Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Дуэль. Смертельное ранение. Плачущая у постели Гончарова. Просьба Пушкина, чтобы все его оставили, кроме неё...
А что, если бы во всей этой суете около его кровати оказался граф Бенкендорф, чья железная воля способна даже мёртвых поднять из гроба.
Теперь у них всё будет хорошо.
Послание цензору
16 октября 2025, 11:38
Корт в Царском Селе был идеально уложен, несмотря на зимний холод. Николай I, в красном спортивном костюме, с ракеткой в руке, представлял собой воплощение азарта и энергии. С другой стороны сетки его противник, граф Бенкендорф, в аналогичном костюме, но приглушенного синего цвета, двигался с привычной ему сдержанностью и точностью. Воздух разрезал звонкий удар по мячу и его стук о паркет.
Жуковский, закутанный в теплое пальто, наблюдал за ними со скамейки, с легкой иронией следя за тем, как два самых могущественных человека империи выясняют отношения с помощью ракеток.
— Слабовато, Бенкендорф, слабовато! — крикнул император, загоняя острый мяч в угол. — Явно не выспались! Или бумаги ваши ночами съедают ваш сон?
Бенкендорф, слегка запыхавшись, парировал удар.
— Государственные дела не ждут, Ваше Величество. Сон — это роскошь, которую мы можем себе позволить лишь изредка.
— Государственные дела, — Николай с силой отбил мяч. — Или дела личного характера? Как там ваш подопечный? Поэт наш взбалмошный? Не замерз в своей берлоге?
Мяч пролетел над сеткой. Бенкендорф пропустил удар, но его лицо осталось невозмутимым.
— Пишет, Ваше Величество. Получил от него на днях новые стихи. Ничего… крамольного.
— О? — Император неожиданно подал мяч мягче, давая возможность продолжить разговор. — И о чем же он пишет в глуши? О любви? О прелестях деревенской жизни?
В этот момент к корту приблизился Василий Андреевич и слуга с двумя полотенцами на руке.
— О, ваше величество, если бы вы только знали! — воскликнул поэт с присущим ему театральностью. — Он пишет о зиме, но такой метафизической, такой вселенской! Сравнивает снежную пустыню с пустотой в душе человека, ищущего любви и не находящего ее! Это гениально!
Николай I поймал мяч и уставился на Жуковского.
— Пустота в душе? Это после того, как он чуть не отправился к праотцам из-за легкомысленной женщины? Он должен ликовать, что жив остался!
Бенкендорф промолчал, вытирая лоб полотенцем, которое подал ему Жуковский.
— Поэтическая душа, ваше величество, — вздохнул Жуковский, — она не знает покоя. Точно птица в клетке. Даже будучи спасенной, она бьется о прутья и тоскует по небу.
Император фыркнул, подбрасывая мяч для новой подачи.
— Птицу, что слишком сильно бьется о прутья, иногда стоит выпустить, чтобы она не разбила себе голову. Но сначала нужно быть уверенным, что она не улетит в стаю к другим, таким же безумным птицам. — Он посмотрел прямо на Бенкендорфа. — Мне донесли, что к нему наведывался тот… Пущин. Декабрист.
Воздух на корте застыл. Жуковский замер с открытым ртом. Бенкендорф медленно опустил ракетку.
— Так точно, Ваше Величество, — голос его был ровным, будто он докладывал о чем-то обыденном. — Иван Пущин. Его лицейский друг. Визит был кратким и, полагаю, сугубо личным.
— Личным? — громыхнул император. — У государственных преступников нет личного! Каждое их слово, каждый шаг — это вызов! И ваш поэт, Бенкендорф, этот гений, как вы его называете, принимает государственного преступника у себя в доме! После всего, что было!
Бенкендорф сделал шаг вперед. Его осанка была выправлена, но в глазах горел холодный огонь.
—Ваше Величество, Александр Сергеевич — не политик. Он — поэт. Его мир — это мир эмоций, дружбы и воспоминаний. Он не бросал вам вызов. Он принимал у себя старого друга, проявив милосердие и человечность, которые, я уверен, являются и вашими добродетелями.
Николай I смерил его тяжелым взглядом.
— Вы слишком многого просите для него, граф. Слишком многого. Иногда мне кажется, что ваша… опека над ним вышла за рамки служебного долга.
Жуковский, видя, что ситуация накаляется, снова вмешался, подобострастно протягивая императору кувшин с водой.
— Ваше Величество, но ведь именно милосердие государя и мудрость его советников и отличают нашу империю от варварских режимов. Мы не ломаем своих гениев, а направляем их буйную энергию в нужное русло! Представьте, какую оду восхваления напишет он Вашему Величеству, когда осознает всю милость своего прощения!
Император задумался, отпивая воды. Он посмотрел на Бенкендорфа, который стоял, не двигаясь, готовый принять любой приговор.
— Оду… — произнес Николай наконец. — Мне не нужны его оды. Мне нужна его лояльность. И его благоразумие. — Он бросил мяч Бенкендорфу. — Ваша подача, граф. И ваша ответственность. Если он выйдет из-под контроля снова, отвечать будете вы. Лично.
Бенкендорф поймал мяч. Его пальцы сжали его так сильно, что кожа на мяче натянулась.
—Так точно, Ваше Величество.
Они продолжили игру молча. Только стук мяча и тяжелое дыхание нарушали тишину. Жуковский наблюдал, как на лице Бенкендорфа, обычно непроницаемом, играют сложные чувства: облегчение от того, что гнев императора миновал, тревога за будущее и то самое странное, мечтательное выражение, которое появлялось всегда, когда речь заходила о поэте.
Спустя полчаса игра закончилась победой императора. Тот, вытирая пот полотенцем, бросил на прощание:
—Так что же с ним делать, Бенкендорф? Оставить гнить в деревне? Или рискнуть?
Бенкендорф, надевая сюртук, ответил, глядя куда-то вдаль, на заснеженные ели за окном:
— Риск — благородное дело, Ваше Величество. Особенно когда на кону стоит национальное достояние. Я ручаюсь за него.
Николай I усмехнулся.
— Национальное достояние с дурным характером. Ладно. Обдумаю. Жуковский! — крикнул он, уходя. — Готовьтесь к новой поэме. Возможно, ее герою скоро разрешат вернуться в свет.
Жуковский почтительно склонил голову, а затем обменялся с Бенкендорфом быстрым, полным понимания взглядом. Битва была еще не выиграна, но первая, самая важная атака — отбита. Цена этому была высока — личная ответственность графа. Но по тому, как он сжал ручку своей ракетки, было ясно — он не сомневался в своем решении.
***
Зима в Михайловском уже начинала тяготить своей монотонной белизной и тишиной. Пущин уехал, оставив после себя и тепло дружбы, и горьковатое послевкусие тревоги после письма Бенкендорфа. Пушкин снова погрузился в работу, но его мысли то и дело уносились в Петербург, в строгий кабинет с видом на Дворцовую площадь. Однажды под вечер, когда он уже зажигал свечи, чтобы продолжить работу над новой главой, снаружи донесся знакомый скрип полозьев и громкий, радостный оклик: — Александр! Александр Сергеевич! Черт возьми, выходи! Пушкин бросился к окну. У крыльца, активно отряхиваясь от снега, стоял не кто иной, как его секундант и верный друг Константин Данзас. Его лицо сияло от возмущения. — Константин?! — Пушкин распахнул дверь, пропуская в дом вихрь холодного воздуха и радостного друга. — Какого дьявола? Опять дуэль? Или император передумал и решил меня все же расстрелять? — Ни то, ни другое, слава Богу! — Данзас, не снимая шинели, ввалился в прихожую и крепко обнял Пушкина. — Новости, друг! Новости отменные! Можно сказать, исторические! — Ну, не томи, ради Бога! — Пушкин проводил его в гостиную, к камину. — Самогонки? Чаю? Говори же! Данзас, скинув наконец шинель, уселся в кресло, потирая руки. — Самогонки, конечно! Замерз, как собака! А новости вот какие: я только что из Петербурга. Был у Жуковского. И он, и… — Данзас понизил голос, сделав значительное лицо, — …кое-кто повыше, очень довольны твоим поведением. Твоим смирением, твоей работой. Пушкин фыркнул, наливая. — Смирением? Да я тут чуть ли не с ума схожу от смирения! О каком поведении речь? — О том, что ты не устраиваешь скандалов, не пишешь памфлетов на власть, а сидишь себе тихо, как мышка, и сочиняешь гениальные вещи! — Данзас чокнулся с ним своей стаканом. — И это оценили! Сам государь, говорят, смягчился! Жуковский шепнул, что всерьез обсуждается вопрос о твоем… помиловании! О возвращении! Пушкин замер с кружкой на полпути ко рту. Он не верил своим ушам. —Что? Возвращении? В Петербург? Но… как? Почему? — А вот как! — Данзас хлопнул себя по коленке. — Твой… гм… покровитель, граф Бенкендорф, сумел-таки убедить Его Величество, что ты больше не опасный бунтовщик, а национальное достояние, которое творит лучше на свободе, чем в заточении. Он буквально на коленях вымолил тебе второй шанс! Сердце Пушкина забилось чаще. Не от радости возвращения, а от чего-то другого. От мысли, что он там, в Петербурге, действительно бьется за него. Рискует своей репутацией, своим положением... — Он это сделал? — тихо произнес Александр. — Кто? Бенкендорф? — Данзас отхлебнул самогонки и удовлетворенно вздохнул. — Еще как! Василий Александрович говорит, на аудиенции у императора тот чуть ли не поручился за тебя своей головой! Сказал, что возьмет тебя на поруки, что лично будет следить за каждым твоим шагом. Ну, ты понимаешь, в смысле… опеки. Пушкин понял. Это была их игра. Их договор. «Твой А.Б.» — писал он. И он сдержал слово. — Но… — лицо Пушкина снова омрачилось. — Пущин? Мне донесли, что о его визите известно. Данзас махнул рукой. — Иван? Да с ним все ясно! Он же ненадолго приезжал, по старой дружбе. Никаких политических разговоров. Бенкендорф, говорят, и этот вопрос сумел обставить как частный визит, не более того. Он настоящий дипломат, твой граф! Пушкин медленно опустился в кресло. В его груди бушевал целый ураган чувств: облегчение, надежда, благодарность и та самая мучительная, сладкая тоска. — Так что, — продолжал Данзас, сияя, — готовь чемоданы, друг! Весной, самое позднее в начале лета, тебя, возможно, вызовут ко двору для официального прощения, а там и до полной реабилитации недалеко. Можешь снова бывать в свете, писать, печататься! Пушкин задумался. Возвращение в свет. Снова эти балы, интриги, лицемерные улыжки, но теперь — без Натальи. И с другим, невидимым миру, но таким весомым присутствием рядом. — А что он? — Александр не мог не спросить. — Граф? Он… доволен? Данзас налил себе еще чаю. —Бенкендорф? Да кто его разберет! Он всегда одинаковый — холодный, как айсберг. К слову, Жуковский, который видел его после той аудиенции, сказал, что у графа был вид человека, выигравшего тяжелейшую битву. Усталый, но удовлетворенный. Так что, полагаю, доволен. А теперь давай-ка отметим это дело! — он достал из кармана дорожной фляжки добрую порцию коньяку и вылил в обе кружки. — За твое освобождение! И за твоего неожиданного, но самого влиятельного друга! Пушкин чокнулся с ним и залпом выпил. Жгучая жидкость обожгла горло, но не смогла заглушить жар в груди. После того как Данзас, уставший с дороги, отправился спать, Пушкин остался сидеть у камина. Он взял в руки тот самый листок с письмом Бенкендорфа. «Пиши. О чем угодно. Я читаю». Пушкин подошел к столу И взял перо. Теперь он, наконец, знал, о чем писать. Он писал о надежде. О весне, которая обязательно придет после долгой зимы. О человеке, который, как ангел-хранитель, пусть и со строгим лицом и железной рукой, ведет его сквозь метели и бури к свету. Он писал для него. Зная, что он прочтет. И поймет.***
Михайловское, 26 февраля 1837 г. «Дорогой, Александр Христофорович, Зима здесь приобретает характер упрямого и молчаливого тюремщика. Она занесла все дороги, заковала реки в стекло и, кажется, намеревается похоронить меня заживо в этом белом безмолвии. Я пишу. Много. Но чернила кажутся мне слишком бледными, чтобы описать тоску, что разъедает душу. Вы требовали писать «о чем угодно». Вот вам — белизна снега за окном и чернота чернил. Это всё, что у меня есть. Ваш А.П.». На полях было приписано мелким почерком: «И лишь одинокая ветка, что стучится в стекло, напоминает, что где-то там есть иная жизнь…»***
Петербург, 1 марта 1837 г. «Александр Сергеевич, Белизна снега предпочтительнее черноты иных мыслей. Молчание — не всегда наказание, иногда оно — дар, позволяющий услышать самого себя. Ваше перо не должно знать бледности. Заставьте его говорить ярко. О чем угодно, кроме политики. Ваш тюремщик-зима скучает без ваших дерзких виршей. А.Б.». В конверт вложена свежая газета с театральными рецензиями.***
Михайловское, 10 марта 1837 г. «Многоуважаемый, Александр Христофорович, Вы требуете яркости? Осмелюсь ли я предложить вам на суд… метафору? Представьте, что некий стражник, человек долга и холодного рассудка, однажды нашел у своих ворот замёрзшего, облепленного снегом безумца. Он взял его в дом, отогрел у своего камина, а тот, едва отогревшись, принялся хулиганить и критиковать интерьер. Стражник вышвырнул бы нахала обратно на мороз, но… не сделал этого. Почему? Не потому ли, что в тишине его казематов ему стало невыносимо скучно без этого дурацкого, опасного, но такого живого тепла? Ваш вечный должник и нарушитель спокойствия, А.П.».***
Петербург, 18 марта 1837 г. «Дорогой, Александр Сергеевич, Ваша метафора излишне романтична и неточна. Стражник не стал бы вышвыривать нахала потому, что тот, несмотря на все свои дурачества, представляет определённую ценность и потому, что стражник дал слово его сохранить. Долг и слово — вот единственные движущие силы разумного человека. Всё остальное — бред и поэзия. А.Б.». На отдельном листке, без подписи: «Интерьер, к слову, критиковать не запрещается. Это хотя бы безвредно».***
Михайловское, 1 апреля 1837 г. «Граф! Вот вам стихотворение. Называется «Цензору». Прошу оценить по достоинству. Угрюмый сторож муз, гонитель давний мой, Сегодня рассуждать задумал я с тобой. Не бойся: не хочу, прельщенный мыслью ложной, Цензуру поносить хулой неосторожной; Лишь просьбу высказать хочу я пред тобой: Читай не только букв холодный строй. Склонись к листам, как к исповеди строгой, И стань на миг не судией, а будто бы героем. Под черными чернил усердными рядами, Под этой вязью, скованной цепями, Таится жизнь — не буря подземелий, А трепет сердца, шелест сновидений. И признанье скромное моё... Ваш преступный поэт, А.П.».***
Петербург, 9 апреля 1837 г. «Александр Сергеевич, Стихотворение «Цензору» к публикации признано мною абсолютно негодным. Крайне слабая работа. Наполнена двусмысленностями, лишними эмоциями и скрытыми намёками, которые могут быть неверно истолкованы. Настоятельно рекомендую вам сосредоточиться на прозе. А.Б.». Тот же листок, тот же почерк, что и в прошлый раз: «…признание скромное мое. Какое именно? Будьте точнее в формулировках. Ваш цензор теряется в догадках».***
Михайловское, 20 апреля 1837 г. «Мой точный и беспристрастный Цензор. Вы требуете точности? Извольте. Признание заключается в следующем: я с нетерпением жду ваших писем. Да, даже этих сухих, коротких, испещренных казёнными оборотами отчётов. Они пахнут Петербургом, хорошими чернилами и вашим неповторимым, строгим д… да, я сказал это… дорогим мне запахом. Ваша холодность для меня теперь — как солнце для подсолнуха. Я к ней тянусь. Я с ума схожу. Довольно ли точно? Ваш безумный подсолнух, А.П.».***
Петербург, 28 апреля 1837 г. «Александр Сергеевич, Ваше письмо от 20-го числа получил. Содержание его не подлежит никакой цензуре. Ни государственной, ни личной. Вы забываетесь. Вам следовало бы больше бывать на воздухе. Весна в деревне, говорят, способствует умиротворению духа и рассеиванию ненужных фантазий. А.Б.». На крошечном клочке бумаги, вложенном в конверт: «…Я их тоже жду. Перестаньте.»***
Михайловское, 5 мая 1837 г. «Мой грозный и молчаливый Страж, Вы говорите «перестаньте». Это единственная ваша команда, которую я не могу и не хочу выполнять. Я буду писать. Я буду присылать вам стихи, полные крамолы против здравого смысла. Я буду рассказывать, как поёт соловей у меня под окном, и представлять, что это вы приехали. Я буду сводить с ума своего цензора, пока он…». Письмо обрывается. Ниже приписано другим почерком, гораздо позднее: «…пока он не приедет самолично заткнуть мне рот. Чем угодно. Я не возражаю. Вечно ваш, А.П.».***
День в Михайловском тянулся томно и лениво, как медленный, ленивый ручей. Пушкин уже привык к этой затворнической жизни. Утро началось с холодного умывания в тазу, скудного завтрака — яйцо, хлеб, кружка молока — и долгого, бесплодного сидения за письменным столом. Перо сегодня совсем не слушалось. Оно царапало бумагу, оставляя не строфы, а лишь черные, бессмысленные кляксы. Все мысли путались, ускользали, уплывая туда, в Петербург, в строгий кабинет на Мойке. Он писал ему вчера. Дерзко, безумно. «…пока он не приедет самолично заткнуть мне рот. Чем угодно. Я не возражаю». И теперь ждал ответа. Только ответа. Не смея надеяться на большее. Чтобы отогнать тоску, он стал искать народные приметы. Считал, что если до вечера увидит три счастливых знака, то письмо от него будет добрым. Первым знаком стала сорока, проскакавшая по подоконнику — к новостям. Вторым — найденная в книге засохшая веточка лаванды, пахнущая летом и… чем-то еще, знакомым и дорогим. Третью примету он так и не дождался. Стемнело. Он уже собрался тушить свечи и отправиться в постель, вновь проигравший в свою же глупую игру, когда в дверь постучали. — Войдите, — лениво бросил Пушкин, думая, что это слуга пришел забрать поднос. Дверь отворилась, и в проеме возник испуганный лицом Емеля. — Барин... Александр Сергеевич… — зашептал он, путаясь в словах. — К вам едут… Пушкин нахмурился. —Кто едет? Почтальон? В такую-то пору? — Не почтальон… — глаза слуги были круглыми от изумления. — Карета большая, казенная… с гербом! И на козлах… форейтор в ливрее… царской! Ледяной холод пробежал по спине Пушкина. Царская карета? Значит, всё. Приехали за ним. Чтобы арестовать? Послать ещё куда подальше? Из-за писем? Из-за Пущина? Мысли пулей пронеслись в голове. Он услышал скрип полозьев, замерших у крыльца, громкие, уверенные шаги по снегу. Сердце его бешено заколотилось. Не раздумывая, в одной лишь ночной рубашке, босой, он сорвался с места и выбежал в сени, распахнув наружную дверь. Ледяной ветер ударил по голой коже. Мороз сразу же впился в босые ступни. На крыльце, занесенный снегом, стоял он. Граф Александр Христофорович Бенкендорф. В длинной шинеле, прижимая к груди свою треуголку. Его лицо, освещенное лунным светом, было суровым и невероятно усталым. Они замерли, глядя друг на друга. Пушкин — с открытым ртом, не веря своим глазам. Бенкендорф — с выражением шока, гнева и чего-то еще, что тут же сменилось ледяной яростью. — Что за идиотский маскарад?! — прогремел его голос, такой знакомый и такой невероятный здесь, в деревенской тишине. — В чем это вы, Пушкин?! Сию же секунду в дом! Вы хотите слечь с воспалением легких и свести на нет все мои труды?! Пушкин не двигался. Он просто смотрел, боясь пошевелиться, боясь, что видение исчезнет. — Это… это вы? — прошептал он оглушенно. — Наяву? — Конечно, я! — Бенкендорф стремительно взбежал на крыльцо, скинул шинель и набросил ее на плечи окоченевшего Пушкина. — Кто еще будет являться к вам посреди ночи, как не ваш личный жандарм? Немедленно вовнутрь! Или мне придется применить силу?! Он грубо подтолкнул его в сени и захлопнул за собой дверь. В тесном пространстве прихожей стало тихо. Пахло морозом, древесиной и дорогим табаком — его табаком. — Вы… — Пушкин попытался что-то сказать, но слова застряли в горле. — Я принял меры, как и обещал, — отрезал Бенкендорф, его глаза горели в полумраке. — Ваши письма, ваши безумные, непотребные, самоубийственные письма окончательно лишили меня рассудка! Я не мог больше это терпеть! Я… Он не договорил. Пушкин, все еще дрожа от холода и невероятности происходящего, протянул руку и коснулся его щеки. Кожи, которую он помнил лишь по тому единственному утру. Реальной. Холодной от мороза. Живой. — Александр… — выдохнул он. Это стало последней каплей. Вся сдержанность, все запреты рухнули в одно мгновение. Бенкендорф рывком притянул его к себе и сдавил в объятиях так, что кости затрещали. Его губы грубо, почти по-звериному, нашли его губы. Это был не нежный поцелуй, это был акт отчаяния, результата долгого ожидания, ярости и безумного облегчения. Пушкин ответил ему с той же страстью, вцепившись пальцами в его мундир, чувствуя под тонкой тканью напряжение стальных мышц. Они стояли так, в темной прихожей, два заклятых врага, два любовника, наконец-то сведенные вместе общим безумием. Когда они на секунду оторвались, чтобы перевести дух, Бенкендорф прижал свой лоб ко лбу Пушкина. Его дыхание было тяжелым и срывающимся. — Вы обещали… заткнуть мне рот… — хрипло прошептал Пушкин, не в силах сдержать улыбку. — И заткну, — глухо пообещал Бенкендорф. — Навеки. Чтобы вы больше никогда не несли той опасной, прекрасной ереси, что зовется вашими словами. И он снова поцеловал его, уже медленнее, глубже, с той самой нежностью, которую так тщательно скрывал ото всех, и в первую очередь — от себя самого.***
Порыв ярости и страсти у входа сменился напряженной, густой тишиной внутри. Бенкендорф не отпускал его, а Пушкин и не думал вырываться. Его спина уперлась в прохладную стену сеней, а тело прижалось к твердой, затянутой в мундир груди графа. — Вы совсем обезумели, — прошептал Бенкендорф, его губы скользнули по щеке Пушкина к уху, заставляя того содрогнуться. — Писать такое… выставлять себя таким уязвимым… — Вы же просили… писать о чем угодно… — выдохнул Пушкин, запрокидывая голову, когда влажные губы коснулись его шеи, чуть ниже линии челюсти. Его пальцы впились в плечи Бенкендорфа. — Я просил слов, а не признаний, — голос графа звучал глухо, его руки скользнули под наброшенную шинель, нашли тонкую ткань ночной сорочки, приподняли её, пока не нащупали теплую кожу под ней. Ладони были шершавыми от холода и жесткими от привычки держать оружие, но их прикосновение жгло, как раскаленное железо. Они почти не говорили больше. Бенкендорф вел его, полуослепшего от желания, по темному коридору в спальню. Его поцелуи были требовательными, почти грубыми, но в каждом движении сквозила отчаянная, накопленная за месяцы разлуки жажда. Он сорвал с него ночную рубашку сорочку, обнажая тело. Пушкин отвечал с той же дерзостью, с какой вел их словесные дуэли. Его пальцы дрожали, расстегивая пуговицы мундира, сдирая с плеч графа китель и жилет. Он видел в лунном свете знакомую мощь его плеч, шрамы на смуглой груди, и это зрелище лишало его остатков разума. Они рухнули на постель, сплетаясь в объятиях, которые были одновременно и битвой, и спасением. Бенкендорф пригвоздил его к кровати своим весом, его губы касались груди, живота, оставляли на влажной коже следы своих губ и зубов. Пушкин стонал, вскидываясь навстречу каждому прикосновению, его руки метались по сильной спине, впивались в волосы, притягивая его ближе. — Александр… — его имя на устах Бенкендорфа звучало как заклинание, как молитва и как проклятие одновременно. Он захватил его в плен своими ладонями, своими губами, своим дыханием. Каждое движение было выверенным, неумолимым, доводящим до края. Пушкин, всегда такой острый на язык, мог только хрипеть и выть в подушку, его тело выгибалось в немой мольбе. Когда наступил пик, это было подобно взрыву — ослепляющему, стирающему все мысли, все страхи, все обиды. Пушкин вскрикнул, вцепившись в плечи Бенкендорфа так, что должны были остаться синяки, его тело билось в конвульсиях наслаждения, от которого перехватывало дух. Он рухнул на простыни, обессиленный и дрожащий. Бенкендорф, тяжело дыша, лег рядом, не выпуская его из объятий. Они лежали так в темноте, прислушиваясь к бешеному стуку своих сердец, постепенно приходя в себя. Пальцы графа медленно, почти нежно, водили по мокрой от пота груди поэта. — Заткнул? — тихо, с легкой хрипотцой, спросил Пушкин, уже почти засыпая. — На время, — так же тихо ответил Бенкендорф и притянул его к себе, чтобы снова поцеловать, уже медленно и глубоко, растягивая удовольствие.***
Они проснулись только к обеду. Солнечный свет заливал комнату, подсвечивая пылинки, танцующие в воздухе. Пушкин проснулся первым. Он лежал на боку, прислонившись спиной к теплой, твердой груди Бенкендорфа, чувствуя тяжесть его руки на своей талии. Это было так непривычно и так блаженно, что он боялся пошевелиться, чтобы не разрушить чары. — Я знаю, что ты не спишь, — раздался над ухом низкий, сонный голос. — Ты слишком напряжен. Пушкин перевернулся, к нему лицом. Граф смотрел на него усталыми, но спокойными глазами. Без привычной маски строгости он казался моложе и уязвимее. — Боюсь, что исчезнешь, — признался Пушкин. — Куда же я денусь? — Бенкендорф провел рукой по его спутанным кудрям. — Я проделал долгий путь, чтобы этого не случилось. Они молча смотрели друг на друга, пока Пушкин улыбнулся своей лукавой, бесовской улыбкой. — Итак, граф, каковы ваши дальнейшие планы относительно государственного преступника? Будете допрашивать с пристрастием и дальше? Бенкендорф ответил ему суровым взглядом, но в уголках его губ играла усмешка. — Мой план — накормить его. Выглядишь ты как голодный волчонок. А потом… потом посмотрим. Они встали, и этот быт — умывание из одного таза, завтрак (уже обед) на кухне, где Емеля, стараясь не смотреть на них и краснея, подал простую, но обильную еду: щи, пироги с грибами, топленое молоко — был гораздо страннее и интимнее, чем ночная страсть. Они ели молча, изредка перекидываясь словами. Говорили о пустяках — о погоде, о книгах. Обо всем и ни о чем. Между ними висело невысказанное, то что тяготило обоих: «Что будет дальше?». Ближе к вечеру, когда они сидели в кабинете у потухающего камина, Бенкендорф налил им по бокалу красного вина, помолчал, глядя на огонь, и наконец заговорил. — Я привез кое-что, — он достал из внутреннего кармана сюртука не письмо, а сложенный в несколько раз официальный бланк с печатью. — Это не приказ. Это предписание. Пушкин насторожился, его пальцы сжали бокал. — Мне в Сибирь? — В Петербург, — поправил его Бенкендорф. Его голос был ровным, но в глазах читалось напряжение. — Его Величество, вняв моим… настоятельным просьбам и приняв во внимание ваше примерное поведение в ссылке… соизволил разрешить вам вернуться в столицу. Для… продолжения литературной деятельности под моим неусыпным наблюдением. Он произнес это казенными фразами, но Пушкин слышал сквозь них. Слышал ту битву, что стоило ему это решение. Он молчал, не в силах вымолвить ни слова. Возвращение. Дом. Дети. Свобода. Всё, о чем он мечтал все эти месяцы. — Это правда? — наконец прошептал он. — Я не шучу на такие темы, — отрезал Бенкендорф, отпивая вина. — Но есть условия. Жить вы будете не в своей прежней квартире, а в доме, который я для вас подыщу. Подальше от глаз праздной публики. Выезды — только с моего разрешения. Круг общения — под самым пристальным контролем. Никаких визитов старых друзей. Никаких дуэлей. Никаких скандалов. Малейшая провинность — и обратная дорога в Михайловское будет куда короче. Ясно? Пушкин смотрел на него, и сердце его било дробь не только от радости, но и от чего-то другого. Он понял. Это была не совсем свобода. Это была другая тюрьма. Но тюрьма, в которой его тюремщиком будет он. — И вы? — тихо спросил Пушкин. — Вы будете там? Моим… неусыпным наблюдением? Бенкендорф медленно поставил бокал. Его взгляд стал тяжелым и пронзительным. — Каждый день, Пушкин. Каждый ваш шаг, каждое слово, каждая строчка будут принадлежать мне. Это и есть моя цена за ваше освобождение. Вы согласны? Пушкин поднялся с кресла, подошел к нему и опустился на колени, положив голову ему на колени. Это была не поза подчинения, а жест доверия и принятия. — Я согласен, — сказал он, глядя вверх на его суровое лицо. — На все ваши условия, Александр Христофорович. Я ваш. С самого начала я был только ваш. Бенкендорф замолчал. Его рука снова легла на кудрявые волосы, на этот раз в жесте, полном безмерной нежности и собственичества.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.