Бытовой каннибализм.

Слэш
Завершён
NC-17
Бытовой каннибализм.
автор
Описание
Что остается от отношений, когда в них не осталось ничего живого? Это история о том, как отношения сами себя съедают изнутри. Шесть лет назад Фрэнк и Джерард горели — один на сцене, другой за рисованием комиксов. Теперь их жизнь — это замкнутый аквариум, где главные события — появление новой паутины на потолке и пятна на полу.
Примечания
Описания состояния апатии, алекситимии, цикла насилия и синдрома приобретённой беспомощности максимально приближены к реальным психологическим процессам. Это не метафора «про сложные отношения», а попытка проследить анатомию распада двух личностей до самого скелета.
Посвящение
Посвящаю своим мыслям и чувствам за последние 2 года.
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Падающие искры.

Искры. Они сыпались с неба в ту последнюю, безумную ночь тура, когда «Pencey Prep» вырвалась на третью строку инди-чарта. Искры от дешёвой, но ослепительной пиротехники, за которую Фрэнк отдал последние деньги с гонорара, смешивались с конфетти и потом, стекавшим с его висков. Он стоял на сцене крошечного, душного клуба, и казалось, что гитара в его руках — это живое, раскалённое продолжение тела, выплёскивающее в зал не звук, а чистую, белую энергию. Он кричал в микрофон, не попадая в ноты и не заботясь об этом, потому что важны были не ноты, а этот вопль — вопль существования, вырвавшийся на свободу. Вопль, который подхватывали пятьдесят, сто, двести прилипших друг к другу тел в зале. А Джерард был там, у края сцены. Не в толпе, а в тени за кулисами, прислонившись к стене, заваленной ящиками с оборудованием. Он смотрел на свои руки, под ногтями ещё виднелись чёрные засохшие следы туши — наследие двенадцатичасового марафона в редакции, где он пытался успеть к дедлайну. Он улыбался. Настоящей, усталой, но неподдельной улыбкой. Смотрел на Фрэнка, на этого человечка-ураган в рваных джинсах, который разрывал пространство криком, и в его взгляде было что-то вроде благоговения, смешанного с глухой, ноющей завистью. Тогда воздух не имел вкуса. Он был электрическим, заряженным озоном после грозы, потом, дешёвым пивом и надеждой. Им невозможно было надышаться. После шоу, в тесной, пропахшей пивом и сигаретами раздевалке, Фрэнк, всё ещё на взводе, трясясь от адреналина, впился в Джерарда мокрым от пота лбом в плечо. — Видел? Чёрт возьми, Джи, ты видел? Они пели. Всем своим дерьмовым горлом! — Видел, — Джерард хрипло рассмеялся, обнимая его за мокрые плечи, не брезгуя. — Глухие, наверное, стали. Ты оглушил пол-города. — И ещё оглушу! — Фрэнк оторвался, его глаза горели, как у фанатика. — Следующий альбом… У меня тут рифы, они тебе снесут башню. Мы сделаем пластинку. Настоящую. Её будут слушать. Он говорил, и из него, казалось, лился тот же свет, что и со сцены. Джерард слушал, и этот свет на мгновение согревал что-то внутри, разгоняя тяжёлую, липкую усталость, копившуюся месяцами. Он сам когда-то так горел. Страницами комиксов, которые должны были перевернуть мир. Персонажами, чьи боли были важнее его собственных. Но это было «до». «До» — это был крошечный, заваленный бумагой кабинет в издательстве, где пахло кофе и отчаянием. «До» — это десять правок от редактора, который не понимал сути. «До» — это дедлайн, который съедал выходные, ночи, рассудок. «До» — это момент, когда он смотрел на законченную страницу и не чувствовал ничего. Ни кайфа, ни облегчения. Пустоту. Как будто кто-то выключил свет в самой важной комнате. Выгорание не пришло с грохотом. Оно подкралось, как паралич. Поражая поочереди. Сначала — просто нежелание идти на работу. Потом — невозможность заставить руку провести линию. Мысли, которые разбегались, как тараканы от дихлофоса. Тревога, которая будила его в четыре утра и заставляла часами смотреть в потолок, пока за окном не светало. Фрэнк заметил не сразу. Он был занят своей мечтой, которая наконец-то обретала форму. Группа репетировала по пять раз в неделю, он таскал оборудование, договаривался о концертах. Но все же замечал, как Джерард стал тише. Как он перестал приносить домой новые наброски и улыбаться. Как он мог просидеть весь вечер, уставившись в стену, с недопитой чашкой чая. Первой реакцией была ярость. Не на Джерарда. На мир. На систему. На тупого редактора. — Уйди оттуда, к чертям! — требовал Фрэнк, сжимая кулаки, будто мог вступить в драку с невидимым врагом. — Ты талантливей всех этих идиотов вместе взятых! Брось эту дрянь. Рисуй здесь. Для себя. Для нас. И Джерард ушёл. Не в триумфе, а в изнеможении. Он принёс домой последнюю коробку со своего рабочего стола — маркеры, фломастеры, папку с эскизами, которые никогда не увидят свет. Поставил её в угол. И сел рядом. Как будто коробка была его надгробием, а он — сторожем при своей же могиле. Фрэнк включился в режим «спасения» с той же одержимостью, с какой делал музыку. Он был солнцем, пытающимся растопить лёд. — Смотри, я купил тебе новые скетчбуки. Самые дорогие, с той бумагой, которую ты любишь. — Давай сходим куда-нибудь. В кино. В парк. Просто пройдёмся. — Я нашёл статью про творческий кризис. Тут упражнения… Попробуем? Он был рядом. Физически. Он готовил еду, когда Джерард забывал поесть. Выключал свет и ложился рядом в тишине, когда тот не мог уснуть. Слушал тирады о бессмысленности всего, кивал и говорил: «Я понимаю». Хотя, конечно, не понимал до конца. Его собственный огонь горел слишком ярко, чтобы по-настоящему ощутить ледяной холод внутри другого. Он думал, что это временно. Но Джерард не оттаивал. Он погружался глубже. Мягкий, апатичный, он позволял Фрэнку двигать собой, как манекеном: посадить на стул, накормить, уложить. Но внутри все ломалось. Каждый акт заботы Фрэнка, каждый его полный энтузиазма совет, каждая попытка «вернуть всё как было» — всё это тонкой иглой вонзалось в его чувство вины. Он видел этот непотушенный свет в Фрэнке и ненавидел себя за то, что не может зажечь свой. А потом начал, сам того не осознавая, ненавидеть и Фрэнка за этот свет. За его бесконечную, утомительную способность хотеть, мечтать, пылать. И вот однажды, после особенно удачного концерта «Pencey Prep», Фрэнк влетел в квартиру, всё ещё звонкий от аплодисментов. — Джей! Ты не представляешь! Нас зовут на разогрев к «The Strokes» — он выпалил имя группы, которое должно было что-то значить. Джерард сидел в том самом кресле, ещё не заваленном одеждой, и смотрел в пустой скетчбук. Он поднял глаза. Во взгляде не было ни радости, ни интереса. Была плоская, серая усталость. — Здорово, — сказал он голосом, лишённым каких-либо модуляций. — «Здорово»? — Фрэнк замер, его улыбка сползла с лица. — Это же прорыв! Это… — Я рад за тебя, Фрэнки, — перебил Джерард, и в его тоне впервые прозвучало что-то острое, колючее. Не злость. Что-то похуже — раздражённая, тлеющая апатия. — Правда рад. У тебя всё получается. Фрэнк почувствовал, как его собственный пыл наткнулся на ледяную, непроницаемую стену. Не на сопротивление, а на полное отсутствие отклика. Как будто он кричал в безвоздушном пространстве. — А у тебя… что? — спросил он, сдерживаясь. — У меня? — Джерард медленно закрыл скетчбук. — У меня болит голова. И тишина. Постоянная, звонкая тишина в голове. И мне кажется, что я больше никогда ничего не нарисую. Это была не просьба о помощи. Это был приговор. Вызов. И Фрэнк, чьим первым языком всегда была ярость, сорвался. Не от жестокости. От беспомощности. — Да перестань себя жалеть! Прошло уже полгода! — вырвалось у него, и он тут же пожалел, но слова уже повисли в воздухе, отравляя его. — Сидишь тут, в своих соплях… Мир не рухнул! Рухнуло твоё издательство, чёрт возьми! Выберись! Хватит просто сидеть и смотреть в эту чёртову пустоту! Я предлагаю тебе выход — ты плюешься. Я не прошу тебя, даже, найти работу! Я все сам! Он кричал, потому что не знал, как ещё достучаться. Потому что его свет больше не согревал, а лишь отбрасывал уродливые, длинные тени от фигуры Джерарда, подчёркивая его неподвижность. Джерард не ответил на крик. Он втянул голову в плечи, его лицо стало ещё бледнее. И в его глазах, вместо того чтобы вспыхнуть ответным огнём, что-то окончательно погасло. Сопротивляться, спорить — на это тоже не было сил. Он просто принял удар. Поглотил его. И в этом молчаливом поглощении была страшная, абсолютная победа над яростью Фрэнка. Тот вечер закончился тяжёлым молчанием. Фрэнк, охваченный стыдом, забился в наушники. Джерард просидел в кресле до утра. Это был первый камень. Первая трещина. Трещина, начавшаяся в фундаменте, поползла по стенам выше. Прошло еще четыре месяца. Фрэнк перестал кричать. Его ярость начала конденсироваться, превращаясь в тяжёлые капли раздражения. Он больше не предлагал «выйти куда-нибудь». Теперь он просто ставил тарелку с едой так, что она звонко стукалась о стол. Он больше не покупал художественные материалы. Группа «Pencey Prep» начала давать сбой. Фрэнк пропускал репетиции из-за подработок. Его риффы, когда он всё же брал в руки гитару дома, стали резкими, дисгармоничными, полными гнева без направления. Мечта, которая когда-то светилась, как маяк, теперь была просто ещё одним источником давления. Он смотрел на свою гитару в углу и чувствовал не тягу, а усталость. Усталость от необходимости чего-то хотеть в мире, где Джерард демонстрировал полное, абсолютное отсутствие желаний. А Джерард… Джерард открыл в себе тёмный, извращённый талант. Талант к небытию. Он стал виртуозом пассивной агрессии. Если Фрэнк ставил еду, он мог просидеть над ней час, а потом демонстративно отодвинуть, не притронувшись. Не потому, что не хотел есть, а потому что этот акт игнорирования давал ему призрачное ощущение контроля. Он перестал отвечать на вопросы с первого раза. Или со второго. Между вопросом Фрэнка «Где зажигалка?» и его собственным, еле слышным ответом «На полке» могли пролежать десять минут гулкой, невыносимой тишины, в которой Фрэнк медленно закипал. Их пространство начало отражать их психику. Первой жертвой стал каркас кровати. Его так и не собрали. Потом — шторы. Однажды Джерард, пытаясь закрыться от слишком назойливого утреннего солнца, дёрнул за шнур слишком резко. Шторная тесьма порвалась. Полотно повисло криво. Они так и оставили его. Щель в жалюзи стала их новым солнцем, луной и звёздами. Затем пришла очередь уборки. Это не было решением. Это было эрозией. Грязь не накапливалась — она приживалась. Пыль перестала быть просто пылью. Она стала средой. Одинокие носки, брошенные посреди комнаты, через неделю выглядели как часть ландшафта, как валуны в пустыне их существования. Раковина на кухне никогда не была пустой. В ней всегда лежала одна вилка, одна ложка, один стакан — ровно столько, чтобы напомнить о необходимости действия, и достаточно, чтобы это действие можно было проигнорировать. Фрэнк пытался бороться с этим. Яростными, бесполезными порывами. Он мог встать посреди ночи и начать швырять грязную одежду в стиральную машину с таким грохотом, будто хотел разрушить весь дом. Он мог протереть стол с таким остервенением, будто хотел стереть с него сам факт их жизни. Но эти вспышки не очищали. Они лишь взбалтывали тину. На следующий день всё возвращалось. Потому что Джерард, движимый не злым умыслом, а глубинным, апатичным сопротивлением, тут же ставил на вычищенный стол свой полный пепла стакан. И это было не нападение. Это было восстановление естественного порядка вещей. Порядка распада. Деньги таяли. Сначала перестали приходить чеки от издательства. Потом Фрэнк, пропуская всё больше репетиций, стал получать меньше от редких подработок. Они перешли на режим жёсткой, молчаливой экономии. Ели то, что дешевле и проще. Консервы. Лапшу быстрого приготовления. Еда перестала быть удовольствием или даже необходимостью. Она стала топливом для поддержания процесса взаимного пожирания. Аппетит атрофировался. Они могли забыть поесть весь день, а вечером один из них — обычно Фрэнк, потому что в нём ещё теплился какой-то животный инстинкт выживания — стоял у плиты и варил что-то безвкусное, а потом они ели это молча, избегая взглядов, потому что даже жевание стало слишком интимным, слишком живым действием. Прошел еще месяц. Фрэнк метался. Его энергия, лишённая творческого выхода, судорожно билась в поисках нового русла. Он пытался быть прагматиком. Сидел ночами за столом, покрытым не нотами, а счётами: аренда, счета за электричество, еда. Цифры не сходились. Цифры кричали о катастрофе. — Джи, — начинал он. — Нужно подумать… о доходах. Хотя бы о чём-то временном. Джерард молчал. Иногда кивал. Это не было согласием. Это был уход. — В том кафе на углу нужен человек. Мыть посуду. Это временно. — Я не могу, — произносил Джерард. — У меня не получится. Я не смогу встать туда и… улыбаться. — Никто не просит улыбаться! Просто быть как все. Просто работать. Все работают! — Я не «все». И тогда Джерард нашёл новый язык. Язык тела. Сначала Фрэнк заметил странные царапины на его предплечьях. Потом, когда Джерард снимал футболку, увидел ряд аккуратных, параллельных линий на сгибе спины. Они были сделаны с методичной точностью. Это не был крик о помощи. Это был монолог на языке боли, который не требовал перевода. Это был способ доказать себе, что он ещё что-то чувствует. И способ доказать Фрэнку, насколько всё действительно плохо, без единого слова. Смотри. Видишь? Ты хочешь, чтобы я вышел в мир? Я не могу вынести даже собственной кожи. Фрэнк онемел. Все его слова — о деньгах, о работе, о будущем — застряли комом в горле перед этим беззвучным свидетельством. Он не спросил. Не стал обвинять. Просто в следующий раз, заходя в ванную, он убрал с полки лезвия. Джерард заметил это на следующий день. Их взгляды встретились в зеркале над раковиной. Ничего не было сказано. Но что-то в этом молчаливом жесте «заботы» было унизительнее любой ссоры. Это был акт признания Джерарда не дееспособным, опасным для себя ребёнком. И в глубине своих потухших глаз Джерард, казалось, нашёл в этом какую-то извращённую победу. Самым страшным было исчезновение звуков. Сначала затихла гитара. Потом — музыка из колонок. Потом — телевизор. Остались только бытовые шумы: гул холодильника, скрип половицы, шипение воды. Их голоса стали ржавыми от неиспользования. Разговоры свелись к обменам: — В магазин идти. — ... — Деньги есть? — На столе. И всё. Теперь всё двигалось по спирали, которая туже закручивалась с каждым витком. Инцидент с йогуртом был первым настоящим прорывом яда наружу, но не последним. Он стал шаблоном, сценарием. Они научились драться. Драка не начиналась с крика. Она начиналась с тишины. Фрэнк мог три дня носить в себе какое-то замечание, взгляд, паузу между вопросом и не-ответом. Он копил это, как копят статическое электричество, ходя по синтетическому ковру. Джерард чувствовал нарастающее напряжение, это свербящее поле вокруг Фрэнка, и уходил в себя ещё глубже, что было его единственной формой защиты и одновременно — самым верным детонатором. Триггером могло быть что угодно. Последняя сигарета. Звук капающего крана, который никто не починил. Тот факт, что Джерард дышал слишком тихо, а Фрэнк — слишком громко. Всё. — Ты нарочно? — голос Фрэнка вырывался хриплым, сдавленным, когда он видел, как Джерард ставит его чашку не на ту, «его» половину стола. — Что? — Джерард даже не поднимал глаз. Это «что» было самым ядовитым. Оно значило: «Твои правила, твои половинки — меня не касаются. Я вне твоего детского мира». — Чашку. На моё место. Поставь. — Здесь нет твоего места, — бормотал Джерард, поворачиваясь спиной. — Здесь есть грязь. И всё. Этого было достаточно. Фрэнк не кидался сразу. Он сначала метался. Несколько шагов к окну, резкий разворот. Рука, сжимающаяся в кулак и разжимающаяся. Он был как зверь в клетке, которую сам и построил. А Джерард был и тюремщиком, и стенками этой клетки. — Не делай вид, что я воздух! — рёв вырывался наконец, ломая многодневное молчание. — Заговори, чёрт тебя дери! Кричи! Плюнь мне в лицо! Что угодно, только не это… это немое дерьмо! Джерард в такие моменты замирал. Его апатия становилась оружием, щитом из непробиваемого льда. Он смотрел на бушующего Фрэнка, и в его взгляде было холодное, почти научное любопытство. На что ты способен? Дай-ка посмотреть. Покажи, как глубоко мы пали. — Что ты хочешь, чтобы я сказал? — его голос был ровным, как линолеум на полу. — Что мне жаль? Мне не жаль. Что я устал? Я мёртв. Выбери фразу. Я её повторю. Это сводило Фрэнка с ума. Он хотел боли, отдачи, сопротивления — подтверждения, что он бьёт во что-то живое. А встречал мягкую, бездонную трясину, которая засасывала его ярость без следа. — А, так?! — он двигался, его тело срывалось с места прежде, чем успевал подумать мозг. Не удар. Сначала — жест. Он смахивал со стола ту самую чашку. Она летела к стене, разбивалась с сухим, ясным хрустом. Осколки разлетались по линолеуму. Джерард вздрагивал. Не от страха. От звука. Это было что-то. Реакция. — Давай ещё, — выдыхал он, и в его шёпоте была капля чего-то живого — вызова, почти азарта. — Ломай. Кидай! Чего ты ждёшь? И тогда Фрэнк ломал. Не вещи — дистанцию. Он закрывал пространство между ними двумя шагами, хватал Джерарда за плечи, встряхивал. Тело в его руках было лёгким, костлявым, почти невесомым, как у большой птицы со сломанными крыльями. — Проснись! — рычал он ему в лицо, и его дыхание пахло дешёвым кофе и желчью. — Просто проснись, сука! А Джерард… Джерард просыпался. Но не так, как хотел Фрэнк. Из-под слоя льда выползало что-то тёмное, острое, давно подавляемое. Это не была ответная ярость. Это была мгновенная, хищная ясность. Он не вырывался. Он, наоборот, наваливался всем весом, цеплялся, впивался пальцами в руки Фрэнка. Его ногти впивались в кожу до белых, а потом красных полос. — Я не сплю! — его голос срывался на визг, но не истеричный, а пронзительный, как стекло. — Я здесь! Я вижу каждый твой дерьмовый день! Я вижу, как ты ненавидишь меня за то, что я не могу быть нормальным! За то, что я не горю! Они сшибались, сплетались, падали. Не на кровать. На пол. На грязный линолеум, среди пыли, пятен и осколков. Это был танец без грации, судорожная возня, в которой было больше отчаяния, чем силы. Они били не друг друга, а ту стену между ними, используя для этого кулаки, локти, зубы. Фрэнк мог придавить Джерарда к полу, его предплечье — на горле, не перекрывая дыхание, но ощущая под кожей пульс, дикий и частый. — Ненавижу, — шипел он, и слюна брызгала на бледное лицо под ним. — Ненавижу тебя за эту тишину. Джерард, задыхаясь, выкручивался, мог укусить за то самое предплечье, до крови, до мяса, не со злости, а потому что это был самый прямой способ что-то передать. Боль. Присутствие. Доказательство: я здесь, я чувствую, я могу причинить тебе то же, что ты причиняешь мне. И в этот миг — миг острой, чистой, физической боли — что-то щёлкало. Ярость, достигнув пика, ломалась. Как лихорадка, прорвавшаяся наружу. Они замирали. Джерард — с окровавленными губами. Фрэнк — с бешено колотящимся сердцем и краснеющими руками. Они смотрели друг на друга, задыхаясь, и в их взглядах был не ужас, а узнавание. О, вот ты где. Вот он, тот, кого я знал. Не призрак, не тень, а живое, страдающее, настоящее существо. Первым движение совершал обычно Фрэнк. Он ослаблял хватку. Откатывался, садился на пол, прислонившись к дивану. Смотрел на кровь. Потом поднимал взгляд на Джерарда. И начинался второй, странный ритуал. Ритуал исцеления. Фрэнк, молча, тяжело дыша, вставал и шёл в ванную. Стучал по пути дверцей шкафа. Возвращался с влажным полотенцем, пластырем, бинтом из старой, почти пустой аптечки. Садился рядом с Джерардом, который сидел, подтянув колени к груди, и вытирал кровь с его разбитой губы. Движения были грубыми, но нежными. Он мог проверить, не выбит ли зуб. Промокнуть ранку на своей руке. Разорвать упаковку пластыря зубами, потому что руки тряслись. Джерард сидел неподвижно, позволяя это делать. Потом, когда Фрэнк заканчивал, он медленно протягивал руку — к его руке, к его щеке, к виску, где пульсировала вена. Прикасался кончиками пальцев. Это не было лаской. Это было инспекцией. Проверкой на прочность. Констатацией: ты цел. Я цел. Мы пережили ещё один. Иногда, в особенно глубокой тишине после таких бурь, они целовались. Это не было поцелуем любви или желания. Это было поцелуем каннибалов, пробующих на вкус собственную плоть и кровь, смешанные воедино. Горько, соло, по-настоящему. А потом они расходились. Фрэнк — на матрас. Джерард — в кресло. Адреналин утихал, оставляя после себя пустоту, более знакомую и даже уютную, чем ярость. Боль в ссадинах и синяках была якорем, единственным ощущением, которое не было скучным. На следующий день они снова не разговаривали. Но тишина была другой. Она была насыщенной. Наполненной вчерашним грохотом, хрустом, шёпотом. Они украдкой поглядывали на синяк на плече другого, на пластырь на лице. Это были их трофеи. Доказательства того, что они ещё могут что-то чувствовать. Даже если это чувство было желанием разорвать друг друга на части, а после — собрать заново, чтобы иметь что рвать в следующий раз. И цикл закручивался снова. Тишина - Напряжение - Взрыв - Боль - Исцеление - Тишина. Каждый раз — чуть беспощаднее. Каждый раз — чуть отчаяннее. Они пожирали друг друга не метафорически, а самым что ни на есть физическим способом: кулаками, зубами, царапинами, которые оставляли шрамы не только на коже, но и на том, что когда-то могло бы называться душой. И в глубине этого ада они находили своё самое чёрное, самое прочное определение любви: способность причинять боль и тут же перевязывать раны, зная, что через неделю снова сорвёшь бинт, чтобы посмотреть, не зажило ли.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать