КegareBana: Ochi Tsubaki

Bungou Stray Dogs
Слэш
В процессе
NC-21
КegareBana: Ochi Tsubaki
автор
Описание
Эпоха Эдо. Древнее проклятие богини Идзанами медленно отравляет знатные роды, одаряя могуществом и сводя с ума. Бывший самурай Накахара Чуя, сам носящий в душе такого демона, выходит на тёмный путь, жаждая освобождения, и дорога приводит его к незнакомцу с белоснежной кожей и взглядом темнее ночи. Сможет ли он освободиться от векового проклятия или богиня утянет его в свои смертельные объятия?
Примечания
Kegare (穢れ) – "скверна". Bana (花) – "цветок". Ochi Tsubaki (落ち椿) – "Опавшая камелия". ... · Это первый том из запланированного цикла из двух частей. Тома будут выпускаться отдельными работами, объединенными в "Серии", но представляют собой единое произведение. · Основные персонажи и предупреждения уже указаны в шапке. Работа в процессе, новые метки будут добавляться по мере выхода глав. · Это полноценное AU, которое можно читать и без полного знания канона, однако его понимание поможет для более чёткого восприятия деталей. · В основе сюжета лежат мотивы японской мифологии, творчески переосмысленные и не претендующие на историческую или мифологическую достоверность.
Посвящение
Как всегда, благодарю своего духовного наставника – Великого Гэтсби.
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

第六 (Дай Року – Глава шестая)

Он не чувствовал тяжести сёгунского звания. Не ощущал груза лет, отягощавших плечи, как доспехи из потускневшей лакированной кожи, – лишь всепоглощающую необходимость порядка. Без него мир когда-то уже рассыпался в хаос слабости и милосердия, которые были хуже любой смерти. Кабинет тонул в полумраке, нарушаемом лишь тусклым светом масляной лампы. Пламя отбрасывало пляшущие тени на строгие свитки с каллиграфическими письменами. Воздух насквозь пропитался запахом старого кедра, растопленного воска и чего-то едкого, металлического, ощущаемого на подкорке. На низком столе, прямо перед Фукучи, лежал кинжал с головой льва. Едва уловимое свечение исходило от рукояти, и с каждым его всплеском в воздухе звенела тонкая, почти неслышная струна его искаженной воли. Дверь сёдзи бесшумно отъехала, впустив в комнату долговязую, согбенную тень советника. Тот опустился в почтительном поклоне сайкейрей, и его лицо утонуло в глубокой тени. — Фукучи-сама, пришли вести с севера. Из владений даймё Мори. Фукучи не шевельнулся. Его тяжелый и пронзительный взгляд был прикован к кинжалу. — Говори. — Ронин Накахара был замечен в северных землях. Он добрался до самой резиденции, — советник сделал паузу, подбирая слова. — С ним был спутник – но его не смогли описать. Ни черт лица, ни осанки. В памяти остаётся лишь... впечатление. Словно тень, что на миг оторвалась от земли и прошла рядом с живым человеком. Глаза Фукучи сузились в узкие щели, и стали похожи на прорези в шлеме мэнгу. На столе кинжал дрогнул, и его свечение на мгновение стало резким. "Помеха". Непредвиденная переменная в его выверенных расчетах возникла словно трещина в идеальной глазури дорогой керамики. Он годами возводил свою пирамиду контроля, где каждое проклятие, каждый артефакт был брусом, скрепленным страхом и силой. И вершиной этой пирамиды должен был стать сёгун. Освобождение его от недуга – акт высшей справедливости, который навеки упрочил бы его власть. А этот безумец Накахара, этот щенок, грызущий фундамент, пытался разрушить всё, не ведая о высшем замысле. — Он уничтожает их, — тихо, но чётко произнес Фукучи, глядя на то, как свет играет на гарде кинжала. — Он думает, что творит добро, сдирая кожу с живого тела государства, не понимая, что обрекает его на гангрену. Его рука легла на рукоять кинжала. Лёд и огонь пробежали по жилам – знакомое чувство слияния с артефактом. — Отправить псов. Перехватить Накахару на обратном пути. Живым. Он ответит перед сёгунатом за содеянное, — он сделал паузу, и следующий приказ прозвучал с той же простотой и фатальностью, с какой падает голова с плахи. — Его спутника... устранить. Следов не оставлять. Чтобы от той тени не осталось и воспоминания. … Утро вливалось в зал сквозь плотные решётки сёдзи, разрезая сумрак косыми, пыльными лучами. Холодный и неподвижный воздух был пропитан ладаном и старой пылью. За шиворот кимоно гостей, лёгким, но ледяным касанием просачивался морозец с улицы. Низкий свет зимнего солнца выхватывал из полумрака скупые, но безупречные детали: геометрию тёмных деревянных балок, потускневшую фольгу золота на раздвижных перегородках фусума, суровую фактуру шершавой каменной стены. Однако душа зала пребывала в саду каресансуи, развёрнутом вдоль всей южной стены. Застывшее море из тёмного, отполированного гравия было исчерчено прихотливыми бороздами, повторявшими танец воды, а несколько грубых, замшелых камней отбрасывали на его поверхность длинные, чёткие тени. Этот минималистичный пейзаж, лишённый всякой зелени, дышал строгой, почти недосягаемой красотой, созвучной безмолвию конца ноября. Чуя стоял неподвижно, и в его позе впервые за долгие годы не было привычной тюремной скованности. Методики Йосано сработали подобно талой воде, что по каплям просачивается в промёрзшую землю. Мышцы, годами хранившие зажимы постоянной тревоги, теперь лишь смутно помнили о своей силе. Это было странное, почти непривычное чувство цельности, резонирующее со спокойной мощью зала даймё. Один из солнечных лучей, пробившись сквозь щель в сёдзи, упал на его голову, и медно-рыжие волосы, обычно просто яркие, в этот миг вобрали в себя весь скудный зимний свет, чтобы полыхнуть сдержанным, глубоким огнём. Сюдзи же казался воплощением безмятежности. Он непринуждённо осматривал росписи на стенах, где призрачные воины и мифические существа замерли в вечном поединке. Его пальцы лениво перебирали складки простого, но качественного кимоно. Лишь его быстрый и всевидящий взгляд, как у ястреба, скользил по стражникам у стен, отмечая их застывшие позы и слишком плотно сжатые руки на рукоятях катан. Даймё Мори восседал на невысокой платформе, облачённый в парчовое хакама и тёмную катагину. Его лицо, почти не задетое печатью морщин, было бесстрастно, но на указательном пальце его правой руки покоилось массивное серебряное кольцо с мутным, тёмным камнем. Оно не переливалась в солнечных лучах. Казалось, оно поглощало свет, и время от времени, будто в такт неровному дыханию владельца, из его глубин пробегала тусклая, багровая искра. — Ваша помощь моему верному советнику... неоценима, — начал Мори, и его сухой голос разнёсся по залу. — Вы явили чудо. Освободили его разум от... тяжкого бремени. Чуя почувствовал, как у него защемило в висках. Он ждал продолжения. Всего одного простого вердикта: "Уничтожьте и моё". Но его не последовало. — Однако кольцо сёгуна... — Мори медленно поднял руку, и багровая искра в камне, словно капля крови в сердолике, вспыхнула ярче. — Это не безделушка. Это – печать власти, доверенная мне лично. Её