Чревоугодие: Проклятие и Коронование

Очень странные дела
Слэш
В процессе
NC-21
Чревоугодие: Проклятие и Коронование
автор
Описание
За стенами, отрезанными от мира магическим барьером, правит король, прекрасный как падший ангел и голодный как вечная зима. Говорят, он пожирает тех, кто ему служит. Уилл Байерс, бедный художник с даром видеть сущности вещей, приходит в замок, ожидая встретить чудовище. Он готов ненавидеть жестокого короля, но вместо этого он находит за его маской отчаяния одинокую душу, запертую в клетке вечного голода.
Примечания
В замке, где стены помнят шепот пропавших слуг, Где король красив, как падший ангел, и голоден, как зверь, Где барьер не пускает надежду, а проклятие не выпускает страх — Прибывает художник с кистями и тихой магией, видящей души. Он пришел за деньгами. Остался из-за глаз, полных такой боли, что ее хотелось зарисовать, чтобы понять. Он научился различать два голода: один — чудовищный, требующий плоти; другой — человеческий, жаждущий прикосновения, понимания, любви.
Посвящение
по мотивам песни Чревоугодие - Green Apelsin.
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Пролог: Заколоченное небо: художник у чёрных шпилей

В далёком замке, куда добраться Не выйдет, даже если очень-очень постараться... Дорога к замку Хоукинс была не путем — скорее долгим, мучительным всасыванием в тёмный провал небытия. Она вилась не через леса, а сквозь странное забытье — утопала в колеях, выбитых не столько телегами, сколько тяжестью безысходности. По краям ее, будто страждущие пальцы, тянулись к низкому небу поля с чахлым, серо-зеленым зерном. Стебли гнулись не под ветром, как предполагалось по логике вещей, а под невидимым грузом, и их шелест напоминал не урожайный шёпот, а сухой, непрекращающийся вздох. Воздух здесь не был чистым. Он зыбился, как вода над раскаленными камнями, искажая далекие холмы, превращая их в мираж болезненного, лилового цвета — цвета старого синяка, цветущего на теле земли. Уилл Байерс ощущал этот путь каждой клеткой своей уставшей кожи, каждым стуком сердца, отдававшимся в пустом желудке. Он был не путником, каких много повидал в долгому пути, а крохотной частицей, затягиваемой в гигантскую, неподвижную воронку. Его котомка, потертая и выцветшая от солнца и дождей, тянула плечо вниз не весом скудного имущества — в ней лежала вся тяжесть решения, принятого от безысходности. Оно было мерзлым и гладким, как речной булыжник, и он носил его в себе, как носят невысказанное признание. Внутри, среди свертков с последними красками — ультрамарин, потускневший, как старые сны, охра, напоминающая пыль этой самой дороги, — лежало несколько яблок. Их кожица уже потеряла упругость, сморщилась, и под ней пульсировал сладковатый, начавший бродить запах тлена. Запах конца сезона. Запах уходящего. Он пропитывал все вещи, смешиваясь с запахом дешевого мыла, древесного угля от набросков и чего-то ещё, привычного запаха Уилла, — легкого, едва слышного аромата сосновой смолы и сырого холста, что был его внутренним пейзажем. Он был художником. Или пытался им быть. Его магия, низкородная и тихая, не рвалась наружу вспышками света или раскатами грома. Она была иной — зудящим, постоянным восприятием. Он чувствовал боль дерева в старом стуле, смутную радость, запечатленную в потрескавшейся чашке, отголоски давних ссор, застрявшие в стенах домов. Он видел ауры — не яркие сияния, а тонкие, дрожащие нимбы вокруг людей и предметов, подобные мареву над болотом в зной. Иногда, в моменты полного, почти болезненного сосредоточения, ему удавалось вложить эту тихую дрожь бытия в краски. Тогда на холсте возникал не просто портрет, а отзвук души, не просто пейзаж, а его сокровенная, спрятанная от всех мелодия. Картины начинали дышать. Краски мерцали изнутри, передавая не форму, а ощущение, саму жалкую, прекрасную суть существования. Этого никогда не хватало, чтобы накормить двоих. Память о прощании была живой, ноющей раной. Хижина их стояла на самом краю деревни, там, где лес уже начинал теснить хлипкие плетни, словно желая поглотить последний островок человеческого тепла. Мать, Джойс, не плакала. Ее слезы давно высохли, превратившись в тонкую сеть морщин вокруг глаз, но ее руки, маленькие и шершавые, как корни, впились в его плечи так, что кости затрещали. В ее прикосновении была вся тихая ярость бессилия, вся горькая материнская мольба, которую нельзя было произнести вслух. Воздух в комнате тяжелел от этой невысказанной мольбы, становился вязким и неприятным, как кисель, всегда казавшимся Уиллу мерзким сгустком странной жидкости. Джонатан, его старший брат, стоял у печи, спиной к ним. Его спина, всегда прямая, даже под тяжестью дров или