Пэйринг и персонажи
Метки
Драма
AU
Hurt/Comfort
Ангст
Дарк
Повествование от первого лица
Как ориджинал
Любовь/Ненависть
Серая мораль
Тайны / Секреты
Элементы юмора / Элементы стёба
ООС
Упоминания насилия
Нездоровые отношения
Постапокалиптика
Повествование от нескольких лиц
Триллер
Противоположности
Великолепный мерзавец
Военные
Религиозные темы и мотивы
Грязный реализм
Религиозный фанатизм
Описание
Когда наемный солдат «Белль» из спецотряда «Карма» приставит нож к горлу чудаковатого церковного служки, останется лишь один вопрос: чья кровь ближе к истине?
Примечания
Постапокалипсис. Наши дни.
На отдаленной территории, стертой со всех карт, уже не первый год существует изолированная религиозная община с пророческим названием «Ковчег». Здесь несущий смерть и тварей туман считается проявлением божьей воли, а безоговорочная преданность лидеру — путем к вознесению.
Спецотряд «Карма», списанный государством в утиль после операции в засекреченной «нулевой» лаборатории, одним лишь чудом добирается до внешнего периметра «Ковчега» и тогда его двери открываются и для них.
Но за колючей проволокой военных ждет не спасение, а зло, куда расчетливее и опаснее, чем гниющий туман.
🧟тгк: https://t.me/PuppyBooth — дополнительные материалы/даты выхода главы.
❗️Внимательно ознакомьтесь с метками перед прочтением! Не очаровывайтесь, чтобы не разочароваться, но помните:
темнее всего перед рассветом 💔
Посвящение
Посвящается Вольфгангу Мюллеру — беглецу, чьи крылья выросли из боли.
Глава 6. Двойное дно
25 октября 2025, 12:00
«Не отпущу Тебя, пока не благословишь меня»
— слова Иакова, которые он сказал ангелу в книге «Бытие» (32:26).
Запарился. Стоять в тягость. Пар застилает глаза, будто туман снаружи прорвался внутрь и уже тянет ко мне свои скользкие пальцы. Липнет к каждому сантиметру кожи, сушит воздух и шипит в уши о том, как сильно хочет забрать меня обратно. Почти кипяток льется на меня сверху, и чувствую себя так, словно опять угодил под огненный дождь. Сынмо свалил раньше, оставив мокрые следы на плитке, боль на моей расхлестанной полотенцем заднице и пару шуток про то, что с этой новой приблудой на ноге я больше не втиснусь в пидорские скинни. Так спешил еще раз познакомиться с приставленной к нему нянькой, что чуть не пизданулся на скользком полу. Хотелось исправить это подножкой, но если по совести, то на «спасибо» он заработал, а на разбитый нос — нет. Он своими «переговорами» жизни нам спас, а Криса, может, и вовсе с того света на перекур дернул. Я не стал благодарить и ограничился ржачем. Пиздеть — не мешки ворочать, вот он и назначился в парламентеры. Выслушал все, где надо — кивнул, где надо — улыбнулся, схавал говно ради «всеобщего блага» и лично собрал наше оружие под роспись. Не все, конечно же. Моя роспись состояла из трех букв, но не инициалов. К чему вообще вся эта бюрократическая возня, если наши паспорта либо давно сгорели в костре на базе, либо пошли в ящик с двухсотыми? Даже не уверен, осталось ли у меня после «смерти» гражданство… Хану и Крису определили по койко-месту в святой каличке, и я сразу вскипел от этой хуйни. Сынмо закатил глаза и сказал: «Это не морг, а больница. Заткнись и не нагнетай». Хан промолчал, а Чанбина, как и всегда, понесло в завистливые оптимисты: «Ты и Сынмо — на одном этаже и при отдельных комнатах, Хан и Крис под бочком у доктора, а мне, видишь ли, выпала честь делить воздух со святыми братками в общей казарме на пятнадцать рыл. Что тебе опять не нравится?» Он вообще этот вопрос очень любит, но с моим ответом все никак не подружится. Каждый раз одно и то же: я говорю, что жопой чую подвох, а он только отмахивается. Подвох не заставил себя долго ждать и нашелся как раз возле больнички. Сидел себе на скамейке и считал своих вымышленных белок, тараканов или что там обычно у шизиков. Когда Сынмо сказал, что этот чудила теперь мой сосед, я сначала громко заржал, потом затянулся, а потом чуть не заплакал. «Нет, поменяться с Чанбином нельзя. Нет, никого душить подушкой тоже нельзя. Не будь мудаком, не спорь». Но я, конечно, спорил. С пеной у рта и до тех пор, пока не узнал, на чем сошлись наш парламентер и их золотозадый. Я, может, и мудак, но точно не идиот. Так что впервые не огрызнулся, не пошел на принцип, а просто кивнул и заткнулся. Не мимо послушал, а услышал. И вот теперь мы здесь, в «Ковчеге». Как волки на овечьем пастбище, но с оглядкой на то, что стадо какое-то подозрительно зубастое, а волки, как бы не спиздеть, полудохлые. Прощелкаем — и самих загрызут. Местный мутный доктор несправедливо решил, что я главный экспонат всей нашей воинской коллекции калек. Он долго смотрел на мой рентген, а потом доебался, как пьяный до радио. Устроил мне, а не Хану, настоящий допрос с пристрастием на тему всеобщего «странного заживления» и «живучести». Очень уж ему хотелось узнать, чем мы там, на базе, питаемся — манной кашей или радиацией. Я сказал ему, что немой. Док поднял бровь, но промолчал. Я ему не понравился. Он мне тоже. Похуй, пусть и дальше думает, что мы просто везучие ублюдки с хорошей регенерацией. А про тот убойный коктейль, что в нас вливали на базе, хер ему, а не словечком обмолвиться. Сыворотки, витаминки — вся эта хуйня, что делает из тебя не человека, а бесстрашного суперсолдата, так же легко превращает тебя в подопытного кролика для идейных сектантов. Хан быстро смекнул, что терпелки у меня надолго не хватит, и засыпал Дока ответным потоком вопросов. Тот не ответил ни на один. Не захотел. Хан не расстроился, а, наоборот, оживился. Наверное, впервые за долгое время. Не перегорело бы в нем последнее. Жалко будет, если совсем потухнет. По итогу на мою ногу натянули какое-то пластмассовое говно, похожее на черный панцирь с ремешками и металлическими винтами. Сказали, что можно мочить, но снимать нельзя. Отлично. Могу хоть купаться, хоть в болоте тонуть, хоть на ноги ссать — один хуй железяка останется на месте. На прощание доктор-смерть выписал мне новые костыли. Легкие, алюминиевые, с креплениями под локоть. Когда просунул в них руки, почувствовал себя как-то не так. Мой старый, кривой костыль остался у стены, но шел мне гораздо больше. Его, как и меня, с легкой руки быстро списали в утиль. Потом нашу грешную делегацию погнали в столовку. Запах еды еще на подходе свернул желудок в тугой и рычащий узел. Я так редко бывал не на «заданиях», что успел подзабыть, каково есть что-то не из банки, не из грязной миски, не пресное и не безвкусное. Есть мягкий и теплый хлеб, густую кашу с приличным куском масла и закусывать все это салатом из свежих овощей. Есть, а не давиться консервами и сухпаем на передовой. И даже если весь этот бизнес-ланч был сделан из освященной провизии и сам молился перед тем, как попасть на плиту, я готов был сожрать все это вместе с вилкой и ложкой. Ел, не чувствуя, что руки трясутся. Жевал, глотал, жевал снова, будто боялся, что тарелку отнимут. Потом дали суп, и в каждую из тарелок положили по шматку мяса на кости. Я обжег весь язык. Просто отвык, что еда бывает горячей. Когда встали из-за стола, меня стошнило почти сразу. То ли оттого, что отвык досыта, то ли от мысли, что цена мне — косточка в бульоне. Почувствовал себя так, будто предал весь свой прошлый голод ради миски каши. Так, если бы ел прямо с чужой руки. А теперь стою под струями воды из местами проржавевшего душа, и кажется, что вместе с грязью с меня слезает и кожа. Скатывается, как старый загар, но я давно не был под ярким солнцем. Сходит пластами, как у змеи, но под ней все та же дрянь. Я. Не меняю температуру. Пусть прожигает, пусть сдирает все, что за жизнь налипло, хоть с кожей, хоть с мясом. Первый нормальный душ за… да хуй его знает, за сколько. Не приписываю к милости божьей, я там давно и надолго в немилости. Ни шампуня, ни геля. Одно мыло. Рыжее, жесткое, с резким запахом и кривыми бороздами. Когда растираю в ладонях, царапины на них начинают зудеть и щипать. И для помыться сгодится, и веревки, по кладовкам распиханные, натереть — тоже. Место в целом располагает к подобным подвигам, а с такой ногой, как у меня, даже с табуретки соскочить труда не составит. Тяну руку за спину, к лопатке. До спины не достаю, да и не хочу лишний раз касаться. В одну из ночей «жабы» нежданчиком вылезли из густого тумана, а мы не успели поставить заслон от фосфорной гранаты. Спину обдало их ошметками и горящим дождем, а форма участками прикипела к коже. Я навсегда запомнил ту вонь: резкую, как от загоревшейся спички, перемешанную с запахом чеснока и мяса. Как будто из меня сделали барбекю, а слизь жаб подали как гарнир. После «чистки» кожа там побелела и покрылась багровыми рубцами, но нихрена эти шрамы не украшают. Сечка на брови — еще может быть, но рытвины от шрамов — вряд ли. Гореть заживо больно, а не красиво. Провожу ладонью по боку — там, куда недавно вошла заточка. Поднимаюсь выше, к сердцу — след от выстрела. Единственный такой, и вот ведь ирония: от своего же морпеха. Как-то раз сцепились с сержантом из-за пачки спизженного у меня курева. Он пизданул, чего базарить ему явно не следовало, а я — не терпила. Он стрелял, я тоже. Разница в том, что я выстрелил в спичечный коробок у него в руке, а он — в меня. Разница в том, что у меня был охолощенный, а у него — боевой. Перед носом впервые замаячил трибунал, но зато у меня появился свинцовый сувенир на цепочке. Офицер тогда сказал мне: «Ты ебанутый, но меткий. С тобой хотят поговорить люди сверху. Не просри свой шанс, парень». Так я попал в «Карму». Так я бросил сигареты. Так я просрал все свои шансы. Вода течет по груди, но теперь там почти не видно двух белых линий, похожих на вырезанный на коже крест. След боевого «крещения» в детдоме. В тринадцать я впервые дал серьезный отпор старшему, а ночью он и его дружки заявились ко мне в палату. Прижали к кровати, приставили к груди осколок от разбитого зеркала, и пошло-поехало. Когда вырвался, пелена застлала глаза, и я уже не разбирал, где кончается моя кровь и начинается чужая. Остановился, когда услышал вопли с соседних коек. Как заштопали, так и загремел в одиночный карцер «подумать над своим поведением». Над ним и над желанием рассказать об этом хоть раз, хоть намеком, хоть кому-то. Но я и не собирался рассказывать. Некому было. Потом много лет не трогал тот «привет из детства», пока не увидел подходящую картинку для перекрытия. Сходил, набил. И теперь каждый раз, как смотрю в зеркало, то кажется, что этот рисунок мне улыбается. Все шрамы — как персональная география выживания. Каждая отметка — память о том, как я вгрызался в жизнь, а та кусала меня в ответ. Каждая татуировка — заплатка, которыми я заштопал не тело, а душу. Грязная вода течет с волос на лицо, стекает по потрескавшимся губам и обмывает предплечья. Не раз слышал в свой адрес заезженное «твои руки по локоть в крови», но мои не только в крови, а еще и в абстрактном блэкворке. По левому плечу тянется очередная тату — там Иаков борется с ангелом у реки Яббок. Я нашел эту историю в какой-то библейской книжке, когда в очередной раз загремел все в тот же карцер. Чтива туда выдавали негусто и все сплошь церковное, хотя я и пытался приболтать младших на то, чтобы они сунули мне под дверь комиксы. Как прочел, так сразу подумал: ну и дурак ты, Иаков. Столько сражался за свои желания, доказывал, что достоин, а встретившись с Богом, потерял свое имя и получил не помощь, а хромоту. Тогда и решил — набью себе такого, чтобы не забывать, что за лучшую жизнь надо бороться, а любое чудо из ниоткуда заканчивается переломом. Под картинкой добавил надпись: «И не отпущу, пока не благословишь». Ирония, конечно. Я давно понял, что бог, если он вообще есть, ничего не даст — надо ебашить самому. Ползком на окровавленных коленях. До последнего. Скулить, хвататься, но не отпускать своего. Бросаю взгляд на плечо, а потом сразу к больной ноге. Ухмыляюсь самому себе: как в воду глядел… К перелому даже церковного чудика прописали. И зовут его, сука, созвучно названию той реки. Бывает же, да? Не знаю, стоял бы я тут вообще, если б не та дрянь, которой нас накачивали. Поблевал две недели на первых порах, зато сейчас сил хватило даже на то, чтобы доковылять до душа. Пар густеет, дышать становится тяжело. Упираюсь лбом в плитку, наблюдая, как грязная вода стекает в слив, пузырится мутной пеной и пачкает пол кровью и грязью. Хотел бы сказать, что вместе с этим уходит все то, что я вообще пережил и натворил, но нихуя. Душ такое не вывезет, тут нужна ванная с кислотой. Сколько нужно тереть, чтобы хоть что-то стерлось? Не выключаю воду. Не могу в тишине, не привык. И к чистоте не привык, и с собой наедине все никак. Провожу ладонью по запотевшему зеркалу. Отражение расплывается, и кажется, будто смотрю не на себя настоящего, а на того, кем я был до всего этого. До детдома, до армии, до войны. Смотрю на мальчишку без седины. На подростка, пинающего мяч с пацанами. На зеленого салагу без шрамов, который думал, что сможет изменить мир. А еще на изувеченного старика, который понял, что — нет. Смотрю на кого угодно, но не на молодого себя. Этот этап своей жизни я проебал. Отдал свою юность ради мечты и цели, подписав тот злосчастный контракт. Думал, что с минобороной, а оказалось, что с дьяволом. Двадцать пять, которые ощущаются так, будто я прожил их минимум трижды. Двадцать пять, до которых я каким-то чудом все-таки дожил. Бросаю еще один взгляд на зеркало. Краска смылась у висков и оголила уродскую седину. Сплевываю себе под ноги. Вместе с мокротой выходит хриплое ругательство: — Блять. Дрянное мыло сработало лучше штатного мозгоправа. Вытянуло наружу все то дерьмо, что я так долго пытался утопить в себе. Память возвращается вместе с каждым прерывистым выдохом. Вижу ее глаза. Если сейчас накроет, не выплыву. Просто рухну и захлебнусь в собственной грязи. Бесславная смерть. Такой не хочу. Пытаюсь дышать ровно, поймать поток и раствориться в звуке воды. Не получается. Прогоняю дурацкую технику заземления, как учил Хан. Пять предметов, которые вижу: душ, кран, кафель, вентиль, обескровленные глаза… Четыре звука, которые слышу: шум воды, гудение вентиляции, треск разбитой плитки под ногами, истошный детский вопль… Три вещи, к которым могу прикоснуться: мыло, мокрые волосы, шея трупа… Два запаха — сырость и кровь. Один вкус — пепел на языке. Слышу скрип двери и мягкие шаги. Сынмо бы вошел с ноги, болтовню Хана услышал бы еще на подходе, а почти беззвучно передвигаются только они — «сухие». Самые опасные порождения тумана и жажды. К трем буквам в журнале сдачи оружия сразу же добавляю еще пару слов, и теперь это читается как «хуй я умру в душевой». Жабам похуй на кодекс чести, они и на «красных крестов» нападают, и яйца тебе как нехуй откусят, когда по нужде прижмет. Вылавливаю в клубах горячего пара худой и вытянутый силуэт. Тело напрягается, руки в секунду принимают привычное для стрельбы положение. Но заправленной фосфором эмки в них нет, а без нее можно даже не рыпаться. Можно, но я все равно буду. Сжимаю кулаки, переношу вес на здоровую ногу, просчитываю дистанцию и проклинаю Сынмо за то, что винтовку отняли, а двести двадцать шестой пришлось оставить в рюкзаке. Двойное дно в рюкзаке, на двойном дне и я. Как вдруг слышу знакомый и неуверенный голос: — Эм… Ты тут? Прищуриваюсь и вижу его. Стоит в проеме, сжимает в руках стопку светлой ткани цвета его же волос и не решается войти. — Так точно, — слетает чисто на автомате. Выдыхаю. Если кто и умрет здесь сегодня, то точно не я. Но и не он, к сожалению. Сынмо посадил меня на стальную цепь из «нельзя» и щелкнул на лице намордником из «фу». И только это его и спасает. Не люблю, когда ко мне подкрадываются. — Потерялся, чудик? — спрашиваю с насмешкой. — Я… принес тебе сухие вещи, — бормочет. — И полотенце. Слышу, как под его ногами хрустит кафель. Или, может, это стучат его зубы. Оставляет принесенное тряпье на лавке, секунд пять мнется там, а потом подходит и тянет ко мне руку с зажатым в ней до побелевших костяшек полотенцем. Понимает, что в зоне поражения. Но не понимает, что он там с тех пор, как бросил мне свое душное: «Тут здороваются иначе». Делаю два шага назад и говорю коротко: — Подай. Он вешает полотенце на настенный крючок и бормочет: — Оставлю тут. — Ты вообще ничему не учишься, да? Я сказал — подай, — повторяю уже жестче. Специально подначиваю. Интересно узнать, где предел. Цепь у него, может, подлиннее моей, но она все равно есть. И, конечно, он делает, как приказываю. Снимает с крючка полотенце и вновь тянет ко мне. Послушный, услужливый, скучный. — Возьми, — говорит не глядя. Безвольный, удобный «раб божий». Не считай я все это пропагандистской лажей, сам бы в проповедники заделался и жил бы, блять, как король со свитой из верноподданных кретинов. Неделю-две максимум, а потом бы от скуки сдох. Усмехаюсь, снова не забираю полотенце. Он трясет рукой и, не выдерживая паузы, делает еще один шаг ко мне: — Бери, у меня еще есть. Наконец поднимает голову и первое, куда смотрит — это в мои глаза. Вот вроде и трус, а вроде и смелый, раз решил, что глаза в глаза — это меньшее из зол. Не отвожу взгляд, беру полотенце, мну и кидаю на сухой участок пола. — Ой, случайно, — ухмыляюсь и добавляю: — Подними. Вижу, как вздымается его грудь. Как он стискивает зубы и сводит брови к переносице. Жду, что сделает безоговорочно, но он не спешит. Уже лучше. Давай еще. Дергаю скулой, в голосе ни грамма мягкости: — Подними, или это сделаю я, а ты пожалеешь. Сглатывает, но не как тот, кто боится, а как тот, кто пытается сдержать гнев. Опускается медленно, как будто назло, хотя я ждал быстрого рывка туда и обратно. Поднимается еще медленнее. И взгляд его больше не бегает по сторонам, а ползет по мне. Скользит по ногам, рассматривает тату вокруг колена, поднимается к бедрам, проходится по члену, паху и животу, но замирает лишь на тату на груди. — Твой лучший рабочий день, да? — спрашиваю, усмехаясь. Хочу посмеяться с того, как раскраснелось его лицо, но не могу. Ни стыда, ни стеснения, ни сбитого дыхания — ничего. Ни одной эмоции не сыграло, пока до этой тату не дошел, и только на ней глаза вылупил. И это выбивает сильнее, чем если бы отвел взгляд. Потому что когда он касался моих рук, его заливало. Когда смотрел на меня сверху вниз — тоже. Но вот я стою перед ним абсолютно голый, а ему насрать. И это бесит. И по самолюбию бьет. — Глаза не жжет? — спрашиваю лениво, но сам чувствую, как начинаю подкипать. — Нет. А должно? — отвечает слишком легко и наивно. Дерзит или правда не догоняет? Мое лицо кривится само собой, но говорю равнодушно: — Хуй знает. Я думал, святые слепнут от вида грешников. — Не знаю, я не святой, — пожимает плечами. — Вот, прикройся, — снова протягивает полотенце и все так же не глядит ниже моей груди. Закипаю еще сильнее, когда понимаю, что он, наверное, делает это не специально. Ему просто неинтересно. Не горячо, не холодно. Никак. Ему — да, а у меня-то дыхание дернулось. Я сам-то не покраснел только лишь потому, что кровь от головы отлила. Чувствую себя по-идиотски, когда понимаю, что еще немного, и у меня встанет. Чувствую себя долбоебом, когда понимаю, как сильно меня злит то, что у него на меня не встает. Вырываю полотенце из его рук и обматываю бедра. А потом вижу, как он нервно закусывает губу и еле слышно втягивает ртом воздух. В этот момент в голове что-то щелкает. Не, нихуя. Так не пойдет. Мне больно, я хочу курить, спать, но точно не дрочить в соло. Хватаюсь за его запястье и резко дергаю на себя. Чужая грудь влетает в мою. — Не надо! — он пытается оттолкнуть, но я жму к себе. — Я не хочу касаться этого тебя! — отдергивает руки от моей груди и хватает меня за плечи. Этого? Какого нахуй «этого»? Я тут один, блять. Он хочет сказать что-то еще, но его взгляд вновь падает на мою грудь. Туда, где череп козла, вытатуированный прямо под ключицами, пялит на него в ответ пустыми глазницами. У него у самого глаза по двадцать пять центов, а козел, наверное, его свистящей фляге еще и подмигивает. — Это… что это вообще? — голос дрожит, а пальцы цепляются за мою кожу так, что большие почти касаются шеи. Серьезно? Близость ко мне не так страшна, как близость к моей тату? — А ты что видишь? — отвечаю, чуть тише. Чувствую, как его дыхание наконец-то сбивается. Хочется развернуть его, дернуть на себя за волосы и смотреть, как он будет выгибать спину и дергаться к моим бедрам. Слышать шлепки. Возможно, даже мольбы. Это все — да. А то, что он произносит — как-то не очень: — Жуткую козу, — хочет казаться смелым, но нижняя губа чуть подрагивает. Усмехаюсь. — Это козел. Разницу чувствуешь? — говорю, опуская ладонь на его узкую талию. — Чувствую… — тихо, на выдохе. Так, что кадык дергается. Он зажмуривается и отворачивает голову в сторону. Прижимаю ближе. Чувствую, как его сердце долбится под ребрами, но руки по-прежнему на моих плечах. И от этого у меня внутри все сводит. Медленно двигаю пальцами, проверяя, сколько еще можно. Поддеваю низ его рубашки, провожу по кости бедра. Чуть ниже, чуть сильнее, через дрожь и под болтающийся ремень. Белье отлипает от влажной кожи только тогда, когда я завожу под него пальцы. — Страшно? — наклоняюсь и шепчу на ухо. Он мотает головой, но взгляд не поднимает. Стоим так близко, что вода капает с кончиков моих волос на ворот его рубашки. Так близко, что я вижу, как по его шее проходит волна мурашек, когда та попадает и на нее. Хочу коснуться их языком, но вдруг слышу вопрос: — Зачем тебе эти картинки? Зачем портить себя таким? Святая простота. Даже забавно. — Больше не буду, — отвечаю, особо не думая, и тянусь к его шее. — Мерзость, не могу, — вылетает у него слишком резко. Он толкает меня в грудь и отшатывается так, как будто в один момент вышел из-под гипноза. — Что именно? — делаю шаг вперед. Даю ему последний шанс передумать. Последнюю возможность не получить от меня по лицу. Мне приказ нарушить как два пальца обоссать. Приложу по ебалу так, что их док хуй пофиксит. — Да все! — выкрикивает, пятясь назад. — Эти твои рисунки, твоя… твоя кожа! Это все против Бога, ты весь этим изуродован. Это хуже шрамов… Слова режут стеклом, и у меня перед глазами вспыхивает белым. Изуродован. Мерзость. Шрамы. Повисает пауза, в которой я вижу, как у него на лице медленно всплывает понимание того, что он сейчас спизданул про мою многострадальную кожу. Он бледнеет, тушуется и часто моргает. Дошло, осознал. Возможно, рискнет исправить, но мне уже кристально и наглухо поебать. Не спорю, легко казаться лучшим на фоне падших, но я, сука, не красоты ради краской себя заливаю. Мне до блевоты смотреть на собственные посеченные руки. На седые волосы на башке. На себя, блять, с головы до пят покалеченного. А он мне про кожу забитую. Двигаюсь быстро. Несколько резких движений, и его ебало прижато к настенной плитке. Похуй на ногу, адреналин кроет так, что если он еще раз вздумает меня лягнуть, то на пол в этот раз свалится он, а не я. Сжимаю пальцы на его волосах, вдавливаю в стену и развожу его ноги коленом сломанной. — Повтори, — шиплю ему на ухо. — Прости, я не это… — голос дрожит, но он даже не пытается сопротивляться. Вот теперь ему страшно, но меня не ебет. Раньше надо было думать, когда я еще был расположен свое нутро попридержать. Не играться, не задавать вопросов, не пиздеть про мою кожу, а просто нахуй съебаться. Моя кожа. Конечно, куда мне до его бархата. Я весь как наждачка. Я, блять, подыхал столько раз, что сбился со счета. А потом сам себя воскрешал и снова шел в бой. За мирное небо, за будущее для таких, как он. Я, а не его бог, который «воскрес» и забил на людей здоровенный святой болт. Я, мои пацаны, наш еле живой командир, и та маленькая девчонка с игрушечным пистолетом, которой я пообещал, что все будет хорошо. Я пообещал, и это, мать его, было последним, что она услышала, прежде чем я обзавелся первыми седыми прядями, а ее глаза больше ни разу не моргнули. — Повтори, блять! — цежу сквозь зубы, оттягивая его голову назад. — Кто тут изуродован? У кого нахуй кожа мерзкая? Смелее, чего заткнулся? Похоть мешается с гневом. Не знаю, чего хочется больше: стянуть с него шмотки или свернуть шею. Что поможет лучше: кончить самому или его прикончить? — Я… не хотел… — сбивчиво отвечает на вдохах. — А я хочу, — отвечаю резко, и за шиворот дергаю его на себя. Он впечатывается спиной в мою грудь, заводит руки за голову и пытается отцепить мои пальцы от своей рубашки. Тупейшая самооборона, какой кретин ему такую преподавал? Тянусь к крану, дергаю вентиль холодной до упора. Ледяная вода обрушивается на наши головы, но мне все еще жарко. Между нами почти ничего. Лишь его мокрая рубашка и полотенце на моих бедрах. Его трясет, меня тоже. Он дергается, старается вырваться, но я держу крепко. Пытаюсь дышать, пытаюсь остыть, пытаюсь не думать о том, как прижимал к себе другое холодное тело. Не сейчас, блять! Только не сейчас… Мне бы всего пару минут мира. Я не прошу пощады, я прошу отдыха. Если не во снах, то хотя бы наяву. Яркие вспышки дробят голову, легкие сводит, и я начинаю чувствовать, что задыхаюсь. Все звуки вокруг сливаются в один монотонный гул. Светлые волосы, рваное дыхание, дрожащие плечи, кондиционер для белья, соленая кожа. Нет, не то. Душ, кран, кафель, вентиль… — Отпусти, пожалуйста! — скулит, выгибая спину. — Очень холодно! Он елозит в моих руках. Паникует, не знает, куда себя деть и как помочь себе тоже — не знает. Ему холодно, а мне по-прежнему жарко. Видимо, в какой-то момент он чувствует это и разом сдается. Вжимается в мою грудь спиной и ищет тепла у моего разгоряченного тела. Уже не противно ему и не мерзко. Трется об меня своей задницей, но этим себе точно не помогает. Прижимаю его ближе, наклоняюсь и прикрываю собой. Не спасаю от холода, а просто хочу, чтобы согнулся. Вода долбит по моей башке, разлетается брызгами по плечам и стекает ему за шиворот, делая белые шмотки почти прозрачными. Ослабляю хват только для того, чтобы наконец нагнуть его вперед, и тогда замечаю их. Полосы на спине. Размашистые, ровные, как от удара хлыстом. Промаргиваюсь, всматриваюсь еще раз. Пытаюсь убедить себя, что не мерещится, что не собственные шрамы на него перекладываю. Трясу головой, как мокрая псина, но они не исчезают. — А это что за хуйня?.. — спрашиваю с хрипом. Руки отпускают сами. Делаю два шага назад. Нога вдруг отзывается прежней болью, и меня немного ведет. Он сползает по стене вниз, садится прямо в лужу и обнимает колени руками. Пнул бы, да нога не позволит. Лежачего не бьют, лежачего добивают. Это мне удавалось легко. Добиваю любых, поэтому и дышу до сих пор. Всего на секунду, может, на две, но вижу в нем себя. Себя, когда так же сидел на полу душевой и орал дурниной. Жалким, как он, но не ребенком, как та малышка. Взрослым. Взрослым, который пообещал и не успел. Воду выключаю без слов. Картинки прошлого в голове выключаются вместе с ней. Он отрывает взгляд от своих колен и смотрит на меня так, словно я — воплощение чудовищ из его писаний. Только вместо праведного страха в его глазах перебродившая злоба. Крепкая, нефильтрованная. Волосы липнут к его лицу, губы синие. Капли бегут по щекам. Некоторые, кажется, прямо из глаз. Я не различаю, где вода, где слезы, и уже не хочу различать. Он первым отводит взгляд, а потом проводит по глазам тыльной стороной ладони. Пар больше не стелется у ног, а вода не бьет по кафелю. Он больше не хлюпает носом, а я больше не хочу видеть ни своих, ни чужих шрамов. Нахуй вообще полез об него руки марать? Как на такого жалкого вообще встал? От недотраха, наверное. Но он нахуя ко мне жался? От холода или, сука, от недоеба? Прикрываю глаза и говорю на выдохе: — Уходи. Он трясется, но поднимается на ноги. Отступаю назад и разворачиваюсь полубоком. Жду, закатываю глаза, а потом ими же черчу ему дорогу, чтобы понял, что пропускаю. Сил говорить нет. Но он так и стоит, мокрый, растерянный. И в глазах его читается несправедливость. Может, потому что на самом деле не боится. Может, потому что слишком глупый для того, чтобы понять, что бояться надо. Делает шаг. Замирает прямо передо мной. Последний раз глаза в глаза. Шумно вдыхаю воздух, чтобы понял, что меня заебало разыгрывать драму. Хочу спать. Еще шаг. Еще два. Как вдруг останавливается и, не оборачиваясь, говорит с дрожью: — П-п-прости, если обидел… Я не хотел, чес-с-стно. Не дави мне на жалость, пацан. У меня ее нет давно. — Вон пошел, — бросаю резко, словно выплевываю. — Б-буду ждать за д-д-дверью, — говорит, а потом шлепает по мокрой плитке к выходу. Обидел. Самонадеянно, однако. Не обидел, а выбесил нахуй. Как только он выходит за дверь, срываюсь и бью кулаком в стену. — Блять! Не слышу хруста костей, стена не расходится трещинами. Последние силы на эту глупость потратил. На него, долбоеба, остатки все зря перевел.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.