уничтожение... столь поспешное... может быть истолковано как акт неповиновения. Мятежа. — Мятеж – это когда поднимают катану против своего господина, — тихо, но чётко проговорил Чуя, грубо нарушая этикет рейдзи. — Мы же предлагаем вам свободу. Мори улыбнулся, и это было страшнее любой гримасы военной маски; уголки его губ приподнялись, но глаза оставались неподвижными, как отполированные камни в сухом саду. — Свобода, юный воин, – это хорошо отлаженный порядок. Я должен подготовиться. Провести необходимые ритуалы. Испросить разрешения у небес и... у Эдо. Такие решения не принимаются в спешке. Сюдзи, стоявший чуть позади в тени от высокого шкафа, издал едва слышный звук, нечто среднее между вздохом и усмешкой. Его взгляд скользнул к Хироцу, неподвижно сидевшему слева от даймё. В глазах старого советника читалась тихая скорбь и полное понимание. Он едва заметно покачал головой: ничего не поделаешь. Сюги, путь воина, иногда требует невыносимого терпения. — А пока, — голос Мори вновь обрёл стальные нотки. — Вы останетесь моими почётными гостями. Дворец предоставит вам кров и пищу. Это необходимо для обеспечения вашей безопасности. После вчерашнего... чуда, о вас наверняка уже шепчутся в чайных лавках Асакусы. Здесь вы под защитой моих стен и моих воинов. "Почётные пленники". Сладкие и ядовитые слова повисли в воздухе, напоминая собой осу в рисовой лепёшке. Чуя сжал кулаки, чувствуя, как под кожей заструился знакомый зуд. Зов крови шептал ему о простоте решения: один быстрый удар, иккэн хиссацу – и не придется выслушивать никаких речей, придерживаться никаких условий. В этот момент к его уху наклонился Сюдзи. Его дыхание было холодным, как зимний ветер, дующий с гор. — Нас взяли в шелковый капкан, самурай-сама, — прошептал он, и в его голосе не было ни капли тревоги, лишь живой, хищный интерес, будто у кошки, выслеживающей мышку в бамбуковой роще. — Придётся играть по его правилам... какое-то время. Мори наблюдал за их шепотом, и его бледные, длинные пальцы сомкнулись на холодной чеканке цубы его клинка. Кольцо на его пальце вспыхнуло снова, отбрасывая на соломенные циновки короткую, уродливо изогнутую тень, похожую на скорпиона. — Мои слуги проводят вас в покои. Отдыхайте. Вам понадобятся силы, — закончил на этом даймё. Двери со стуком распахнулись, впуская в зал поток холодного коридорного воздуха. Их "почётное заточение" началось с пира в пышном приёмном зале сёин-дзукури. Пространство, утопавшее в сусальном золоте складных ширм и росписей с парящими журавлями, было наполнено томным воздухом, замешанным на дыме дорогого сандалового ладана, сладковатой пряности сакэ и цветочных духов. Чуя сидел за низким столиком с безупречной, вышколенной осанкой, но каждый мускул под тонким шёлком хаори был натянут тетивой. Он, уже по привычке, жевал целебные коренья, вороша их землистый, с оттенком мокрого песка, привкус. Они притупляли зов крови, превращая рёв в назойливый, фоновый гул, но были бессильны перед новым напряжением, что клубилось под рёбрами. Его окружали гейши. Три из них были словно ожившие куклы в многослойных кимоно, переливавшихся, как крылья бабочек. Их лица были забелены, губы подкрашены алым, как лепестки свежих цветов, а движения столь грациозны, что можно было любоваться каждым взмахом руки вечность. Одна из них, с гибкими, как ива, пальцами, поднесла ему сакадзуки. Другая, с глазами, полными фальшивой неги, – кусочек моти. Они были прекрасны, и от этой красоты ему хотелось содрогнуться. "Почему? Они желанны. Это естественно. Это должно быть естественно". Он заставил себя ответить на кокетливый взгляд улыбкой, больше похожей на оскал, и положил свою ладонь поверх тонких пальцев гейши, поправлявшей его чашку. Её кожа была тёплой, живой. Но в ответ внутри него вместо желания шевельнулся холодный, спазматический страх. Перед глазами на мгновение мелькнуло искажённое маской ярости лицо, лужа крови, алеющая на татами и беззвучный женский крик. Он боялся прикосновений. Боялся, что его собственные руки, привыкшие лишь к оплетке катаны и боли от сжатых кулаков, осквернят эту хрупкую, созданную для любования красоту. Что тёмная река под кожей вырвется наружу и смоет этот изящный рисунок, как ливень. Но он шёл на контакт. Грубовато, неумело, заставляя себя. Не столько ради наслаждения, сколько пытаясь изгнать из головы другого, куда более опасного призрака. Единственного призрака, чьи прикосновения не несли угрозы, а гасили внутренний шторм начисто, оставляя после себя чистое, оглушительное безмолвие. Мысль о Сюдзи была сладка, как отрава. Его собственное тело, предательски, отзывалось на ту недавнюю близость смутным, глухим возбуждением, которое горсть горьких кореньев унять, увы, не могла. Это и ужасало больше всего – осознание, что он не только нуждается в этом покое, но и хочет его, и это желание, лишённое выхода, копилось внутри, как пар в закупоренном котле. Эти мысли были словно сажа на чистом полотне его и без того испорченной души. Он корил себя за них, видя в них слабость, уязвимость, ещё одну верёвку, которую на него набрасывали. Его взгляд самовольно потянулся к источнику смятения. Сюдзи восседал напротив, отгороженный от прочих невидимой стеной лёгкого презрения. Он не столько пил, сколько играл с напитком: длинные пальцы лениво обводили край лакированной чаши, он подносил её к губам, будто пригубливая, но уровень сакэ почти не менялся. Одна из гейш, смелая, с гибким станом, сидела к нему ближе других, и Сюдзи держал её изящную кисть в своей, не сжимая, а просто позволяя ей покоиться там. Кончиком указательного пальца он медленно, с насмешливой учтивостью, выводил на её бледной, как зимняя луна, коже невидимые иероглифы, отчего девушка вздрагивала и тихо смеялась, прикрывая рукавом алые губы. Другой же, той, что была моложе и пугливее, он наклонился так близко, что тёмные пряди его волос коснулись её щеки, и прошептал что-то прямо в ухо. Гейша вспыхнула, будто обожжённая, и тут же отпрянула, уткнувшись лицом в воротник кимоно, но по гибкости её спины было ясно: это отступление было жестом капитуляции. Чуя наблюдал за этим представлением, и ком под рёбрами сжимался всё туже. И всё же он, пристально наблюдавший, видел главное. Видел, что за этой идеальной маской светского льва скрывается абсолютная, леденящая пустота. Улыбка Сюдзи не достигала глаз, а смех был тихим и беззвучным, как падение лепестка сакуры. Ему не приносило это ни капли подлинного удовольствия. Это был просто ещё один эксперимент. Гейша с алыми, как камелия, губами, склонилась к Сюдзи, коснувшись краем рукава его плеча. Тот улыбнулся, его взгляд скользнул через залу и встретился с взором Чуи. Жгучее и острое напряжение стянуло кожу на скулах ронина, обнажив под ней резкие, каменные черты челюсти. В его карих глазах, обычно скрывавших бурю под слоем условной покорности, теперь бушевал неприкрытый огонь. В них плескалась ярость, вызов и что-то ещё, более ядовитое, сплавленное воедино. Он впивался в Сюдзи, пытаясь нащупать дно. А напротив, была бездна. Но не та, что отталкивает ледяным дыханием небытия, а та, что манит. Пустота в чёрных глазах Сюдзи в этот миг потеряла свою отстранённую насмешливость. Она казалась живой и бездонной. В ней не было ни презрения, ни приглашения. Этот взгляд целиком поглощал ярость Чуи, как болото. Это было абсолютное забвение и Чуя с болезненной, почти физической ясностью ощущал, как его собственная ярость, страх и боль затягиваются в эти чёрные воды, обещая полное уничтожение и невыразимый покой. "И что же ты чувствуешь сейчас? Видя это?" Чуя резко отвёл глаза, чувствуя, как жар стыда и гнева приливает к его щекам. Он схватил свою чашку с сакэ и залпом выпил. Горьковатая жидкость обожгла горло, но не смогла растопить ледяной комок раздражения и зависти, сжавшийся в груди. Зависти не к вниманию женщин, а к той пустоте, что позволяла Сюдзи оставаться неуязвимым. И одновременно – отвращение к самому себе за то, что его, Чую, чью душу разрывало на части, тянуло к этой пустоте, как к единственному якорю в бушующем море его проклятой крови. Он сидел среди смеха, переливов сямисена и шелеста шёлка, самый одинокий человек на свете, пожираемый собственными демонами и вожделеющий к прикосновению своей погибели. Вскоре пир окончательно выдохся, оставив после себя лишь гнетущую тишину. Чуя сбежал одним из первых, едва сдерживая дрожь, что поднималась из самой глубины его раздражённого нутра. Он вышел на длинную открытую веранду энгава, оперся ладонями о прохладный отполированный деревянный поручень и замер, вбирая в себя ночь. Луна тонким серпом висела в беззвёздном небе, отливая мертвенным светом. Её сияние ложилось на сад камней, превращая его в застывшее серебристое море. Где-то вдали кричала ночная птица, и этот звук был похож на хруст разрываемой плоти. Но здесь, в саду, царила иная реальность. Влажный и пронизывающий ветер обвивался вокруг него, заставляя ёжиться и прогоняя последние остатки тепла и дурмана из зала. Он вдыхал его полной грудью, и этот холод прочищал сознание, выжигая из лёгких приторную сладость рисовой пудры и духов. Пустая, бездонная ночь его не пугала. Она была подобна воде из ледяного горного источника, в котором он тщетно пытался утолить жажду к забвению. Раздражение всё еще клокотало в нём. Он чувствовал себя обманутым. Женщины, сакэ, праздная болтовня – ничто не принесло успокоения, лишь обнажило рану, о которой он предпочитал никогда не вспоминать. Он был неестественным, деревянным, как марионетка в театре бунраку. И всё ради чего? Чтобы убежать от мысли, что единственное подлинное облегчение он находил в прикосновении того, кто был ещё большей фальшью, чем всё это представление. Шаги позади были бесшумными, мягкими, как поступь кошки на татами, но Чуя почувствовал его приближение по легкому изменению давления в воздухе, по мурашкам на затылке. Он не обернулся. Сюдзи остановился рядом, прислонившись к резному столбу веранды. В его руках был небольшой сосуд токкури с сакэ. Он не предлагал его Чуе, просто держал, как аккомпанемент к тягостному молчанию. Минуту они молчали. Ветер шелестел в соснах. — Уходи, — наконец, прошипел Чуя, не глядя на него. — Неинтересно, — парировал Сюдзи. — Если зверь в клетке не рычит, на него и смотреть нечего. — А ты что, дрессировщик? Или так, зевака, который пришёл поглазеть, как дерутся в грязи? — Зеваки боятся запачкаться. А я... я просто констатирую. Ты сегодня был ужасно скучным. Чуя сжал поручень, суставы его пальцев побелели. — Не всем дано играть с той лёгкостью, как у тебя. Вертеть всеми, как камнями в го. — Камням в го обычно неведомы терзания, — Сюдзи отхлебнул сакэ прямо из горлышка. — А ты... ты сегодня был похож на актёра второго плана, который пытался исполнить партию главного героя, но забыл все слова и движения. На это больно смотреть. Чуя резко развернулся, выхватил у него токкури и, отступив на шаг, грузно опустился на пол веранды. Он не смотрел на Сюдзи, не предлагал сесть. Его пальцы обхватили шероховатый сосуд, будто это был последний якорь посреди шторма. Сюдзи без возражений опустился напротив, приняв позу агура. Расстояние между ними было достаточным, чтобы не касаться, но малым, чтобы не чувствовать исходящее от Чуи напряжение. Чуя сделал глоток. Горьковатая жидкость обожгла горло, но желанного забытья не принесла. — Не понимаю я тебя, — хрипло начал он, уставившись в зыбкую тьму сада, где густела ночь. — Всё у тебя – как по нотам. Говоришь, что надо, улыбаешься, кому надо. Даже сейчас... сидишь тут, будто так и надо. Зачем? Чего тебе от меня надо? Сюдзи наблюдал за ним, его взгляд был тяжёлым и оценивающим. — Может, мне просто скучно, — наконец произнёс он. — Враньё, — тут же отрезал Чуя, с силой поставив токкури на деревянный пол. — Со скуки не лезут в огонь. Со скуки не делают... того, что делал ты. — А что я такого делал? — Помогал. А потом наблюдал. Твоя помощь... она не из милости. В ней что-то другое. Какой-то расчёт. Или... — Чуя поймал его взгляд, пытаясь разглядеть в полумраке истину. — Эксперимент. Я для тебя что, жук, которого ты булавкой к доске приколол? Сюдзи покачал головой, уголок его губ дрогнул. — Жуки не задают таких вопросов. Они просто умирают. Ты – нет. Ты борешься. И кричишь об этом так громко, что слышно даже мне. — А что мне ещё делать? — голос Чуи сорвался, в нём прозвучала отчаянная усталость. Он снова поднес токкури к губам, но в этот раз сделал более долгий глоток. — Ты думаешь, это легко? Вот так вот жить, когда каждую секунду чувствуешь, как эта... эта штука внутри шевелится? Когда боишься собственных рук? — Ты контролируешь её. — Контролирую? — Чуя горько хмыкнул. — Это не контроль. Это... вечное ожидание провала. Как ходить по канату над пропастью. Любое неверное движение, любая слабость... Любая близость... — он выдохнул слово, словно выплевывая яд. — Это опасно. Можно уснуть... а проснуться в луже крови. Крови самых близких. Он не вдавался в детали, но груз вины и ужаса висел в воздухе вокруг него тяжелым саваном. Сюдзи слушал, не перебивая и не спеша с колкостью. — Почему ты не боишься? — вдруг спросил Чуя, уже почти про себя, глядя на мутное дно токкури. — Подойти ко мне... сейчас. Когда я вот такой. — А ты сейчас какой? — переспросил Сюдзи. — Не знаю. На грани. Пьян. Зол. На всё сразу. — Знаешь, а я, пожалуй, боюсь куда большего, — сказал Сюдзи после паузы, его голос потерял привычную игривость и стал тише, ровнее, уходя вглубь. — Боюсь скуки. Боюсь пустоты. А ты... твоя борьба, эта агония – остаться человеком, когда всё в тебе требует стать монстром... Это единственное, что сейчас вызывает во мне нечто, похожее на интерес. — Интерес? — Чуя снова посмотрел на него, и в его взгляде было выгоревшее равнодушие. — Значит, всё-таки эксперимент. — Нет, — Сюдзи покачал головой. — Не эксперимент. Скорее... явление. Как гроза. На неё же не смотрят как на жука. Её наблюдают. Её чувствуют. Чуя медленно выдохнул. Раздражение потихоньку отступало, сменяясь глухим, выматывающим истощением. Он отпил еще и протянул токкури обратно Сюдзи. Тот взял, и их пальцы едва не соприкоснулись в воздухе. Чуя не отдернул руку. Просто оставил ее лежать на полу, ладонью вверх. — Я не хочу быть грозой, — тихо сказал он, глядя на свои забинтованные запястья. — Я хочу... чтобы это просто прекратилось. Сюдзи последовал его примеру, отпил и поставил сосуд между ними. Он молча смотрел на Чую, и в его взгляде читалось лишь сосредоточенное внимание. Редкая для него серьезность. — Знаешь, что самое ироничное? — Чуя снова заговорил, алкоголь наконец развязал ему язык, сделав речь медленной и немного заплетающейся. — Что единственный... кто не боится ко мне прикоснуться... это ты. Единственный, кто видел эту грязь вблизи. И до сих пор здесь. Говоришь со мной. Почему? Сюдзи внимательно посмотрел на него, его палец бессознательно провел по шероховатой поверхности токкури, пробуя глазурь на ощупь. — Может быть, потому что я и сам не слишком чист, — его голос прозвучал почти как шепот. — И мы, нечистые, тянемся друг к другу, как два сосуда. Один наполнен яростью, другой... пустотой. И в этом есть своя симметрия. Он осторожно, почти неуверенно, протянул руку и поставил токкури прямо перед Чуей. Жест был не приглашением выпить, а чем-то иным. Чуя смотрел на сосуд, потом на руку Сюдзи, лежавшую теперь рядом. Его собственная рука все так же лежала на полу. Расстояние между их кончиками пальцев было меньше, чем ширина листа бамбука. Оно было ничтожным и одновременно – огромным. Он не отодвинулся. Напряжение медленно уходило, сменяясь тяжелым, почти оцепеневшим спокойствием. Было тихо. Только ветер в соснах перешептывался с цикадами и их собственным дыханием, сливаясь в ночи. И в этот хрупкий момент, когда пальцы Сюдзи лежали так близко, что Чуя чувствовал исходящий от них едва заметный холод, а мир сузился до размеров веранды, в доме распахнулась сёдзи, и на пороге появилась служанка с фонарем. — Господа, уже почти полночь. Не желаете ли пройти в комнаты? Ночью становится очень холодно. Миг – и заклинание рухнуло. Сюдзи первым отвёл руку и поднялся с пола с привычной, беззаботной грацией. — Конечно, спасибо за заботу. Чуя медленно, словно сквозь воду, поднялся следом. Он кивнул служанке, не глядя на неё, и бросил последний взгляд на тёмный сад. На том месте, где только что между ними было тихое понимание, теперь снова висела ночь. Но что-то внутри него, какая-то затянувшаяся трещина, казалось, на мгновение перестала ныть. Он молча двинулся к двери, чувствуя, как Сюдзи идет чуть позади. И в этом молчаливом шествии обратно возникла странная, едва рожденная надежда. Между пышными, удушающими приёмами, в краткие часы уединения Чуя искал спасения в том, чему научила его Акико. Их комната для гостей, а ныне – добротная темница, купалась в амбивалентном свете, что пробивался сквозь сёдзи: не яркий, но и не сумеречный, а скорее выбеленный, словно старый фаянс. Воздух здесь был проще, пах деревом татами и едва уловимой пылью. И в этом была благословенная пустота после удушливого мира за дверью. Он сидел абсолютно недвижимо: спина прямая, ладони лежали на бёдрах, обращённые вверх. Глаза были закрыты. Он пытался следить за дыханием, как она учила: вдох – медленный, через нос, наполнявший уголки души, выдох – долгий, через слегка приоткрытые губы, растворявшийся в тишине. Он представлял себе чистый горный ручей, смывающий с него грязь проклятия. И поначалу упорный ритуал приносил плоды. Свинцовое напряжение в плечах ослабевало, превращаясь в глухую, но знакомую боль, а огненный гул в крови стихал, отступая до терпимого, фонового шепота. В этой новой, зыбкой тишине, что раскинулась по ту сторону привычной боли, начинало проступать нечто иное. Эфемерные голые ощущения, лишённые формы и имени. Тепло на коже – не от жидкого солнца, пробивавшегося сквозь бумагу, а иное, глубинное, исходившее от ирори в главном зале старого дома в Эдо. Затем запах – тонкий, сухой аромат сандалового дерева, что вечно витал вокруг неё, смешанный со сладковатой пудрой осирои. "Ани-уэ! Догони!" Детский смех, звонкий, как удар фаянсового колокольчика, прорезал внутреннюю тишь. Он был едва уловим, словно эхо, пришедшее из другого измерения. И он почти видел силуэт, мелькнувший в конце длинного, тёмного коридора. Маленькие босые ноги, шлепающие по отполированному до блеска дереву, а за спиной – развевающиеся рукава маленького кимоно цвета первой, робкой травы после зимы. Его собственное сердце учащённо забилось в такт этой призрачной погоне, наполнившись чем-то пронзительным, светлым и безвозвратным. Затем сменился фокус, и в поле его внутреннего зрения возник другой образ. Женщина. Он не видел её лица, лишь изгиб шеи, белизной и линией напоминающей лебединую, и сложную причёску, увенчанную канзаси из кораллового перламутра. Но он чувствовал её спокойное, обволакивающее присутствие. В очертаниях её профиля, в наклоне головы угадывалась та же ускользающая, хитрая красота, что позже, как роковое наследие, проступит и в его собственных чертах. "Мои мальчики. Не шумите так". Это было так ярко, так реально, что губы Чуи сами потянулись в улыбке, отвечая призрачной нежности. Он потянулся к этим видениям, жаждая их, как утопающий жаждет глотка воздуха. И в этот миг абсолютной, хрупкой безмятежности что-то надломилось. Тёплый свет ирори был поглощен кроваво-багровым заревом, осветившим сёдзи так, будто снаружи полыхал весь мир. Тонкий смех, только что звеневший в ушах, был разорван на части пронзительным, животным воплем, от которого стыла кровь в жилах. Сладковатый аромат сандала и белил был сметён прилипчивым смрадом медного душка крови, повисшим в воздухе, как дым после пожара. Перед глазами предстало лицо отца, поглощенное чистым безумием, с вывернутыми наизнанку яростью чертами. Задранный вверх клинок, и на его полированной стали – алая роса, готовая упасть. "Грязно-бордовый". Именно этот цвет, этот гнилой оттенок запекшейся крови на татами, он ненавидел больше всего на свете – и именно он теперь тёк в его собственных жилах, как дань проклятию, что он унаследовал в ту ночь. Он вырвался из медитации с резким, судорожным вздохом, словно всплывая со дна кровавого моря. Глаза его широко распахнулись, уставившись в потолок, но видя не его, а те самые, выжженные в памяти картины. Грудь вздымалась, сердце колотилось где-то в горле, отчаянно и болезненно. Холодный, липкий пот выступил на лбу и затек за воротник кимоно. Его руки сжались в кулаки с такой силой, что короткие ногти впились в ладони, оставляя на коже красные полумесяцы. Он сидел, вжавшись в полумрак, пытаясь загнать обратно в темницу памяти вырвавшихся на свободу демонов. Дыхание, которое только что было ровным и спокойным, теперь рвалось наружу прерывистыми, хриплыми рывками. Но странно – за этим следовал не яростный прилив гнева, не желание сокрушить всё вокруг, а лишь леденящая, всепоглощающая пустота, будто душа его превратилась в заброшенный внутренний сад, где не осталось ни жизни, ни звука. Спустя несколько ударов пульса в висках до него донесся спокойный, безразличный голос, долетевший, казалось, из другого конца вселенной. — Неудачная попытка обрести покой, самурай-сан? Чуя медленно, с усилием, повернул голову. Сюдзи сидел у окна, подперев щеку рукой, и наблюдал за ним с отстранённым любопытством. Волны привычного раздражения не последовало. На это сейчас не было сил. В груди возникла лишь усталая тяжесть, осевшая на дне души. — Ничего такого, — его собственный голос прозвучал хрипло и глухо, словно донесся из-под земли. — Забудь. Он опустил голову, чувствуя, как горечь подступает комом к горлу. Он пытался бежать от одного вида боли, но другая, старая и куда более страшная, всегда ждала его в тишине. И не было от неё спасения – ни в сакэ, ни в женщинах, ни в медитации. Лишь в леденящем прикосновении того, кто сам был воплощением тишины и смерти. … Прошла неделя, а "почётные гости" так и не получили ответа. В приемном зале, пропитанном запахом лакового дерева и восковых свечей, царила привычная атмосфера искусственного праздника, напоминавшая утонченный спектакль театра Но. Мори восседал на своём месте, но теперь он напоминал не властителя, а затравленного зверя в роскошной клетке. Его острый взгляд метался от одного почтительного советника к другому, выискивая в их церемониальных поклонах скрытую угрозу, а в их неподвижных позах – готовность к удару. Кольцо на его пальце, тот самый мутный камень, пульсировало тусклым, багровым свечением. С каждой такой пульсацией тонкие мышцы на лице даймё дёргались в мелком судорожном танце, а его пальцы, белые от напряжения, судорожно сжимали рукоять лежащей рядом катаны, пытаясь найти в ней единственную твердыню в рушащемся мире. Чуя стоял в тени колонны, ощущая, как под кожей закипает знакомая отрава. Тихий зов, долго усыпленный горечью целебных кореньев, пробуждался – и источником его был мерзкий свет камня на пальце Мори. Его собственная катана, отравленная самой Идзанами и вобравшая в себя частицу её скверны, отзывалась на этот блеск. Она чувствовала родственную гниль, ещё одно дитя богини, столь близкое, почти осязаемое. Камень в кольце был как крик из бездны Ёми, на который клинок жаждал ответить. Он сулил поглощение, слияние, мнимый покой вечного молчания, где не будет ни боли, ни сомнений – только холодная, завершённая тишина. И этот покой казался таким соблазнительным, что рука сама потянулась к рукояти. Один удар. Иккен – и наступит конец. Сюдзи, стоявший рядом, излучал непоколебимое спокойствие горы, будто он был не на очередном приёме, а созерцал невидимый для других каресансуи. Но Чуя заметил едва уловимый жест его пальца, легкое движение, словно он смахивал невидимую пылинку. Знак. План, который они обсуждали с Хироцу вкратце, шёл в действие. Лишённый дара предвидения, старый советник не растерял проницательности, что взращивалась в нём долгими годами за чтением свитков и наблюдением за людскими сердцами. — Мори-доно, — голос Сюдзи прозвучал мягко, почти почтительно, но каждый слог звучал отточено. Он склонил голову, его тёмный взгляд скользнул по рядам стражников, будто проверяя расставленные фигуры на доске для сёги. — Мы глубоко признательны за ваше гостеприимство. Оно позволило нам увидеть... многое. Особенно преданность ваших слуг. Поразительно, как некоторые из них, даже не будучи самураями по рождению, демонстрируют такую... непоколебимую верность. — Он сделал театральную паузу, давая словам просочиться в сознание. — Прямо как в "Хагакурэ". Самурай, верен своему господину, подобен тени, что не отстаёт от тела. Однако даже тень исчезает в полной тьме. Он произнёс это с лёгкой, светской улыбкой. Но слова вонзились в удобренную паранойей почву сознания Мори. Глаза даймё расширились, и багровое свечение кольца вспыхнуло, отбрасывая на его лицо уродливые, пляшущие тени. С дальнего конца зала, там, где стояла личная стража Мори, поднялся шум. Трое стражников, люди с холодными, отрешёнными лицами, неожиданно и синхронно шагнули вперёд, обнажив катаны. Их движение было медленным. Они неумолимо направились строевым шагом прямиком к помосту даймё. В зале повисло ошеломлённое молчание. Никто не кричал, не звал на помощь – лишь зловещий скрежет стали о ножны нарушил застывшую тишину. Чуя среагировал мгновенно, повинуясь слиянию импульса, долга и тайного сговора. Резко шагнув вперёд, он встал щитом между наступающими стражниками и Мори, приняв низкую, собранную стойку камаэ. Его собственная катана была обнажена лишь на сун, но этого хватило, чтобы сталь завыла в его руке тонким, зловещим свистом. Паранойя, годами копившаяся и раздуваемая проклятием, достигла своего пика. Для Мори мир сжался до одной точки. Он, как мог, цеплялся за обломки своего былого, железного самообладания. Движимый слепым, животным порывом защиты, он выхватил свою катану. Движение было резким, лишённым привычной для иайдо плавности, будто клинок рвался из ножен сам, против воли хозяина. Он замер в стойке, сжимая в одной руке рукоять цуки, в другой – ножны сая. Его сознание, искажённое проклятием, видело угрозу только впереди. Он не разглядел её в самом Чуе, попав в собственную, фатальную ловушку. Его клинок описал короткую, роковую дугу. Сталь встретила плоть и кость с приглушённым, влажным хрустом, похожим на звук разламываемого спелого плода. Указательный палец Мори, увенчанный пылающим багровым глазом, отделился и, кувыркаясь в воздухе с нелепой, комичной грацией, шлёпнулся на татами. На мгновение воцарилась тишина, настолько гнетущая, что в ней стал слышен свист ветра в лёгких даймё и нарастающий, как прилив, шёпот в ушах самого Чуи. Затем, не дав пальцу остановиться, он обрушил клинок вниз. Остриё катаны, жаждавшее этой встречи, вонзилось в серебряную оправу кольца и вправленный в него камень. Раздался тонкий звон и взор Чуи заволокло тьмой, в висках загудело. Состояние это было похоже на то, когда вот-вот упадешь в обморок. В Чую врезалось нечто, не похожее ни на ярость, ни на ужас. Он ощутил кожей тысячи невидимых взглядов, впивавшихся шипами в спину. Он услышал мириады шёпотов, сплетающихся в паутину заговоров за каждой ширмой. Он увидел мир глазами Мори – искажённым, враждебным, полным скрытых интриг и заговоров. Это было так тяжело, так гнетуще, что Чуя едва не рухнул на колени, его собственное дыхание стало прерывистым и паническим, сердце выстукивало сумасшедшую дробь страха. А потом... всё исчезло. Свечение погасло. Давление рассеялось, словно его и не было. Мори замер, сжимая окровавленную руку. Его широко раскрытые глаза, в которых только что бушевала буря, уставились в пустоту с немым изумлением. Затем он сделал глубокий грудной вдох. Живительный воздух наполнил его лёгкие, отяжелив грудь. Такого чистого, свободного дыхания он, вероятно, не знал со времён юности, когда сад его замка ещё не казался лабиринтом с невидимыми стенами. Его плечи медленно распрямились, а с лица спала маска вечного изводящего напряжения. — Тишина... — выдохнул он, и в этом одном слове было больше благодарности, чем во всех речах мира. Но для Чуи тишины не наступило. Шквал чужой паранойи отступил, но на его место, с утроенной компенсаторной силой, обрушился его собственный первородный демон. Зов крови, больше не сдерживаемый ни кореньями, ни внешней угрозой, взревел внутри него, требуя платы за перенесённый ужас, за пролитую кровь, за всё. Мир в его глазах залился багровыми тонами. Бледные стены приемного зала поплыли, и на белых сёдзи проступили громадные, жирные брызги, словно невидимый художник размахивал окровавленной кистью. Прекрасные гейши застыли в ужасе. Их набелённые лица исказились масками агонии, а на шелковых кимоно, там, где секунду назад был лишь изысканный узор, расцветали пышные ужасающие цветы, покрывающие ткань алыми камелиями, что распускались с небывалой хищной скоростью. Сладковато-приторный запах, сгустившийся в его лёгких, вызывал тошноту и... странное, первобытное возбуждение. Чуя, пытаясь ухватиться за реальность, поднес руку к лицу, проводя ладонью по щеке в тщетной попытке стряхнуть этот кошмар. Его взгляд упал на бликующий клинок, и в его отполированной до зеркального блеска стали он увидел отражение. Но это был не он. По его щеке, там, где он провел рукой, растекся густой багровый мазок. Его собственные черты исказились, заострились, став бездушными и упивающимися этой бойней. А в глубине зрачков, где должна была быть его душа, пылали два алых уголька. Это были бездонные глаза, полные древней, всепоглощающей ненависти и тихой насмешки. Глаза, подобные взгляду самой Идзанами, наблюдающей из вечного мрака. Он был на грани. И на этот раз его собственной хрупкой и исстрадавшейся воли могло не хватить. Ноги подкосились, и он грузно опустился на колени, громко стукнув костью о татами. Звук этот был жалким и ничтожным на фоне грома, что бушевал у него в черепе. Он уставился на свой клинок, на густые, алые капли, стекавшие по хамону на отравленную сталь. И в этом дрожащем, искажённом отражении ему виделось уже не лицо Идзанами. На миг, словно сквозь туман, проступили иные черты — тёплый овал лица матери, её глаза, широко раскрытые не от ужаса, а от бездонной нежности, какими он хранил их в сокровенной глубине памяти, куда не добирался даже этот внутренний зверь. Но видение было мимолётным, как лепесток на ветру. Отражение поплыло, и он снова услышал его. Короткий, сухой хруст — точь-в-точь как у сойки, чью шейку нечаянно переломили. Звук, впаянный в сознание навеки едким привкусом предсмертного хрипа. "Нет... Нет, не снова... Не сейчас... " Паника, клубясь тяжелым дымом, поползла по его внутренностям, сжимая горло. Он интуитивно, с отчаянной мольбой, сунул руку в складки своего кимоно, туда, где в неприметном мешочке хранились горькие коренья. Его дрожащие, чужие пальцы нашли лишь разорванную шелковую нить и пустоту. "Исчезли". Это осознание добило его окончательно. Последний оплот, последний якорь, удерживавший его от падения в кровавую бездну, был утерян. Зов крови, более не сдерживаемый ничем, ни волей, ни снадобьем, поднялся из глубин. Это был уже не шёпот, а дикий, обезумевший рёв, требовавший возмездия, боли и смерти. Багровая пелена, будто завеса в кукольном театре, застлала зрение. Он судорожно сглотнул, чувствуя, как слюна во рту становится терпкой и металлической, будто он уже впился зубами в чью-то плоть. И тут в его сумеречное, залитое багрянцем поле зрения вошла рука. Бледная, почти фарфоровая, с длинными, изящными пальцами аристократа или убийцы. В её раскрытой ладони лежал тот самый, заветный мешочек из потертой ткани. Чуя медленно, с трудом, будто поднимая каменную пагоду, поднял взгляд. Сюдзи стоял над ним. Не насмехаясь, не наблюдая с хищным любопытством. Его лицо было странно отрешённым, а в вечно пустых глазах читалось нечто неуловимое. Отголосок странного понимания. Понимания того, каково это — взирать в бездну с самого края. — Выпали в суматохе, — произнёс Сюдзи, и его голос прозвучал ровно, почти безразлично, но в этой нарочитой бесстрастности сквозила какая-то новая, незнакомая нота. — Подобрать оказалось проще, чем остановить панику. Рука Сюдзи не двигалась, не пыталась приблизиться с его привычным "исцеляющим" даром. Она просто предлагала. Давала выбор. Впервые за всё время их странного, вынужденного союза тот не навязывал своё "лекарство", не использовал прикосновение как инструмент контроля. Он предлагал помощь, но оставлял Чуе пространство для его страха, его уязвимости, его собственного, пусть и отчаянного, решения. Мгновение растянулось в вечность. Чуя, всё ещё дрожа крупной, предательской дрожью, смотрел то на ладонь, то в глаза Сюдзи. В его взгляде бушевала война: паническое отторжение всего, что исходило от этого человека, и животная, всепоглощающая потребность в спасении, в глотке воздуха перед тем, как захлебнуться. Наконец его воля пересилила. Правая рука, всё ещё сжимавшая рукоять клинка, разжалась, и пальцы потянулись вперёд, схватив мешочек. Он судорожно, почти не глядя, засунул горький корень в рот и сжал зубы до боли. Знакомый вяжущий, отвратительный сок заполнил рот, и через несколько мучительных секунд, показавшихся вечностью, долгожданное онемение начало медленно расползаться по венам, сковывая демона в его клетке. Багровая пелена отступила, сменившись серой, изматывающей усталостью, прошивающей каждую мышцу. Рёв в крови стих, вернувшись к своему привычному, фоновому, но оттого не менее угрожающему шепоту. Чуя сделал глубокий, прерывистый вдох, словно впервые за долгие минуты вспомнив, как дышать. Его взгляд, уже очистившийся от безумия, но полный истощения, снова встретился со взглядом Сюдзи. Он кивнул. Всего один раз, коротко и скупо. Сюдзи в ответ медленно опустил руку. Ни слова не было произнесено, но в молчании, повисшем между ними, что-то окончательно сдвинулось с мёртвой точки. Стена не рухнула, но в ней появилась трещина, сквозь которую пробивался странный, новый свет безмолвного понимания. Повернувшись, Сюдзи без лишних слов скользнул в сторону, его фигура растворилась в проёме сёдзи, ведущем в ночной сад. Ему нужно было уйти от этой давящей атмосферы и этих взглядов. В его сознании, словно сквозь толщу мутной воды, мелькали отголоски чего-то давно забытого – обрывки незнакомых ему чувств. Он надеялся, что колкий зимний воздух прочистит память. Воздух в саду встретил обжигающим холодом. Сюдзи стоял, опершись о прохладную деревянную колонну энгавы, и смотрел в непроглядную тьму ночи. Внутри, за его спиной, оставалась суматоха. Где-то вдалеке слышалась суета слуг и лекарей, хлопотавших вокруг даймё, однако здесь, снаружи, царила пронзительная тишина, нарушаемая лишь аскетичным шелестом голых ветвей сливы на пронизывающем ветру. И тогда он почувствовал щемящее, тупое чувство в груди, там, где когда-то, в другой жизни, должно было биться сердце. Оно было призрачным, но настойчивым. Было странно и нелепо – у существа, чья сущность была пустотой, не могло болеть то, чего не существовало. И всё же... это было. Словно кто-то сжал в кулаке пригоршню холодного пепла, и этот пепел жёг его изнутри. Он закрыл глаза, позволив зимнему ветру овевать его лицо, и колючий запах хвои неожиданно смешался с другим, давним, сладковатым, пьянящим, невыносимым ароматом цветущей сакуры. И тогда воспоминание накатило на него, смывая всё на своём пути. … Он сидел в роскошном норимоно, покачивавшемся в такт размеренным шагам носильщиков. Его тело было облачено в многослойное кимоно из темно-синего шёлка, где призрачным серебром был выткан герб клана, а его собственное лицо оставалось бесстрастным, ничуть не менее непроницаемым, чем у двух других пассажиров этого тесного пространства. Напротив, откинувшись на шёлковые подушки, восседал его отец, Гэнэмон. Лицо сёгуна напоминало старую лаковую шкатулку, чей секретный замок навеки заржавел. Его молчаливое присутствие одно наполняло паланкин леденящим холодом. Рядом с ним, почти касаясь его плеча изысканной парчой рукава, сидела его мать Танэ. Она была прекрасна, как фарфоровая кукла, привезенная голландскими кораблями: безупречный овал лица, подкрашенные губы, длинные каштановые волосы, отливавшие в полумраке красным деревом. С её сложной прически симада ниспадали алые, в тон её губ, кисти, что мерно раскачивались в такт движению, словно струйки крови. Её кимоно, затканное золотыми аистами, кричало о статусе и богатстве, но глаза, тёмные и пустые, отрицали всю эту роскошь. Её улыбка не согревала. Она была стеклянной, хрупкой, и за ней зияла пустота, куда более бездонная, чем та, что царила в его отце. Её тонкие, изящные пальцы, похожие на только что распустившиеся лепестки хризантемы, бесцельно перебирали складки оби. И на миг, когда рукав съехал, он снова увидел их – свежие, белые бинты, туго перетягивавшие её запястье. В седьмую луну прошлого года эпохи Кинсэй он нашёл её в покоях, в луже, окрасившей шелк в алый цвет, с остекленевшим взглядом и разрезанными венами. Ему удалось спасти её, позвав слуг. Она выжила, но что-то в нём самом, тогда, в четырнадцать лет, умерло навсегда, оставив невидимый шрам и леденящее знание: самая острая боль исходит от тех, кто должен дарить утешение. — Осаму, выпрямись, — прозвучал безразличный и стальной голос Гэнэмона. — Ты представляешь не только себя. — Простите, отец-сама, — монотонно откликнулся он. Танэ повернула к нему голову, и её улыбка ожила в луче света, пробившемся сквозь бамбуковую штору. Безупречный грим, безупречные линии – лишь в глазах, пустых и карих, как высохшая земля в конце лета, не было ни жизни, ни тепла. — Не будь так суров, Гэнэмон-сама. Наш сын прекрасно знает свои обязанности. Он ведь такой смышлёный. Правда, Осаму? — Её голос звучал сладко, но в нём слышался лёгкий, ядовитый подтекст. Она обожала эти игры – сталкивала его с отцом, наблюдая за искрой напряжения, а потом притворялась защитницей, пожиная плоды их раздора. — Матушка-сама слишком добра ко мне, — отбрил он, уже ища спасения в окне. — Добра? — она тихо рассмеялась, и звук этот был похож на бряцание стеклянных бусин, рассыпающихся по каменному полу. — Я просто знаю, что у моего мальчика есть глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать. В отличие от некоторых. — Её острый взгляд скользнул по неподвижному профилю Гэнэмона, который сделал вид, что не заметил намёка. От этого ядовитого спектакля его затошнило. Он отвернулся к маленькому окну, пытаясь ухватиться взглядом за мелькавшие пейзажи Эдо, найти в них точку опоры. Но и там, в промельке ветвей плакучей ивы и глухих заборов из черного дерева, ему привиделись иные тропинки – тайные уголки в дворцовом саду, где густая сирень скрывала его мать, терявшую свой каменный облик в объятиях другого мужчины. Он знал. Он знал о её любовнике все эти годы. Он видел украдкой переданные записки, слышал её приглушённый, по-настоящему живой смех в ночи, когда она думала, что все спят. Он был хранителем её постыдного секрета, её молчаливым сообщником в этом ослепительном фасаде. И она знала, что он знает. Эта тайна связывала их прочнее, чем узы крови, – узами взаимного шантажа и удушающей, ядовитой близости. — Сегодня тебе предстоит произвести впечатление на советников, Осаму, — сказала Танэ, внезапно сменив тему. Её пальцы, те самые, что были так изящны, нервно теребили рукав, намертво прикрывавший бинты. — Будущее клана... всё в твоих руках. Иногда я думаю, не слишком ли это тяжёлое бремя для таких хрупких плеч. Это был её коронный номер – навести на мысль, что всё это бремя, вся эта жизнь невыносима. Та самая мысль, что дважды приводила её к лезвию бритвы и которую она теперь, как ядовитый цветок, подносила к нему. — Я справлюсь, матушка-сама, — ответил он, и его собственный голос прозвучал плоским и безжизненным. — Как справляюсь всегда. Норимоно замедлил ход, приближаясь к величественным воротам императорского дворца. Он почувствовал, как знакомое ощущение удушья тугой петлёй сжимает его горло. Ещё один день в золочёной клетке. Ещё один акт в этой бесконечной, изматывающей пьесе. Величественный зал для приёмов был похож на оживший позолоченный свиток, пропитанный сладковато-терпким ароматом сандала. Шестнадцатилетний юноша застыл в самом центре этого действа, рядом с отцом, следуя сложному ритуалу поклонов и церемониальных фраз. Каждое его движение было отточенным, а каждое слово – выверенным, подобающим его статусу. Он чувствовал себя очередной идеальной куклой в бесконечном представлении, чьи нити уходили в глубь поколений, и от этой мысли душа коченела. Его взгляд, скользящий по залу, на мгновение зацепился за мать. Танэ, сияющая в многослойных кимоно дзюнихтоэ, с той самой непроницаемой улыбкой на безупречном лице, что-то говорила жене одного из советников. Она кивала, её движения были полны томной, почти ивовой грации, но он видел лишь одно: её пустые, карие глаза, так похожие на его собственные. Однако её пустота была иной – активной, живой силой, подобной водовороту, что затягивает в себя всё на пути. Она была ужасна и тошнотворна для него, потому что он чувствовал, как ответная пустота в нём отзывалась на этот зов. Он и сам тянулся к холодному объятию смерти, и в его безмолвной вечности находил больше утешения, чем в этих фальшивых, отравляющих материнских прикосновениях. Вдруг край её широкого рукава на миг приподнялся, обнажив зловещую белизну полоски бинта. Тот самый кусок ткани, скрывавший шрамы её отчаяния, её главное оружие и бегство от этой же самой фальши. И его вдруг захлестнула волна тошноты, поднявшаяся из самых потаённых глубин. Этот спектакль, эта бесконечная ложь, в которой он был и актёром, и заложником, и режиссёром... внезапно стала невыносимой. Слуга с лакированным подносом, уставленным чашечками с зелёным чаем, поравнялся с ним. Движимый внезапным, неконтролируемым порывом, юноша резко оттолкнул его. Фарфор с оглушительным треском разбился о полированный пол и тёмные брызги чая, словно пятна туши, окрасили безупречные шёлковые полы гостей. В наступившей шоковой тишине его поступок прозвучал громче, чем удар огромного храмового барабана тайко, возвещающего о бедствии. Не глядя на окаменевшие маски лиц и на гневную молнию во взгляде отца, он развернулся и почти побежал, срываясь с предписанного церемонией места, и выскочил через боковую сёдзи, оставив за спиной всю эту невыносимую фальшь. Он бежал, не разбирая дороги, и привычная маска бесстрастия треснула и осыпалась, обнажив бурлящий хаос внутри. Гнев, отчаяние, страх, годами копившиеся внутри, захлестнули его с головой, вырываясь наружу беззвучным криком. Слёз не было – казалось, он выплакал всё, что мог, ещё в ту ночь, когда ему было четырнадцать, и теперь внутри лежала лишь выжженная солнцем равнина. Холодный воздух бил ему в лицо, смывая сладковатую вонь благовоний. Мелькавшие пейзажи дворцового сада – подстриженные сосны, изогнутые мостики, пустые беседки – сливались в зелёно-золотую полосу, уводящую от лжи к чему-то подлинному. Он оказался в маленьком уединённом саду, скрытом от главных построек. Здесь царила иная атмосфера. Небольшой пруд, поросшие мхом камни, несколько деревьев сакуры, с которых медленно осыпались последние лепестки. Он рухнул на колени у самой воды, его тело сотрясала мелкая дрожь, будто в лихорадке. Он сжал кулаки, впиваясь ногтями в ладони до крови, пытаясь физической болью заглушить невыносимую, разрывающую душу боль. — Ты помешал моему вдохновению. Голос прозвучал так же ровно, как поверхность садового пруда, без упрёка, просто констатируя факт. Он вздрогнул, будто его хлестнули по щеке веткой, и резко вскочил на ноги, мгновенно облачаясь в незримые, но прочные доспехи аристократического высокомерия. Из-за ствола старой сосны вышел молодой человек лет двадцати одного. На нём было простое, тёмное кимоно из хлопка, не стеснявшее движений. В одной руке он держал кисть, в другой – небольшой свиток бумаги. Щетина на его лице была подобна утренней изморози на траве, а глаза смотрели на мир с ясностью, будто видели не форму вещей, а их суть. — Простите, я не знал, что это место занято, — отчеканил он, выпрямив спину с вымученной официальностью. — Я немедленно удалюсь. Незнакомец покачал головой, его взгляд скользнул по его разгорячённому лицу, по белым костяшкам сжатых кулаков, считывая всю историю его бегства из церемониального мира без единого слова. — Здесь никто не смотрит. Мне нет дела до дворцовых интриг. Эти простые слова обезоружили сильнее, чем любое обвинение. Броня надменности дала трещину. Он молча опустился обратно на камень, поросший влажным мхом, и его плечи, привыкшие нести груз происхождения, слегка поникли. Молодой человек сел по-своему, в непринуждённой позе, на почтительном отдалении, и вновь погрузился в свиток, выводя иероглифы с гипнотизирующей уверенностью. Он не суетился, не искал одобрения. Он просто был, как вода или камень. — Что ты пишешь? — разрезал тишину голос наследника, звучавший чуждо среди шелеста листвы. — Хайку, — не поворачивая головы и не отрываясь от работы, ответил его неизвестный спутник. — Для чего? — Мне это нравится, разве нужна другая причина? Между ними повисло молчание, наполненное лишь редкими всплесками карпа в пруду и шелестом последних лепестков сакуры, опадавших, словно розовый снег. Он уставился на воду, но видел не её, а внутреннюю пропасть. Этот простой, ясный ответ прозвучал как глас с другого берега реки. "Нравится". Какая ужасающая, недостижимая роскошь. Из-за собственной экзистенциальной пустоты он не мог, да и не видел смысла в таких самоценных вещах. Это вызвало в нём болезненный диссонанс, будто кто-то пытался описать цвет тому, кто от рождения лишён зрения. Через некоторое время незнакомец протянул ему свиток. Там было начертано всего три строчки:

Лепесток сакуры падает,

Не спросив ни у кого разрешения.

Вот и весь разговор о жизни.

Он прочитал и поднял взгляд, цепляясь за последние остатки маски безразличия. — О мимолётности. Банально. — Истина редко бывает сложной, — парировал незнакомец, забирая свиток обратно. — Её просто трудно принять. — Разве можно уместить целый мир в семнадцати слогах? — спросил он, и в его голосе, к его собственному удивлению, прозвучал неподдельный, философский интерес. — Не мир, — поправил его собеседник. — Его тень. Поэзия – это не про то, чтобы сказать всё, а про то, чтобы разбудить в другом его собственное "всё". — И что же может разбудить тень смерти? — голос наследника стал тише, но твёрже. — Смерть... это должно быть прекрасно. Конец всем этим церемониям, этой лжи. Абсолютная, чистая тишина. Единственная истина, которую нельзя осквернить. Молодой человек внимательно посмотрел на него. Его взгляд был пронзительным, но не осуждающим, скорее, изучающим. — Позволь мне высказать одну догадку. — Какую? — вызвался он, почувствовав внезапный, живой интерес, которого не испытывал годами. — Почему ты так хочешь умереть. — И почему же? — Потому что ты дурак. Он замер. Никто и никогда в его жизни не говорил с ним так прямо, так грубо и так... точно. И от этих слов что-то щёлкнуло внутри. Напряжение, сжимавшее его грудь все эти годы, вдруг отпустило, развязав тугой узел. Уголки его губ сами собой потянулись вверх, а затем на его лице расцвела первая за многие годы искренняя, живая, без всякой маски, улыбка. Он смотрел на этого странного молодого человека и чувствовал, как какая-то неподъёмная тяжесть сваливается с его плеч. — Интересно, — тихо произнёс он. Зимний ветер ударил в лицо. Сюдзи стоял в отрезвляющем холоде северной ночи, но внутри него бушевало странное новое тепло щемящей меланхолии, что было куда человечнее, чем любая пустота. Воспоминание о той встрече, что навсегда изменила его, пронеслось перед ним, как падающая звезда. Он медленно, почти неосознанно, провёл пальцами по краю бинта на своём запястье и отодвинул его в сторону. Кожа под ним была бледной, но... иной. Трещины, что напоминали о его несовершенной природе, были всё ещё видны, но самые мелкие из них, те, что прежде покрывали кожу как паутина, исчезли, срослись, оставив после себя лишь гладкую, целую поверхность. Крупные трещины остались, но и они казались менее глубокими, словно раны, которые начали потихоньку затягиваться, стоило только крови побежать иначе. Он смотрел на свою руку с безмолвным, слабым удивлением. Это было невозможно. Это не имело объяснения. Но это было.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать