Пэйринг и персонажи
Метки
Драма
Психология
AU
Hurt/Comfort
Ангст
Дарк
Счастливый финал
Кровь / Травмы
Обоснованный ООС
Серая мораль
Хороший плохой финал
Магия
Сложные отношения
Проблемы доверия
Songfic
Навязчивые мысли
Упоминания секса
Моральные дилеммы
Aged up
Пренебрежение жизнью
Темное фэнтези
Дремлющие способности
Противоречивые чувства
Королевства
Инвалидность
Жертвы обстоятельств
Темный романтизм
Whump
Измененное состояние сознания
Принудительный каннибализм
Описание
За стенами, отрезанными от мира магическим барьером, правит король, прекрасный как падший ангел и голодный как вечная зима. Говорят, он пожирает тех, кто ему служит.
Уилл Байерс, бедный художник с даром видеть сущности вещей, приходит в замок, ожидая встретить чудовище. Он готов ненавидеть жестокого короля, но вместо этого он находит за его маской отчаяния одинокую душу, запертую в клетке вечного голода.
Примечания
В замке, где стены помнят шепот пропавших слуг,
Где король красив, как падший ангел, и голоден, как зверь,
Где барьер не пускает надежду, а проклятие не выпускает страх —
Прибывает художник с кистями и тихой магией, видящей души.
Он пришел за деньгами. Остался из-за глаз, полных такой боли, что ее хотелось зарисовать, чтобы понять. Он научился различать два голода: один — чудовищный, требующий плоти; другой — человеческий, жаждущий прикосновения, понимания, любви.
Посвящение
по мотивам песни Чревоугодие - Green Apelsin.
Глава 5: Воскресный обед
15 декабря 2025, 02:29
Воскресенье в Хоукинсе наваливалось во всем своем особом и неприятном ритме. Оно спускалось на замок с первыми, землисто-серыми лучами рассвета не как день отдыха, а как тяжелая, проглатывающая пелена, пропитанная ожиданием. Это медленный, еженедельный ритуал, каждый этап которого был отточен годами молчаливого ужаса. Воздух по утрам в воскресенье был душнее — висел в коридорах затхлостью, словно камень задерживал дыхание в преддверии пира, о котором никто не говорил вслух.
Утром — месса. Часовня Святой Агаты, маленькое, такое же ледяное ответвление от главного корпуса, больше напоминавшее склеп, чем место молитвы. Своды ее были низкими, давящими, и в них застревал не песнопения, а шепот — шепот стен, помнящих слишком много. Старый священник, отец Мэттью, был похож на высохшую рептилию в потрепанной сутане. Его руки с прозрачной, пергаментной кожей тряслись так, что он едва удерживал потир, а глаза, мутные и выцветшие, бегали по крошечному пространству, никогда не останавливаясь на лице короля. Он бормотал латынь скороговоркой, глотая слова, спеша — не к благодати, а к концу службы, к возможности запереть за собой дверь этой каменной ловушки и отползти в свою келью, где пахло только дешевым вином и страхом. Его голос был похож на шелест сухих листьев, уносимых ветром по пустому двору.
Майк сидел в первом ряду, один. Его фигура, облаченная в простой черный дублет без украшений, казалась инородным телом, вставленным в эту нишу благочестия. Он не молился. Не крестился. Он сидел неподвижно, как истукан, руки были скрещены на коленях, пальцы вцепились в собственные предплечья с такой силой, что даже сквозь ткань было видно напряжение белых костяшек. Его взгляд был устремлен не на алтарь, не на распятие, а куда-то в пространство над головами херувимов, вырезанных на капителях колонн. Он смотрел в точку, где каменная кладка сходилась в паз, и в его глазах не было ни веры, ни смирения — лишь пустота, настолько абсолютная, что она сама по себе была шумом.
Когда отец Мэттью поднёс ему облатку, Майк не открыл рта. Он лишь слегка, почти незаметно, покачал головой. Отказ был таким тихим, таким окончательным, что священник попятился, чуть не уронив святыню, и в его старческих глазах мелькнуло не оскорбление, а долгожданное безмерное облегчение.
После мессы — формальный обед в Главном зале. Этот ритуал был попыткой сделать вид общности. Длинный дубовый стол, способный вместить пятьдесят человек, теперь оголял свою пустоту. За ним собирались островки выживших, разбросанные по его протяженности, как немногочисленные уцелевшие деревья после пожара. Уилл, получивший негласное приглашение — или приказ — присутствовать, занял место в середине, рядом с Макс. Через два места сидела Оди, и ее лицо было маской из воска, лишенной выражения. Напротив — Лукас; его поза была неестественно прямой, взгляд постоянно сканировал зал, как у зверя на водопое, ожидающего атаки. В дальнем конце, ближе к выходу, пристроился Дастин, которого Уилл наконец встретил — коренастый, кудрявый, в очках с толстыми линзами, которые он постоянно поправлял нервным движением. Он что-то бормотал себе под нос, рисуя пальцем на скатерти сложные геометрические фигуры, будто пытаясь вычислить магический резонанс собравшегося здесь ужаса. Несколько старших советников, тени былого величия с глазами, в которых навсегда поселился испуг, сидели с краю, придвинувшись друг к другу, как стадо овец в бурю.
И во главе стола, на возвышении, под балдахином из черного бархата, сидел король.
Сегодня он был особенно призрачен. Одежда висела на нем, как на вешалке. Его лицо было не просто привычным бледным — оно было лишено крови, как у мраморного изваяния, долго пролежавшего в земле. Он сидел, откинувшись на спинку трона-стула, но не от небрежности, а от слабости, словно ему не хватало сил держать позвоночник прямо. Перед ним стояла тарелка. На ней — идеально приготовленный кусок дичи в вишневом соусе, рагу из осенних овощей, хлеб, еще теплый. Еда пахла дымом, тимьяном, маслом. Но Майк не притрагивался к ней. Он не смотрел на нее. Его взгляд был опущен на собственные руки, лежавшие по бокам тарелки. Длинные, бледные пальцы с тонкими, изящными суставами медленно, с преувеличенной сосредоточенностью, барабанили по темному дереву стола. Не мелодию. Не ритм. Нервную, прерывистую дробь — тук-тук-тук-пауза-тук-тук. Это был звук отсчета. Отсчета времени до чего-то неизбежного.
«Он голоден, — прошептала Макс Уиллу, сидевшему рядом, не поворачивая головы. Ее губы едва шевелились. — Хуже, чем когда-либо. Не смотри прямо, но взгляни на его глаза. Краем глаза».
Уилл послушался. Он притворился, что поправляет салфетку, и позволил взгляду скользнуть к верхнему концу стола. Глаза Майка, обычно глубокие и темные, сейчас казались абсолютно черными, как две дыры, пробитые в реальности. Но в этих черных глубинах что-то выбивалось из общей картины. Не свет, а его противоположность — возбужденное, фосфоресцирующее мерцание, какое бывает у гниющего дерева в глухом лесу. Он облизнул губы — быстрым, сухим, ящеричным движением, которое не имело ничего общего с предвкушением пищи. Это был жест ясного, физиологического дефицита.
«Что… что происходит?» — выдохнул Уилл, чувствуя, как у него самого в желудке завязывается противно-неприятный, тугой узел.
«Воскресенье, — мрачно, через стол, пробурчал Лукас. Он отрезал кусок мяса с такой силой, что нож скрипнул по фаянсу. — Его личный праздник. Он всегда… обедает по воскресеньям. Особое меню. Своего рода… богослужение».
«Перестань, Лукас, — резко, тихо, но с такой силой, что оба мужчины вздрогнули, сказала Оди. Она не смотрела на них. Она смотрела на Майка, и ее лицо было не простым бледным — оно было истощенным, будто она разделяла с ним его голод по доволеку. — Не говори об этом. Не сейчас».
«А почему нет? — шипел Лукас, наклонившись вперед. — Все за этим столом знают. И он знает, что мы знаем. Смотри. Просто смотри».
Действительно, Майк медленно поднял голову. Его барабанящие пальцы замерли. Он повернул лицо и начал медленно, с невыносимой, прожорливой методичностью, обводить взглядом стол. Его взгляд скользил по каждому лицу, задерживаюсь на мгновение дольше на тех, кто отводил глаза, впиваясь, словно взвешивая, оценивая. Советники опускали глаза в тарелки, и их шеи вминались в плечи. Дастин усиленно изучал узор на своей ложке. Макс встретила взгляд вызовом, но ее рука, сжимавшая нож, дрожала. Лукас смотрел прямо, но его челюсть была сжата до хруста. Оди просто смотрела на него, и в ее взгляде была такая неизмеримая, беспомощная печаль, что Уиллу захотелось отвернуться.
Потом этот взгляд упал на него. На Уилла.
И Уилл не смог отвести глаз. Он утонул в этой черноте. И увидел там не только голод. Не только дикую, неистовую нужду. Сквозь судорожный блеск, сквозь болезненную тьму, он увидел отличное от всех этих чувств — отчаянную, безмолвную мольбу. Мольбу о помощи, которую никто в этом зале не мог оказать. Мольбу о том, чтобы его остановили. Связали. Убили. Что угодно, лишь бы это прекратилось. Горе души, запертой в клетке трагедии плоти, которую пожирает изнутри ненасытный огонь.
Затем Майк встал. Движение было резким, угловатым, лишенным привычной ему плавности. Его стул с грохотом отъехал назад по каменному полу.
«Я не голоден, — объявил он. Голос его был хриплым, надтреснутым, словно его горло было заполнено песком. — Продолжайте без меня».
Он развернулся и зашагал прочь. Его шаги, обычно еле слышные, теперь гулко отдавались в огромном, почти пустом зале, каждый удар каблука по камню был подобен удару молота по наковальне тишины. Дверь за ним захлопнулась с финальным, оглушительным стуком.
Наступила тишина. Но не пустая. Тягостная, неприятно-мерзкая, как застывший жир. Она давила на уши, на грудь, на способность мыслить.
«Ну вот, — сказал Дастин, отодвигая свою почти нетронутую тарелку. Звук фаянса по дерелу был пронзительно громким. — Аппетит волшебным образом испарился. Теперь я тоже не голоден. Удивительная метафизика страха».
«Что… что с ним?» — спросил Уилл, и его раздавался слабым, детским вопросом, ответ на который он боялся услышать.
Оди закрыла лицо ладонями, ее плечи содрогнулись.
«Он пытается бороться. Видишь? Он не прикоснулся к еде. Он пытается оттянуть… это. Но чем дольше сопротивление, тем сильнее будет… откат. Тем невыносимее станет голод. Тем меньше в нем останется… него самого».
Обед продолжался в гнетущем, неестественном молчании. Звук ножей и вилок казался надругательским, почти неприличным. Уилл ковырял еду, но каждый кусок становился во рту безвкусным месивом, а запах мяса и соуса начал вызывать у него тошноту. Он ловил взгляды других: Лукас ел, не глядя на еду, его глаза были прикованы к двери, через которую ушел король. Макс отодвинула тарелку и скрестила руки на груди, глядя в окно на увядающий сад. Дастин что-то чертил на скатерти вилкой, его губы незаметно шевелились. Советники быстро, почти украдкой, доели свое и поспешили удалиться, не глядя друг на друга.
Уилл не выдержал и одним из первых встал из-за стола. Он чувствовал, как тревога, поселившаяся в нем с утра, не просто нарастает, как в дни до этого — превращается из смутного предчувствия в прочное, хладнокровное знание.
Он должен был знать. Он не мог больше сидеть в своей башне и ждать, пока ночь принесет свои ужасы вместе с музыкой лютни. Он должен был увидеть источник. Даже если это убьет его.
Он отправился в свою мастерскую, пытаясь обмануть себя, что будет работать. Но, стоя перед фреской «Милосердие», он понял, что не может. Его рука с кистью дрожала. Краски, смешанные на палитре, вели себя странно. Киноварь, которая должна была изображать плащ благодетеля, казалась слишком жидкой, она стекала с кисти, как свежая кровь. Умбра для теней ложилась неровно, уродливо, образуя пятна, похожие на синяки или гниль. Линии расплывались, фигуры на стене корчились и искажались у него на глазах. Протянутая рука основателя династии больше не выглядела жестом помощи. Пальцы были скрючены, будто готовые вцепиться, схватить, утащить вглубь штукатурки. Это было не «Милосердие». Это было «Вымогательство». «Поглощение». Искусство стало зеркалом его души, и в этом зеркале отражался кошмар.
К вечеру, когда синеватые сумерки начали заполнять высокие окна зала, он не выдержал. Он бросил кисти в банку, где они утонули в мутном скипидаре, как утопленники, и вышел. Не в свою башню. Вниз.
Он прокрался по пустынным, темнеющим коридорам, минуя покои, которые, казалось, выдыхали холод и забвение. Он спускался по лестницам, которые становились уже, круче, старее. Воздух менялся. Сырость из ощущения превращалась во влажную, холодную пелену, оседающую на лице и руках. И запах… Сначала просто запах старого камня и плесени. Потом, по мере спуска, к нему добавился другой — сладковатый, плотный, знакомый до тошноты. Медный. Металлический. Запах крови. Не свежей, а старой, впитавшейся в камень, смешавшейся с сажей и жиром. Запах скотобойни, который никогда не выветривается.
...нет, не скерцо...
Он спустился по последней, узкой винтовой лестнице, ступени которой были стерты в середине до вогнутого состояния бесчисленными ногами. Она вела в сердце замка — на кухню и в прилегающие погреба. Дверь в кухню внизу была приотворена. Из щели лился желтый, дрожащий свет масляной лампы и доносились голоса. Один — сдавленный, полный слез. Другой — ровный, бесстрастный, ужасающе знакомый.
«…не могу больше, ваше величество, клянусь всеми святыми, не могу, у меня рука не поднимается…»
«Тихо. Доведи до готовности. Как всегда. Как мы это делали в прошлый раз. И в позапрошлый».
«Но это же…это же грех, смертный грех, душа моя…»
«Твоя душа ничто по сравнению с пустотой в моей груди. Тихо!»
Голос Майка на последнем слове не повысился, а стал тверже, холоднее камня под ногами Уилла.
Уилл, затаив дыхание, прижался к холодной стене и заглянул в щель.
Кухня была гигантской, пещероподобной комнатой с низкими сводами, почерневшими от вековой копоти. В центре пылал огромный открытый очаг, над которым на цепях висели чугунные котлы и противни. Жар от него был почти физическим ударом после лестничного холода. У массивного деревянного стола, залитого светом лампы, стоял главный повар — Альберт, толстый, лысеющий мужчина с лицом, обычно красным от жара, а теперь серым, как пепел. Его трясущиеся, покрытые старыми ожогами руки беспомощно висели по швам.
И Майк.
Король стоял спиной к двери. Он сбросил камзол и верхнюю рубашку, остался в простой белой сорочке, закатанной до локтей. И его руки… те самые руки, которые так изящно перебирали струны лютни, так осторожно листали рисунки в библиотеке, были по локоть в крови; она застыла в каплях на тонких темных волосках предплечий, запеклась под ногтями, алыми полумесяцами. На столе перед ним лежало нечто большое, бесформенное, завернутое в грубую, темную ткань, но ткань пропиталась насквозь, и багровые, почти черные пятна проступали наружу, сливаясь в причудливые, ужасающие узоры.
станет перцем прах в моих руках,
«Приправь ее розмарином, — сказал Майк, и его голос был лишен чего бы то ни было — усталости, гнева, отвращения. Голос подтверждения. — И чесноком. Побольше чеснока. Он… он любил чеснок. Говорил, что чеснок отпугивает злых духов. Смешной, правда?»
Повар, всхлипывая, как ребенок, посыпал что-то в один из котлов, стоящих на краю стола. Его плечи сотрясались от рыданий.
«Ваше величество… умоляю вас… остановитесь, пока не поздно… это путь в ад…»
...прах в моих руках...
«Я уже в аду, Альберт, — просто ответил Майк. Он не обернулся. — И я не могу остановиться. Это не выбор. Это необходимость. Как дышать, — он чуть повернулся, и Уилл разглядел его лицо. Оно было привычно бедным, но глаза... глаза горели. Горели голодом, набравшим всепожирающую силу. — Только дыхание можно задержать на минуту. А это… это важнее дыхания. Это во мне. Моё... существование».
В этот момент, будто почувствовав взгляд в спине, он медленно повернул голову. Его взгляд скользнул по полу, по стенам и упал прямо на щель в двери. Прямо в глаза Уиллу.
...мил мне вкус твой,
Время остановилось, разорвавшись. Уилл замер, парализованный. Он не мог пошевелиться, не мог отвести взгляд. Он видел все: алую, липкую кровь на руках, чудовищный сверток на столе, пятна на переднике повара. И он видел, как в глазах Майка, сначала пустых, промелькнуло понимание. А за ним — волна такого чистого, нечеловеческого ужаса, что Уиллу показалось, будто земля уходит из-под ног. Ужаса не за себя, а за того, кто увидел.
Майк открыл рот. Из его горла вырвался не звук, а хрип, скрежет, нечленораздельный стон, полный такой муки, такого издыхания, что у Уилла похолодела спина. Король отшатнулся от стола, ударившись спиной о каменную стену, и замер, прижавшись к ней, как загнанный зверь.
«Уходи, — прошептал он. Голос его был сломанным, едва слышным. — Уходи отсюда, Уилл. Ради всего святого. Пожалуйста».
Но Уилл не мог уйти. Его ноги стали частью каменной лестницы. Он был прикован к этому зрелищу, к этому откровению. Он смотрел, как Майк медленно сползает по стене на пол, как он обхватывает голову руками, оставляя кровавые полосы на своих тёмных волосах. Как его тело сотрясают судороги голода и отвращения.
Он сделал шаг вперед. Потом еще один. Дверь скрипнула, и он вошел на кухню.
...а сердце сладко на губах...
Запах ударил в него, как кулак. Сладковато-медный запах крови, смешанный с резким, пронзительным ароматом чеснока и горьковатой пряностью розмарина. И под всем этим, пронизывая все, как басовая нота в дисгармоничном аккорде — жирный, отвратительно аппетитный запах жареного мяса. Но в нем была нота, от которой сжимались все внутренности, — нота чего-то чужого, не животного из леса, а иного, того, что не должно никогда попадать на огонь.
Повар смотрел на эту сцену с немым ужасом, потом бросил ложку и выбежал через чёрный ход.
«Майк», — тихо произнес Уилл. Имя, слетевшее с его губ впервые, прозвучало в этом аду неуместно, почти оскорбительно.
Король поднял голову. Его глаза были дикими, безумными, в них не осталось и следа того умного, ранимого человека из библиотеки. Зрачки расширились, поглотив радужку, оставив только черные, поглощающие пустоты, полные голода. Но не голода к еде. Голода к концу, к уничтожению, к заполнению ненасытной пустоты.
«Уйди. Ты не должен этого видеть».
«Я уже вижу».
Он вскочил на ноги, его движения были резкими, угловатыми.
«Ты думаешь, я не знаю, что это ужасно? — закричал он вдруг, и его голос сорвался, превратившись в хриплый, животный вопль. В нем прорвалось все — боль, безумие, отчаяние. — Ты думаешь, я получаю от этого удовольствие?! Я ненавижу! Я ненавижу каждую секунду! Я ненавижу этот запах, который въелся в стены! Я ненавижу вкус, который остается во рту! Я ненавижу свои руки! Я ненавижу то, что я есть! Но я не могу остановиться! Это внутри меня, Уилл! Это живёт во мне и ест меня изнутри, и единственный способ заставить его замолчать хоть ненадолго — это накормить его!»
Он схватил со стола нож — длинный, с узким лезвием, заточенным до бритвенной остроты, с рукоятью из черного, отполированного костью дерева. Лезвие было мокрым, темным.
...сладко на губах...
«Вот он! Мой спаситель! Мое проклятие! Единственное, что на миг заглушает крик внутри!» — он занес нож над страшным свертком, но его рука дрожала так, что лезвие заплясало в воздухе, отражая свет лампы кровавыми бликами.
«Глаза… — прошептал он вдруг, и его голос стал странным, почти ласковым, словно он говорил о любимом лакомстве. — Они всегда… самые нежные. Совсем не горькие. Сладковатые. Такие хрупкие… тают на языке, как пастила… как облатка, от которой я сегодня отказался…»
Он медленно повернулся к Уиллу. В его глазах не осталось ничего, что напоминало бы о человеке. Только древнейший, ненасытный, бесконечный голод. Он протянул руку с ножом. На самом кончике лезвия, нанизанная, как жуткая конфета, темнела небольшая, мягкая, влажная сфера.
А-ах, как же тают твои глазки, точно пастила...
«Хочешь… попробовать? — его губы растянулись в ужасной пародии на улыбку. — Я поделюсь с тобой. Ты… ты особенный. Ты видел меня. Настоящего. Я хочу поделиться с тобой… лучшей частью. Самым сокровенным».
«А-ах, как же тают твои глазки, точно пастила…» — пропел он тонким, надтреснутым голоском, и его пальцы, липкие от темной субстанции, потянулись к Уиллу с жуткой, извращенной нежностью.
В Уилле все перевернулось. Волна тошноты, горячая и неудержимая, поднялась из самого желудка, сожгла горло. Он не успел отвернуться. Его согнуло пополам, и он вырвал прямо на каменный, залитый жиром и кровью пол. Спазмы били его, выжимая все содержимое, пока он не остался пустым, дрожащим, со слезами, смешавшимися со слюной и желчью на губах.
Когда он, задыхаясь, поднял голову, мир плыл перед глазами. И сквозь эту пелену он увидел Майка. Безумие в его глазах отступало, как прилив, обнажая опустошенный, разбитый берег души. Его рука опустилась. Нож со звоном упал на пол, отскочил и закатился под стол.
«О, Боже… — прошептал Майк, глядя на свои окровавленные руки, как будто видя их впервые. — О, Боже… что я… что я сейчас…»
Он посмотрел на Уилла — бледного, испачканного, дрожащего, но все еще стоящего, все еще смотрящего на него. И что-то в нем, какая-то последняя внутренняя плотина, рухнула.
«Прости, — выдохнул он. И это было не королевское слово. Это было слово маленького, потерянного мальчика, которое вырвалось из утраченной искренности сломанного сердца. — Прости меня, Уилл. Я не хотел… я никогда не хотел, чтобы ты… видел это… меня… таким…»
Он повернулся и побежал. Не ушел — побежал. Босые, окровавленные ноги шлепали по камням, оставляя за собой ужасающий, прерывистый след, похожий на след раненого животного. Он выскочил в черный ход и исчез во тьме.
Уилл остался один. Он стоял посреди этого воплощенного кошмара, в желтом, дрожащем свете лампы, под сводами, хранившими шепот столетий ужаса. Он смотрел на сверток на столе. Ткань слегка сползла, обнажив край чего-то бледного, воскового, с синеватым оттенком. Кусок человеческой плоти. Бывшее плечо. Бывшая жизнь.
Тошнота снова подкатила к горлу, но на этот раз он подавил ее. Он не убежал. Медленно, с каждым движением, которое давалось с невероятным усилием, он подошел к столу. Его собственная тень, огромная и уродливая, плясала на стене. Он взял край окровавленной ткани и накрыл сверток полностью, скрывая ужас от глаз. Его пальцы коснулись холодной, липкой кожи, и он не отдернул их. Он выполнил это последнее, немое прощание.
«Покойся с миром», — прошептал он в тишину. И он не знал, к кому обращался — к незнакомцу на столе, к повару, сбежавшему в ночь, к самому Майку или к своей невинности, которую только что похоронил здесь, на кухне Хоукинса.
Потом он погасил лампу. Фитиль зашипел, угас, и кромешная тьма, плотнее, чем когда-либо, поглотила его. Он вышел на лестницу и стал подниматься. Каждый шаг отдавался в его пустой голове эхом. Он поднимался из кишечника замка обратно в его каменное тело, и с каждым шагом ужас, смертельный и острый, менялся внутри него. Он превращался. Не в отвращение — отвращение было слишком простым чувством. Не в страх — страх уже стал его постоянным спутником.
В понимание.
Он превращался в понимание. Глубокое, ужасающее понимание.
Сыта всё время и ненасытна…
Слова из песни, из шепота, из воздуха Хоукинса обрели чудовищную, буквальную плоть. Это не было метафорой распущенности или жадности. Это была болезнь. Проклятие в самом древнем, самом магическом смысле слова. И Майк Уилер, с его красотой, его острым умом, его музыкальной душой, его бесконечным одиночеством, был не монстром. Он был заключенным. Пленником в собственной плоти, в собственных костях, в собственной крови. Его тело было тюрьмой, а голод — надзирателем, который пытал его ежедневно, ежечасно, требуя невозможной, немыслимой платы.
Уилл добрался до своей комнаты, запер дверь и сел на кровать. Он не плакал. Он не дрожал. Он просто сидел в темноте, глядя в ту точку, где сливались тени, и чувствовал, как в нем что-то ломается и собирается заново, уже в иной, окончательной форме.
Он больше не мог ненавидеть Майка Уилера. Мысль об этом теперь казалась абсурдной, ребячливой. Как можно ненавидеть больного чумой за язвы на теле? Как можно ненавидеть тонущего за то, что он хватается за тебя и тянет на дно?
Вместо ненависти в нем поселилась жалость. Острая, режущая, понимающая жалость. И эта жалость, как он с ужасом осознавал, глядя в темноту, была в тысячу раз опаснее любого страха. Потому что из жалости рождается желание помочь. Желание приблизиться. Желание войти в саму пасть чудовища, чтобы попытаться вытащить оттуда того мальчика с умными глазами, который так боялся голода, что готов был съесть сам мир.
И он знал, что это желание уже пустило в нем корни. И что оно, скорее всего, убьет его.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.