непосильной работы, сейчас была сгорблена, будто под невидимым прессом. Он не обернулся. Только его сжатые кулаки были белыми, лишенными крови. Он сжимал его плечо так сильно, что синяк не проходил даже сейчас, спустя три дня. Звук, который он издал низким, кричащим стоном, заглушённым где-то глубоко в груди. Звук ломающейся опоры. Жила царица, по чьей указке, «Не надо, Уилл, — наконец выдавила Джойс, и ее голос был шепотом, похожим на шелест тех самых полей за окном. — Деньги… мы как-нибудь… Там… о замке говорят… люди…» Она не могла договорить. Фразы обрывались, как гнилые нити. «А здесь мы умрем, — сказал Уилл, и его собственный голос прозвучал чужим, чересчур спокойным, лишенным той внутренней дрожи, что терзала его изнутри. — С голоду. Уже в эту зиму». Это была правда, голая и беспощадная, как камень в их пустом амбаре. Правда, которая висела в воздухе тяжелее дыма, правда, которую они все трое молча вдыхали каждый день. И эта правда стала тем лезвием, что перерезало последние сомнения. Его решение прояснилось в тот же миг, когда взгляд опустился на заново пришедших в их абмар скрипящих мышей по пустым сусекам — холодное, острое, необходимое. Он принял его не как выбор — как посмертный приговор, который нужно исполнить самому, чтобы спасти хоть кого-то от палача в лице голодной, белой тишины грядущей зимы. ...на стол кладется всё, что в желудке в ярких красках. И вот он шел. И замок Хоукинс, который должен был вот-вот появиться, был для него не простым местом работы. Он был физическим воплощением этого приговора. Сначала шпили возникли на горизонте — неясные, размытые, будто нарисованные на влажном небе грязной кистью. Затем они проступили четче, чернее. Они не стремились ввысь, эти башни; впивались в брюхо низких, серо-грязных туч, как клыки, как обгорелые, костлявые пальцы, вцепившиеся в небо, чтобы не дать ему уйти. Сам замок не горделиво высился на холме — он вырастал из него, как язва, как естественное, пугающее продолжение скалистой породы, пораженное черной, каменной проказой. Чем ближе он подходил, тем явственнее слышал шепот. Он исходил не от редких встречных путников — те молча шарахались в сторону, уткнув взоры в землю, и их сгорбленные спины были красноречивее любых слов. Нет, шепот лился из самой почвы, из щелей в стенах покосившихся хижин, из ржавых желобов. Он был похож часть ветра, дувшему ему навстречу, неся с собой не свежесть, а запах старого камня, влажной штукатурки и чего-то сладковато-гнилостного, улавливаемого лишь на грани сознания — запах, знакомый по пустым цветочным вазам, где вода давно превратилась в мутную, зловонную слизь. ...хоронит подданных, но тех всегда пусты могилы... «Король голоден…» «В воскресную ночь… за пекарней… будто тень мелькнула…» «Глаза… а у него глаза, слышал, как у щуки, мёртвые и блестящие…» «Могилы… копают, но они пустые… всегда пустые…» Шепот не складывался в связные фразы. Он был хаотичным и беспокойным роем мух над раной, фоном, на котором разворачивалось это угасающее существо. Уилл ловил обрывки, и они прилипали к нему, как липкие семена репейника, как предчувствие. Его собственная магия, то тихое зрение, что жило в нем, сжималось в комок тревоги где-то под ребрами. Оно чуяло. Оно предостерегало тупой, лучше всего говорящей болью. Но он уже подходил к воротам. Они возвышались перед ним не как вход, а как последняя, неотвратимая стена между миром убогим, но знакомым, и миром, окутанным мрачной тайной. Замок Хоукинс стоял на границе двух катастрофически разных миров. Не на стыке королевств — таких больше не осталось вокруг. Нет, он стоял на границе чего-то более непроницаемого: между реальностью и кошмаром, между плотью и голодом, между человеком и тем, во что человек может превратиться. Дубовые створки, почерневшие от времени и непогоды, были не просто окованы железом. Железные полосы, широкие, как ладони, покрытые бугристой, кроваво-рыжей ржавчиной, стягивали их, как хирургические шины стягивают сломанную кость. Сами полосы были испещрены заклепками — они торчали, как гнойные головки болей, как слепые, металлические глаза. Воздух у ворот был неподвижным, спертым, законсервированным. Два стражника в ливреях цвета увядшей листвы, потрепанных и нечищеных, прислонились к стенам. Их позы выражали не бдительность, а глубочайшую, полную покорность судьбе. Они смотрели на приближающегося Уилла пустыми, выцветшими глазами, в которых не было ни интереса, ни угрозы — лишь привычная скука вечного караула у края света. Один из них, с белесым шрамом, пересекавшим щеку от виска до угла бесцветных губ, оттопырил нижнюю губу и сплюнул в пыль. Плевок лег темным, влажным пятном. «По какому делу?» — его голос был хриплым, будто простуженным этим вечным, затхлым воздухом. Уилл остановился, почувствовав, как под ногами земля превращается в плотно утоптанную, каменистую площадку. Он сделал усилие, чтобы его собственный голос не дрогнул, не выдал того вихря тошнотворного страха и ледяной решимости, что бушевал у него внутри. «Художник, — прозвучало слишком громко в окружающей тишине. — Меня наняли. В замок». Второй стражник, помоложе, с прыщавым, небритым лицом, коротко, беззвучно хмыкнул. Это был не смех, а просто выдох, утверждение очередной глупости в бесконечной череде глупостей. Первый, со шрамом, медленно, будто каждое движение требовало невероятных усилий, толкнул плечом маленькую калитку, врезанную в гигантские ворота. Железо скрипнуло — звук был высоким, пронзительным, похожим на крик раненой птицы. «Добро пожаловать в Хоукинс, малец, — пробормотал стражник, и в его голосе впервые проскользнула какая-то странная, почти отеческая, но оттого еще более жуткая нотка. — Постарайся продержаться подольше». Калитка захлопнулась за его спиной. И звук показался Уилл не стуком, а финальным, бесповоротным аккордом. Звук падения гильотины. Звук, который отсек не путь назад, а отрезал его от всего, что было прежде — от запаха сосны в их хижине, от тепла печи, от упрямой, любящей хмурости Джонатана, от иссохших, цепких рук матери. Теперь между ним и всем этим лежала не обыкновенная дистанция, а магический барьер, о котором ходили легенды. Он знал о нем. Все знали. Старый король, Тед Уилер, отец нынешнего, в приступе параноидальной жадности или невероятного страха призвал когда-то темнейших геомантов, чтобы те сплели по границам его владений невидимую, неразрушимую сеть. Она не позволяла выйти никому и ничему. Она консервировала королевство, как консервируют плод в банке, — и плод этот медленно гнил изнутри, бродя в собственном соку. Уилл стоял, не в силах сделать шаг. Его ноги словно вросли в каменную плиту порога. Он был внутри. И осознание этого обрушилось на него всей своей физической тяжестью. Это было не место, а утроба. Темная, влажная, дышащая утроба каменного чудовища. И запах… Теперь он обрушился во всей своей полноте. Влажный холод камня, пронизавший насквозь, будто кости промокли до мозга. Плесень — не одна, а множество ее оттенков: землистая, сырная, сладковато-ядовитая. Аромат увядших цветов из где-то невидимого сада, но не просто увядших — разлагающихся, с нотами мёда и гнили. И под всем этим, как басовая нота, тот самый сладковатый, приторный дух тления, что преследовал его на подходе. Он висел в воздухе непрекращающейся постоянной, неотъемлемой составляющей атмосферы Хоукинса. Воздух был спёртым, казалось так, будто его можно было почти жевать. Ему было трудно дышать — он заполнял легкие не свежестью, а тяжелейшей насыщенной историей забвения влагой. Он заставил себя поднять голову и окинуть взглядом внутренний двор. Пространство было мощеным, но камни лежали неровно, многие просели, между ними чернели щели, полные стоячей воды цвета ржавчины. По краям, в полумраке под сводами галерей, сгущалась тень — она казалась плотнее, чем должна была быть, почти осязаемой. Окна в высоких стенах были узкими, похожими на бойницы, и стекла в них, мутные и зеленоватые, не пропускали свет, а лишь фильтровали его, окрашивая в болезненные, подводные тона. Где-то высоко, на карнизе, сидели вороны. Они не каркали. Они молча наблюдали, их черные, блестящие глаза были точками абсолютной пустоты, всасывающими остатки дневного света. Замок не стоял, а жил своими дремучими пугающими образами. Медленной, почти незаметной жизнью спящего колосса. Каждая его порода дышала холодом и сыростью. Каждый шорох эха, застревавшего в арках, казался вздохом. Он был не местом — существом. И Уилл Байерс, маленький, хрупкий человек с котомкой художника и сердцем, полным страха и голодной надежды, только что переступил порог его чрева. Он сделал шаг. Потом другой. Камень под ногами поглощал звук его шагов, делая их призрачными, бесшумными. Он двигался вперед, вглубь этого готического лабиринта, и с каждым шагом ощущал, как стены сближаются, как своды нависают все ниже, как тишина, прерываемая лишь далеким, необъяснимым скрипом или падением капли воды, обволакивает его, приникает к коже холодной, липкой пеленой. Хоукинс принял его. И Уилл понял, что обратного пути действительно нет. Не потому, что за спиной захлопнулась калитка; потому что пространство вокруг сомкнулось, как ловушка, как объятия, как тюремные цепи, от которых не освободиться. Он был здесь. И замок, этот громадный, молчаливый организм, уже начал процесс медленного, неудержимого переваривания.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать