальцы медленно разжимаются, освобождая её запястья. Он не отходит. Только даёт выбор. Потянуться к нему. Или оттолкнуть. Элоиза смеётся — не потому, что это весело. Скорее, потому, что иначе она заплачет или начнёт задавать вопросы, на которые он не готов ответить. — Покажи мне что-нибудь новое, Бенедикт, — шепчет она ему прямо в щёку, поворачивая лицо, чтобы её слова оказались ближе к его коже. — Как ещё я могу любить тебя… А затем она выгибается к нему, прижимаясь всем телом, и шепчет чуть игривее: — И похорони меня в этой кровати. Бенедикт задерживает дыхание на мгновение. Он не просто замирает. Он вздрагивает, как будто внутри него что-то щелкнуло, зацепило его самого, то, что он пытался сдерживать. Его глаза вспыхивают — не просто желанием. В них взгляд, который не должен существовать между ними, взгляд, который не просит — он берёт. Она теперь знает его — тот, что ближе к мужчине, чем к брату. Пальцы впиваются в её бёдра. Не больно. Но крепко. Словно он боится, что она ускользнёт, стоит ему ослабить хватку. — Похоронить тебя в этой кровати? — шепчет он, голос низкий, почти опасный, полный обещаний, которые нельзя говорить вслух. — О, Элоиза… Его зубы слегка задевают её нижнюю губу, не кусая, не приказывая, а обещая. — Ты даже не представляешь, как глубоко я могу это сделать. Элоиза чувствует, как по коже пробегает дрожь. Не от страха. От осознания: он говорит серьёзно. Он действительно хочет потерять их обоих здесь. В этом моменте. В этих стенах. В этой комнате, где никто не может их найти, кроме воздуха и запаха фиалок. Его руки скользят под её платье — медленно, намеренно, будто он знает, что каждым движением оставляет след на её теле. Каждый дюйм, который он обнажает, становится частью чего-то большего. Не просто ласки. А исследования. Изучения её заново. Как будто он хочет быть первым. И последним. Касания становятся увереннее. Твёрже. Он не спрашивает разрешения. Просто берёт. Потому что она уже дала его. Давно. Ещё до того, как они поняли, что между ними больше, чем слова. — Я покажу тебе всё, — шепчет он, губы скользят по её шее, оставляя влажный след, который сразу же становится горячим. — Каждый дюйм. Каждый вздох. Каждый звук, который ты боишься выпустить из себя. Она замирает. Не от его слов. От того, как он произносит их. С таким знанием. С такой уверенностью. Как будто он уже знает её лучше, чем она сама. И внезапно — без предупреждения — он переворачивает её на живот. Нет, не резко. Почти мягко. Но с силой, которую нельзя игнорировать. Прижимает к себе так плотно, что ей кажется, будто он хочет стать частью её кожи. Одна рука обвивает талию, другая — скользит ниже. Медленно. Умышленно. Даёт ей время передумать. Но не отступает. — Ты хотела нового? — шепчет он, его дыхание касается уха, горячее, прерывистое. — Тогда закрой глаза. И не открывай, пока я не скажу. Она послушно замирает. Закрывает. А затем — его пальцы находят её. Не просто касаются. Исследуют. Медленно. Изощрённо. Словно каждый миллиметр её тела должен принадлежать ему. Только ему. Он водит по ней так, как будто знает, где нужно замедлиться, где — ускориться, где — остановиться, чтобы позволить ощущению вырасти, стать слишком большим, слишком острым. Он ведёт её к краю. Но не даёт упасть. Ещё нет. Она узнает, что это чувство можно продлевать. Что можно терять голову не один раз. Что можно дрожать от одного прикосновения. Что можно забыть свое имя, но помнить его. — Вот как, — шепчет он, когда наконец позволяет ей уйти в свободное падение. — Вот как ты можешь любить меня. Она ахает. Громко. Безудержно. Её тело сжимается вокруг его пальцев, дрожит, будто не может справиться с собой. Он крепче прижимает её к себе, не давая убежать от этого, не позволяя скрыться от правды. Когда волны проходят через неё, он целует её шею. Ласкает кожу. Успокаивает. А потом переворачивает её обратно. Теперь она смотрит ему в лицо. Его глаза — темные, почти чёрные. Но в уголке рта — улыбка. Не насмешливая. Не высокомерная. Удовлетворённая. Почти торжествующая. — И да, — говорит он, почти шутливо, но в интонации — обещание, — эта кровать — идеальное место для твоего погребения. Он проводит большим пальцем по её губам, будто проверяет, не раскраснелись ли они ещё больше. — Потому что я обещаю, Элоиза Бриджертон… ты никогда не захочешь вставать. Она должна бы ответить. Должна бы рассмеяться. Сделать какую-нибудь дерзкую реплику, как всегда. Но не может. Она слишком разомкнута. Слишком раскрыта. Слишком потеряна в том, что он сделал с ней. Его взгляд скользит по её лицу. По её груди, которая быстро вздымается. По её рукам, которые всё ещё дрожат. И в этот момент она понимает: он не закончил. Он всё ещё хочет больше. Элоиза лениво выгибается в его руках — не как женщина, которая хочет закончить, а как та, что ещё не до конца осознала, где заканчивается удовольствие, а где начинается нечто большее. Её пальцы касаются его, слегка сжимаются. Не сильно. Просто чтобы почувствовать. Чтобы понять: вот он. Её. Такой твёрдый, живой, настоящий. И это она сделала его таким. Только она. — Ты хочешь быть внутри меня? — шепчет она, голос чуть хрипловат, будто только что проснулся вместе с этим вопросом. — Так… это происходит? — Она морщит нос, задумывается, и затем добавляет уже серьёзнее: — Но… разве не так вкладывают детей в женщин? Можно ли этого избежать? Бенедикт замирает. Его дыхание обрывается, как если бы кто-то вырвал у него воздух. Его глаза темнеют, но не просто от желания — в них вспыхивает что-то другое. Забота. Ответственность. Боязнь причинить боль, даже случайно. Он медленно накрывает её руку своей, не останавливая, но сдерживая. Даёт себе время собраться. Вздохнуть. Сказать то, что нельзя произносить вслух, но нужно. — Да, — говорит он хрипло, но твёрдо. — Так это происходит. И да, так появляются дети. Его голос немного смягчается, когда он продолжает: — Но есть способы избежать этого. — Он приподнимается на локте, чтобы видеть её глаза. Потому что для неё важны слова. Для него — важно, чтобы она их услышала. Его палец скользит по щеке, затем опускается к губам. — Я могу не кончать внутри тебя. — Он не прячет взгляд. Не делает паузу ради мягкости. Потому что знает: она ценит честность выше всего. — Или остановиться раньше. До самого края. — Его рука опускается между ними, пальцы едва касаются её живота, будто рисуют невидимую черту. — Пока не станет опасно. Но внезапно его лицо становится серьёзным. Настолько, что Элоиза затаивает дыхание. Он наклоняется ближе, лоб прижимается к её плечу, и она чувствует, как он борется с собой. Как он боится сказать больше. Как он всё ещё боится потерять контроль над собой. — Но если ты не готова… — его голос почти срывается, — если ты испугана… мы можем остановиться. Он целует её шею, коротко, почти отчаянно. — Я могу показать тебе другие способы. Без рисков. Без последствий. Когда он снова поднимает голову, его взгляд встречается с её. И в этом взгляде — не просто страсть. Это выбор. Он ждёт её решения. И если она скажет «нет», он остановится. Даже если это убьёт его. — Ты хочешь этого? — спрашивает он, почти шёпотом. — Сейчас? Здесь? Его тело напряжено. Готово к любому ответу. К движению вперёд. Или к отступлению. Элоиза долго молчит. Смотрит на него, затем медленно, осторожно, почти как ребёнок, который боится сломать игрушку, она говорит: — Это нечто иное… — говорит она тише, почти про себя. — То, что происходит между нами. Я это чувствую. Она делает паузу. В уголке губ мелькает тень улыбки — не весёлая, а нервная, как у ребёнка, решившегося на шалость. — И это должно быть не здесь. Не среди призраков. Её взгляд становится задумчивым и вдруг дерзким, как у актрисы, решающейся на реплику, которую не велено произносить на сцене. — Хотя этому дому не повредило бы эхо иного рода. Не крики отчаяния… а звуки, которые напоминают о жизни. О плоти. О желании, что не прячется за книгами. Она издаёт короткий смешок — слишком громкий для тишины комнаты. Ей невольно приходит в голову: как бы отреагировал Филипп Крейн, услышь он их? Щёки её пылают, но не от стыда. От мысли, что, возможно, он уже услышал. Она прикусывает нижнюю губу, не позволяя себе углубляться в эту идею. Не сейчас. Не теперь, когда мир сузился до одного человека. Одного мужчины. — Покажи мне другие способы, — шепчет она, и в этих словах — не отказ. А просьба. Не потому, что она не хочет. А потому, что она хочет знать всё. Хочет понять, что такое любовь, не только через тело. Через него. Бенедикт издаёт низкий, тёплый смешок — не весёлый, нет. Скорее благодарный. Облегчённый. Он целует её в висок, будто хочет оставить там часть себя, как печать, прежде чем продолжить. — Другие способы, — повторяет он, голос густой от желания, но теперь в нём проскальзывает едва уловимая игривость. Он чуть запрокидывает голову, чтобы посмотреть на неё, и в его глазах — не просто страсть. Там облегчение. Восхищение. Его пальцы скользят по её боку — уверенно, но не жестко. Медленно расстёгивают оставшиеся пуговицы, освобождают плечи от ткани, будто раздевают не для плоти, а для того, чтобы показать: «Ты моя. Только моя. И всегда была». — О, Элоиза… — шепчет он, почти ласково, почти насмешливо. — Ты точно хочешь, чтобы Крейн услышал, как я доказываю, что тебе не нужны его яды, чтобы потерять рассудок? Элоиза вздрагивает. Не потому, что он сказал это. А потому, что в его голосе звучит вызов. Но она не отвечает. Потому что его руки уже двигаются. Он переворачивает её на живот, не грубо, но решительно. Его ладони медленно скользят по спине, прочерчивая невидимую линию вдоль позвоночника, затем ниже — к изгибу поясницы, где кожа самая чувствительная. Там, где каждое прикосновение становится стрелой, которая попадает прямо в сердце. И внезапно — хлопок. Резкий. Упругий. — Вот один способ, — говорит он, голос почти ласковый, но в интонации — опасная игра. — Я могу наказать тебя за любопытство. За дерзость. За то, что ты вообще позволила себе думать, что я отпущу тебя без последствий. — Его пальцы мягко гладят место удара, будто залечивают его, хотя знают: боль — часть игры. — …пока ты не попросишь меня о чём-нибудь ещё. Его зубы находят её плечо — впиваются легко, но оставляя след, который она будет прятать завтра. Затем язык смягчает всё. Ласкает кожу, будто заглаживает вину. Но Элоиза знает: он не кается. Он метит. — Вот второй, — шепчет он, и его рука скользит между её бёдер. Но не туда, куда она ожидает. Не туда, где пульсирует жар. А чуть выше. Туда, где каждый нерв отзывается острым, почти болезненным трепетом. — Я научу тебя терять голову… — пауза, его дыхание горячее на её коже, — …без единого пальца внутри. Без риска. Только твой собственный разум, который я сломлю. Она вздрагивает. Не от боли. От понимания: он может сделать её безумной, даже не касаясь самого важного. Он может разрушить её медленно. Нежно. Бенедикт усмехается, торжествующе, почти темно. — А если ты попросишь красиво… — его губы скользят вверх по позвоночнику, целуют каждый изгиб, каждую косточку, будто он хочет запомнить их все. — …я покажу тебе, как кончать только от моего слова. От моего дыхания. От моих рук, которые никогда не будут слишком глубоко. Только там, где они причинят больше всего… удовольствия. Элоиза делает вдох. Замирает. Он не просто говорит. Он строит вокруг них новую вселенную. Где ей не нужно ничего, кроме него. Где она может быть собой. Или потерять себя. По его приказу. Но прежде чем она успевает ответить, он резко переворачивает её обратно. Прижимает к матрасу так, что её руки остаются над головой, а ноги — расставленными. Он сверху. Целиком. Горячий. Жаждущий. — Предупреждаю, — говорит он, и в этом голосе — не оправдание. Это обещание. — Это не будет мягко. Не будет нежно. Его глаза горят. Темнее, чем раньше. — Это будет так, как ты любишь… Пока ты не забудешь, как выглядит этот чертов ботаник. И прежде чем она успевает сказать хоть слово, его рот опускается на её грудь. Зубы и язык работают вместе — не жестко, но уверенно. Он берёт сосок между губ, проводит языком, слегка впивается зубами, и в тот же момент его пальцы находят то самое место на её шее, где пульс колотится быстрее, чем сердце. Там, где кожа особенно тонкая. Особенно чувствительная. Она взвизгивает. Коротко. Громко. Инстинктивно. А где-то в доме скрипит половица. Может, это старые стены. Может, Филипп Крейн стоит за дверью, слушает. Бенедикт намеренно громче стонет ей в кожу — низко, почти животно. Вызов. Угроза. Объявление войны. — Пусть слышит, — шепчет он, не отрываясь от неё. — Пусть знает. Его губы скользят к её уху, зубы задевают мочку. — Ты — моя. Даже если я не могу называть тебя так. Его пальцы снова на том месте, где её тело сжимается в ответ. Он целует её. Целует так, будто хочет оставить свои губы на её коже. А потом… …он делает именно то, что обещал. Он не просто берёт её. Он ломает. Переписывает. Превращает в свою. И когда она, задыхаясь, кричит его имя, когда её ногти впиваются в его плечи, когда её тело теряет контроль, а в голове не остаётся ничего, кроме его имени. Она знает: Филипп Крейн может слушать. Может наблюдать. Может думать, что нашёл что-то ценное. Но он ошибся. Потому что никто другой не может её так разрушить. Так восстановить. Так удержать. Бенедикт — её первый. И последний.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать