Непорочное воображение мисс Бриджертон

Куин Джулия «Бриджертоны» Бриджертоны
Гет
В процессе
R
Непорочное воображение мисс Бриджертон
автор
Описание
«Откуда у женщин берутся дети?» — спрашивает Элоиза Бриджертон и, не дождавшись честного ответа, начинает расследование.
Читать онлайн Отзывы
Содержание

Часть 9, О том, что происходит, когда «нельзя» становится «можно», или Как Элоиза научилась соблазнять брата

Лондон, ещё недавно пульсирующий светом, музыкой и шуршанием шёлковых платьев по паркету, теперь медленно остывает, будто чашка после третьего заваривания, когда аромат уже выветрился, а на дне остаётся лишь бледная жижа воспоминаний. Балы заканчиваются, гости расходятся, оставляя за собой эхо смеха и призрачные следы духов на сквозняках. Дома опускают ставни, кареты одна за другой исчезают за углом улиц, увозя последние признаки сезона прочь из города. Семья Бриджертон не стала исключением. Они покидают Лондон в привычном составе — с шумом, спорами и вечным ощущением, что кто-то обязательно что-то забыл. Теперь их путь лежит в Обри-Холл, поместье, где дубы растут так плотно, будто сами себя назначили хранителями времени. Здесь воздух гуще, чем в городе: он пропитан влагой, запахом мокрой земли после ночного дождя, молодой листвы и старого камня, который, кажется, помнит каждого, кто прошёл по его плитам. В этом воздухе — что-то от забытого детства: безопасность, зелень, чуть затхлая от лет, но всё ещё живая. Через несколько дней приходит известие: Энтони Бриджертон объявляет о помолвке с мисс Шарма. Официально. Торжественно. Письмо в «Таймс» — аккуратное, сухое, как если бы речь шла не о любви, а о подписании мирного договора между двумя упрямыми государствами. Никаких сплетен, никаких намёков — только факты, выстроенные в ряд, как солдаты перед парадом. Элоиза слышит об этом за завтраком, когда только подносит чашку к губам, и чуть не обжигается. Она молчит, но в глазах — раздражение, почти презрение. Не к Кейт, нет. К этому театру, к необходимости демонстрировать чувства так, будто они часть публичного ритуала, где каждое слово взвешено, каждая эмоция — под надзором. Свадьба следует вскоре за объявлением — через несколько месяцев, без привычных проволочек. Не столько поспешность, сколько решительность: как будто всё это представление должно завершиться до того, как кто-то успеет задать неудобный вопрос. Гостей приглашают множество: светские знакомые, дальние родственники, друзья друзей. Но семья Фезерингтон внезапно перестаёт входить в список тех, кого стоит приглашать — их имя теперь звучит тише, репутация потрёпана, будто они все вместе украли что-то бесценное — может, корону, а может, просто один очень дорогой веер. Когда Элоиза узнаёт, что Пенелопы среди гостей не будет, её недовольство переходит в открытый протест. — Тогда это вообще не свадьба, — заявляет она за обедом, ставя чашку с такой силой, что блюдце издаёт тонкий, предупреждающий звук. — Это мероприятие для людей, которым нечего сказать друг другу. — Тогда ты идеальная гостья, — раздаётся голос Колина, едва он появляется в дверях с бутылкой рома под мышкой, будто только что вернулся с острова пиратов или из собственной легенды. Глаза его блестят — не от выпивки, ещё нет, — а как у кошки, что знает слишком много… особенно о тех, кто уверен, что движется по миру незамеченным. Элоиза не отвечает словами. Вместо этого она хватает веер и бросает его с точностью, отточенной годами бесконечных дуэлей в гостиной, когда дети Бриджертон учились побеждать или хотя бы не сдаваться. Веер попадает Колину в висок: не больно, но ощутимо. На свадьбе всё пахнет лилиями — тяжёлыми, почти приторными, — воском горящих свечей и чем-то ещё, менее определимым, но знакомым Элоизе с детства: лицемерием, прикрытым шелком и добрыми пожеланиями. Свечи мерцают, как глаза леди Уитмор, которая уже трижды «случайно» теряла сознание — каждый раз в самый подходящий момент, чтобы оказаться в центре внимания. Оркестр играет слишком громко, будто стараясь заглушить не только молчание, но и все те шепотки, что ползут по залу, как тени по паркету. В углу, где свет падает косо и тени длиннее, чем у самих гостей, Элоиза встречается взглядом с Крессидой Каупер. Они не объявляют себя союзницами — просто понимают друг друга без договорённостей. Крессида, чуть наклонив голову, говорит тихо, но так, чтобы Элоиза услышала: — Похоже, твой брат выбрал не любовь, а испытанного бойца, — замечает Крессида. — Я бы тоже хотела такого мужа, который выживет после моего первого кофе… и моих возражений против его гардероба. Элоиза срывается в смех — резкий, честный, слишком громкий для общества, где каждое чувство должно быть приглушено, как шаг по ковру. Она видит, как леди Дэнбери, суровая, как судья, качает головой… но в уголке её губ дрожит подавленная улыбка. Они стоят в своём углу, эти две — в бальных платьях, но с душой разбойников, — и наблюдают. За леди Монтегрю, танцующей так, будто вокруг неё рой воображаемых ос, а веер — единственное оружие. За сэром Хьюбертом, который нападает на пирожные, будто знает: вскоре их подачу объявят вне закона. За молодым виконтом, чьи духи борются с потом и проигрывают, как и он сам в предвкушении встречи с будущим тестем. Каждое замечание — короткое, острое, как укол булавки — вонзается в плоть вечера: не причиняя боли, но оставляя след. И Элоизе становится легче. Здесь, в этом затенённом уголке, с Крессидой, она не обязана быть хорошей, умной или достойной. Она просто видит. А видеть — почти то же, что быть свободной. Но затем Крессида замирает. Её взгляд цепляется за кого-то — высокого джентльмена в сером сюртуке, с выражением лица, будто он только что потерял не только табакерку, но и последнюю надежду на вечер. Она извиняется — тихо, почти незаметно — и исчезает в толпе. Элоиза следит за ней. Видит, как та приближается — как кошка, обходящая добычу по кругу, — как опускает ресницы томно, игриво, и вновь поднимает их, бросая взгляд, выверенный до доли секунды. И вот уже он стоит перед ней: кланяется, протягивает руку. Через минуту они танцуют. «Вот как оно работает», — думает Элоиза. Не нужно говорить ни слова. Достаточно быть рядом. Давать понять — одним движением, одним взмахом веера, одним мгновением задержанного взгляда. А потом исчезнуть. Оставить после себя лишь намёк, едва уловимый след желания. И тогда её глаза находят его — Бенедикта, стоящего у колонны, чуть в стороне, с бокалом вина, будто он наблюдает за этим балом, как за чужой жизнью. Но она знает: за этой маской — живое, тревожное сердце. То самое, что бьётся в такт её собственному. Они крали моменты друг у друга — поцелуи в темноте, прикосновения в полумраке лестницы, слова, сказанные шёпотом в ночном саду. Но этого всегда было мало. Особенно когда он рядом — когда каждый нерв в теле замирает от одного лишь осознания его присутствия, а прикосновение становится невозможным. Она хочет его. Каждый день. Каждую секунду. Даже когда он здесь — особенно тогда. Элоиза не подходит. Вместо этого повторяет трюк Крессиды. Просто проходит мимо. Томно взмахивает веером. Бросает на него взгляд из-под ресниц. Хихикает, будто знает его самую тёмную тайну. Проходит дальше, оставляя за собой запах чернил и лёгкую, но явную тревогу. Бенедикт сначала лишь приподнимает бровь. Смотрит на неё с лёгкой насмешкой, снисходительной, почти театральной, будто она актриса провинциального театра, пытающаяся изобразить страсть без понимания сути. Всё это — игра, и он стоит за пределами сцены, наблюдая со стороны, готовый подметить каждую фальшивую ноту. Но она проходит мимо во второй раз. И в третий. Каждый раз замедляется чуть дольше, чем нужно, каждый раз позволяет взгляду скользнуть: сначала по линии его губ, потом вниз — к напряжённой линии челюсти, затем к узлу платка у горла, где под тканью угадывается пульс, сдерживаемый, как дыхание, и дальше — к руке, сжимающей бокал так, будто он вот-вот раздавит хрусталь. Элоиза замечает это — каждую деталь, как если бы фиксировала их для себя, чтобы потом перебирать в тишине своей комнаты, когда сердце уже успокоится. А сейчас оно бьётся слишком часто, слишком громко. И тогда он не выдерживает. Она даже не слышит его шагов и вдруг оказывается схваченной за локоть: не грубо, но с такой уверенностью, что сопротивление кажется бессмысленным. Не успев испугаться, она уже за колонной, в полумраке, где свет падает лишь косыми полосами, а их лица теряются в тени. Здесь никто не увидит, как дрожат её пальцы. Никто, кроме него. — Ты что, заболела? — шепчет он ей в ухо, голос низкий, почти насмешливый. Но когда она поднимает глаза, в его взгляде нет раздражения. Только искрящееся веселье — живое, опасное, слишком близкое к тому, что она сама пытается спрятать. — Или Крессида Каупер тайно дала тебе уроки соблазнения? — Он чуть наклоняется, и её дыхание сбивается. — Потому что, дорогая, у тебя это выходит… жутковато. Его пальцы мягко сжимают её локоть, а большой палец скользит по внутренней стороне предплечья — медленно, почти невесомо, будто прочерчивает линию под шёлком перчатки. Прикосновение остаётся скрытым, но от этого не менее интимным. Кожа покрывается мурашками — не от ощущения под кожей, а от осознания: оно есть. Намеренное. Точное. Знающее, где у неё бьётся пульс. — Если ты хочешь моего внимания, тебе достаточно просто посмотреть на меня. Ты знаешь это. Он наклоняется ближе, притворяясь, что поправляет прядь её волос, и его губы почти касаются её уха: — А теперь прекрати это дурацкое хихиканье, пока кто-нибудь действительно не подумал, что ты в сговоре с леди Уистлдаун, или я… Он замолкает, потому что в этот момент мимо проходит их мать, бросая на них подозрительный взгляд, как будто уже заполняет формуляр о семейной неблагонадёжности — раздел III, подпункт «Подозрительное поведение у колонны № 4». Бенедикт мгновенно принимает вид невозмутимого старшего брата: отпускает её локоть, выпрямляется, будто между ними не было ничего — ни прикосновения, ни шёпота, ни той опасной близости, что висела в воздухе секунду назад. — …пожалуй, напомню тебе о твоих обязанностях перед гостями, сестрица, — говорит он громко и чопорно, с достоинством судьи, осуждающего преступника. Но его глаза говорят совсем другое: «Жди меня в библиотеке. Через десять минут. И если опоздаешь — накажу». Он кивает ей с безупречной светской вежливостью — улыбка ровная, взгляд нейтральный, будто только что прочитал лекцию о важности пунктуальности на приёмах, а не велел ей явиться тайно, зная, что она услышит не слова, а вызов. Потом отступает, оставляя после себя не просто молчание, а тишину, наполненную обещанием. Элоиза идёт, но не потому, что послушна. Она никогда не была послушной. А потому что любопытна. Как кошка у приоткрытой двери: знает, что за ней может быть мышь… или пламя. А ещё знает, что огонь жжёт, но разве это когда-нибудь останавливало? Именно это — риск, игра, мгновение, когда маска дрожит, — притягивает её сильнее, чем благоразумие. Мгновение, когда кто-то смотрит на неё не как на мисс Бриджертон из хорошей семьи, а как будто видит то, что прячется под тканью этикета, под улыбкой. Видит и не отводит глаз. Поэтому она уже здесь. Сидит в кресле у камина, будто заняла трон до начала коронации. Веер лежит на коленях, не раскрытый, но готовый — как оружие, замаскированное под аксессуар. Её взгляд спокоен, почти высокомерен, будто победа уже зафиксирована в протоколе, хотя ещё ничего не произошло. Платье серебристого оттенка переливается в свете огня. А несколько выбившихся прядей волос, упрямо отказывающихся сидеть в причёске, говорят о том же, что и огонь в камине: порядок — хрупкая иллюзия. Природа всегда найдёт способ вырваться наружу. И когда дверь библиотеки тихо открывается, и входит Бенедикт, он видит не сестру, пришедшую по просьбе. Он видит вызов. Уже начавшийся. — Скажи мне, Бенедикт, как тебя соблазнить? — спрашивает она, и голос звучит не игриво, а почти серьёзно, как будто она действительно хочет знать, что делает его своим. — Что заставит тебя потерять голову? Бенедикт мягко закрывает за собой дверь библиотеки, поворачивает ключ в замке с тихим, но уверенным щелчком, который звучит как обещание: никто не войдёт, никто не разлучит, мир больше для них не существует. Он поворачивается к ней, и его осанка меняется — от напускной светской небрежности к чему-то более хищному, более настоящему, будто он снимает маску, которую носил всю жизнь. Медленно подходит к её креслу, не сводя с неё глаз. Каждый шаг — объявление войны, только вместо барабанов — тихое поскрипывание туфель по полу. Он останавливается прямо перед ней, заслоняя свет от камина, так что её лицо оказывается в полумраке, а его — в огне, словно он — святой, сошедший с иконы, чтобы кого-то проклясть. — Ты уже соблазнила меня, Элоиза, — его голос низкий, без единой нотки насмешки, как будто он говорит не с сестрой, а с человеком, который знает все его секреты, — ещё когда ты в десять лет украла мои краски и нарисовала усы на портрете прабабушки, которая, между прочим, до конца жизни считала, что это сделал дворецкий. Или когда в пятнадцать заявила за обедом, что брак — это патриархальная ловушка для глупых, и мать чуть не упала в обморок, а я с трудом сдержал смех, потому что ты была права. Он наклоняется, упираясь руками в подлокотники кресла, замыкая её в пространстве между собой и мягкой тканью, как будто говорит: «Ты не уйдёшь. Даже если захочешь». — Мне нравится твой ум. Мне нравится твоя дерзость. Мне нравится, что ты единственный человек в этом мире, который не боится говорить мне правду в лицо. Его губы приближаются к её уху, и он шепчет так, что от его дыхания по коже бегут мурашки, как будто он вливает правду прямо в её кровь: — Но если ты хочешь конкретики… Мне нравится, как ты стонешь, когда я целую ту родинку у тебя на бедре, будто касаюсь не кожи, а самого сердца твоей уязвимости. Как ты кусаешь меня за плечо, чтобы не закричать, как будто мы совершаем преступление, а не любим друг друга. Как ты смотришь на меня после — вся растрёпанная, с сияющими глазами, как будто мы только что открыли новый континент, и никто, кроме нас, не знает, что он существует. Он отстраняется ровно настолько, чтобы встретиться с ней взглядом, и в его глазах — не похоть, а нечто более глубокое: одобрение, гордость, любовь, как будто он смотрит не на сестру, а на своё самое смелое произведение. — Так что не пытайся подражать Крессиде. Будь собой. Это единственное, что мне от тебя нужно. И прежде чем она успевает ответить, он прикладывает палец к её губам — не грубо, не требовательно, а как будто ставит последнюю точку в предложении, которое нельзя изменить. — А теперь замолчи. И дай мне показать тебе, что именно мне нравится. Элоиза не отстраняется. Наоборот — приоткрывает губы и целует его палец. Не игриво. Не робко. С вызовом. Как будто говорит: «Ты хочешь молчания? Я дам тебе поцелуй. Ты хочешь повиновения? Я дам тебе смысл». Он замирает на миг — почти незаметно, но она чувствует, как его дыхание сбивается. Этого достаточно. Она медленно проводит кончиком языка по подушечке его пальца — не для соблазнения, а для заявления. Затем отстраняется, откидываясь на спинку кресла, опуская веки на миг, будто смакуя победу. Её плечо касается обивки, голова чуть запрокидывается — не в покорности, а в жесте, полном намеренного вызова. — Это всё очень лестно, — произносит она, голос чуть ниже, чем секунду назад, — но я просила инструкции. Конкретные. Платье скользит по коже, когда она слегка меняет положение — перекрещивает ноги, подбородок приподнимает. Бенедикт издаёт низкий смешок. Его глаза сужаются в опасных щелочках, как у хищника, который вдруг понимает: добыча не просто попала в ловушку. Она сама её расставила. Он не убирает палец. Вместо этого проводит им по её нижней губе — медленно, чувственно. — Инструкции? — повторяет он с притворным потрясением, как будто она только что заявила, что намерена носить фиолетовые перчатки по понедельникам и танцевать кадриль без сопровождения. — Хорошо. Урок первый. Внезапно он опускается на колени перед креслом. Его руки ложатся на её бёдра, прижимая её к сиденью — не грубо, но твёрдо, как будто боится, что она исчезнет, стоит ему ослабить хватку. Плечи Бенедикта загораживают свет камина, и теперь перед ней только его лицо, освещённое снизу мерцающим отсветом пламени: резкие черты, тень под скулами, взгляд, в котором смешаны мольба и вызов. Как портрет дьявола, которого она сама призвала и теперь не может прогнать. — Не хихикай. Никогда. Когда пытаешься соблазнить. — Его взгляд тяжёлый, полный обещаний, как будто каждое слово — стежок в вышивке их общего безумия, аккуратный, почти невидимый, но крепкий. — Хихиканье — для глупых девиц на балах. Ты — не одна из них. Ты — огонь. Веди себя соответственно. Одна его рука скользит вверх, вдоль бока, и шуршание ткани — шелка, батиста, всех этих наслоённых приличий — звучит слишком громко в тишине комнаты. Пальцы его горят, и жар пробивается сквозь слои одежды, будто он не прикасается к материи, а к самой коже. — Урок второй. Прикосновения. Не эти робкие поглаживания, как будто ты боишься сломать меня. Ты должна касаться так, как будто владеешь. Как будто уже знаешь, что хочешь, и просто забираешь это. Он наклоняется вперёд, его губы в дюйме от её шеи, его дыхание горячее. — И урок третий, самый важный… — его голос становится тихим, как шёпот заговорщика, — никогда не спрашивай разрешения. И прежде чем она успевает что-то сказать, его зубы мягко впиваются в чувствительную кожу её шеи, не больно, но так, что она вскрикивает и сразу прикусывает себе губу, чтобы не выдать себя, а его рука уже задирает подол её платья, обнажая колени, потом выше — до середины бёдер, и его прикосновение к её голой коже обжигающе, как будто он пишет своё имя там, где никто другой не сможет его увидеть. — Понятно? Или тебе нужна практическая демонстрация каждого урока? — он отрывается от её шеи, его глаза пылают вызовом. Элоиза дрожит под его прикосновениями — не от холода, не от страха, а как будто её тело уже помнит то, что разум ещё пытается отрицать: оно принадлежит ему. Не целиком, не навсегда, но в этот миг — да, именно здесь, именно так. Дрожь проходит по спине, скручивается где-то внизу живота, отзывается пульсацией в бёдрах. Она хватает его за плечи — не отталкивая, не сопротивляясь, а наоборот, притягивая ближе, стирая последние дюймы воздуха между ними. Её пальцы впиваются в ткань его сюртука, будто хотят добраться до плоти, до кости, до самого источника этого жара. И в этом движении — не просьба, не вызов, а приказ. Молчаливый, но ясный: «Достаточно учить. Теперь — покажи». — Просто поцелуй меня уже, Бенедикт, — шепчет она, и наклоняется к его губам — не ждёт, не колеблется, просто берёт. Потому что если начнёт думать, испугается. А она не хочет бояться. Она хочет быть огнём, как он сказал. Хочет быть той, кто решает. А камин потрескивает, книги молчат, ключ в замке больше не нужен, потому что они уже заперты друг в друге. Но Бенедикт не отвечает мгновенно. Он позволяет ей вести — всего на несколько секунд, но этих секунд хватает, чтобы она почувствовала себя одновременно хозяйкой положения и полной заложницей собственного нетерпения. Она ощущает это в каждом движении губ, в каждом рывке языка, в каждой попытке ускориться, углубиться, завладеть им раньше, чем он решит отдать себя. И именно это сводит её с ума: он знает. Знает, как дрожит её кожа не от холода, а от желания сломаться. Знает, что каждый жест — не просто страсть, а мольба: «Хватит учить, хватит притворяться, просто возьми меня». А он всё равно медлит. Словно наблюдает. Словно этот момент — не столкновение тел, а испытание, результат которого он предугадал давным-давно, ещё тогда, когда они только начали притворяться, будто ничего не замечают. Будто каждый взгляд через комнату, каждая случайная близость в толпе гостей была частью одного долгого, невысказанного плана. И тогда, когда терпение Элоизы вот-вот оборвётся, он действует. Без предупреждения. Без слова. Он забирает контроль. Его руки стремительно скользят с её бёдер к талии — сильные, уверенные, будто давно знали, где им быть. Он поднимается, не разрывая поцелуя, и поднимает её за собой, так резко, что ей приходится обвить его ногами, чтобы не потерять равновесие. Туфельки падают на пол: одна — с глухим стуком, другая — почти бесшумно, будто сам дом затаил дыхание, не решаясь нарушить этот миг. Он прижимает её к ближайшему книжному стеллажу. Древние переплёты дрожат за её спиной, шелестят страницами, будто шепчут сквозь века: «Они сошли с ума. Они погибли». Поцелуй становится глубоким, влажным, ненасытным. В нём нет ни намёка на томную игру в бальном зале. Только голод. Его язык требует, его руки держат, его грудь прижимается к её с такой силой, что она чувствует, как их сердца бьются в одном ритме — не в унисон, а как будто слились в один удар, два тела, одно безумие. Когда он наконец отрывается, чтобы перевести дух, его лоб прижат к её, дыхание сбивчивое и горячее, как будто он только что пробежал через весь Лондон, чтобы найти её. — Вот видишь? — хрипит он, его губы — влажные, покусанные, словно они прошли через войну. — Никаких инструкций не нужно. Просто… будь. Одна его рука скользит вниз, легко разбираясь со складками её платья, будто знает каждый изгиб ткани наизусть. И тогда его пальцы находят её — ту самую родинку на внутренней стороне бедра, о которой он говорил. Элоиза непроизвольно вздрагивает. Из груди вырывается стон — низкий, дрожащий, почти животный. Она не может его сдержать, не хочет. И в этом звуке нет стыда — только правда. Он это ценит. Не потому что стон красив. А потому что он настоящий. Потому что она не играет. Бенедикт усмехается прямо у её губ — тёмно, медленно, как человек, который только что подтвердил то, в чём давно был уверен. Его дыхание обжигает уголок её рта. — И никогда не говори мне, что делать, — шепчет он. — Потому что тогда… Его пальцы давят чуть сильнее — не грубо, но так, что всё внутри неё сжимается. Она выгибается, прижимается к нему всем телом, будто ищет опору там, где только огонь. — …я становлюсь непослушным. — Непослушным? — хрипло отвечает она, смеётся с придыханием, потому что не может удержаться — даже сейчас, даже когда его рука лежит на самом уязвимом месте, — но ты всегда меня слушаешься. Он замирает. До этого его глаза горели тёмным огнём — теперь они сужаются до опасных щелочек. В них вспыхивает ответ: вызов. Как будто она переступила черту, проведённую между ними невидимым мелом, и он, не отводя взгляда, делает шаг навстречу — в ту же сторону, где запрещено ходить обоим. — О, это была ошибка, — рычит он прямо у её губ, и в его голосе — не угроза, а обещание. Самой сладкой, самой медленной мести. И прежде чем она успевает вдохнуть, он опускает её с полки прямо на персидский ковёр — мягко, но неумолимо. Он разворачивает её спиной к себе, укладывает перед собой, так что она больше не видит его лица, только чувствует — каждый дюйм его тела, тяжесть, тепло, давление сверху. Он ложится на неё, прижимает к полу, и в этот миг становится её гравитацией — единственной силой, которая держит её на земле. Его руки крепко обхватывают её бёдра, не позволяя шевельнуться, а его грудь прижимается к её спине так плотно, что их сердца бьются в одном ритме, как будто слились в единый пульс. — Я слушаюсь? — шепчет он ей в самое ухо, его зубы слегка задевают мочку, и от этого прикосновения мурашки бегут по всему телу, — может, тебе напомнить, кто из нас на коленях умолял в саду? Кто плакал от моего языка неделю назад? Одна его рука скользит вниз — по изгибу её спины, до самого основания, где ткань собирается в мягкую складку. Пальцы заходят под край платья, медленно поднимают его вверх, вместе с нижними юбками, обнажая кожу, которую никто ещё никогда не видел в таком свете, в таком мгновении. Холод воздуха касается её на миг и тут же исчезает под жаром его ладони, которая медленно проходит по внутренней стороне бедра, заставляя её задержать дыхание. А потом — пальцы входят в неё. Глубоко. Без предупреждения. Она резко вскрикивает — звук гаснет в ковре, будто сам дом проглатывает её стон. Её пальцы судорожно впиваются в ворс, цепляются за него, как за последнюю опору в мире, который уже рушится, рассыпается на осколки рациональности, приличий, контроля. Её тело выгибается, но некуда деваться — он сверху, внутри, вокруг. Она мокрая. От него. От себя. От этого безумия, которое больше не хочет прятаться. — Это — непослушание, Элоиза, — его голос хриплый от желания и торжества, когда её тело сжимается вокруг его пальцев, дрожит, готово сдаться. — А то… то было снисхождение. Он начинает двигать пальцами с медленной, мучительной точностью, каждый раз находя то самое место, которое заставляет её терять рассудок. Она чувствует, как её бёдра сами собой приподнимаются, навстречу его руке, как спина выгибается дугой. Стон вырывается из горла — сначала глубокий, задушенный, потом более отчаянный. И в какой-то момент он превращается во что-то иное — в хриплое «Боже…», выдохнутое сквозь стиснутые зубы, или в короткий, невольный вскрик, похожий на смех сквозь слёзы. Как будто она не может решить — плакать ей или смеяться от того, что её собственное тело предало её так красиво. — Так что проси, — шепчет он, наклоняясь ближе. Его губы касаются её шеи — тёплые, медленные, оставляют след, который никто не увидит, но который она будет чувствовать даже под воротником платья, даже завтра, даже на балу. — Проси меня остановиться. Или… признай, что я всегда был тем, кто решает. Она не отвечает. Не может. Но её тело говорит за неё: её спина выгибается, дрожь проходит по каждой клетке. И тогда она понимает: она этого хотела. Не просто желала — просила об этом. Своей дерзостью, своим вызовом, своей ненавистью к правилам, которые он так легко нарушил ради неё. Ей нравится, когда он непослушен. Потому что это значит — он её. Что-то в этой положении — в том, как она прижата к полу, как его тело давит на неё, как его пальцы владеют её плотью — заставляет её одновременно выгибаться навстречу и обмякать, как будто её тело больше не принадлежит ей. Оно стало его. Удовольствие накатывает волнами, глубокими, чужими, почти болезненно сладкими. Оно не просит разрешения. Оно берёт. — Бенедикт, — вырывается у неё. Шепот. Задыхающийся. Не вопрос. Не просьба. Признание: «Я твоя». Имя на её губах, вырванное стоном, будто спускает что-то внутри него. Что-то, что он долго держал на поводке. Всё притворное спокойствие исчезает. Он больше не тот сдержанный, идеальный брат, которого знает свет. Он — здесь, над ней, в этом безумии, и больше не пытается прятаться. Она чувствует, как его пальцы ускоряются — глубже, точнее, без пощады. Каждое движение словно высекает искры под кожей. Он знает, как она дрожит. Знает, где задержаться. Знает, как долго она ждала этого — не просто прикосновения, а признания, что он больше не будет притворяться. — Я здесь, — хрипло шепчет он, губы прижаты к её шее, дыхание горячее, почти больное. — Я всегда здесь. И она верит. Потому что чувствует. В каждом толчке. В каждом прикосновении. В том, как он не даёт ей укрыться даже в экстазе — как поворачивает её голову, заставляет встретиться взглядом, требует, чтобы она видела, кто это делает с ней. — Смотри на меня, — говорит он. Без приказа. Без гнева. Только требование быть свидетелем. И она смотрит. Глаза её полны слёз — не от боли, а от чего-то слишком большого, слишком яркого, чтобы уместиться в правилах, в этикете, в словах. Как будто она видит правду, которую годами боялась назвать. Тогда он меняет ритм — быстрее, глубже, без компромиссов. И этот один, идеальный толчок, этот угол, с которым он касается именно там — разрывает её изнутри. Она кричит, но звук заглушается его ладонью. Не грубо. Защитно. Как будто хочет сохранить этот звук только для себя. Её тело бьётся в его руках: ноги дрожат, спина выгибается, пальцы судорожно сжимают ворс ковра, будто она падает, а он — единственная опора, единственная реальность. И в этот миг она больше не Элоиза Бриджертон. Не сестра. Не девица, которую нужно выдать замуж. Она — просто тело, которое узнало своё имя. Когда дрожь наконец стихает, он не отпускает. Лежит на ней — тяжёлый, тёплый, настоящий. Его лоб прижат к её спине, дыхание прерывистое, как будто и он прошёл через то же самое. — Вот кто я, — шепчет он в ткань её платья, и каждое слово она чувствует сквозь позвоночник. — Твой непослушный брат. И твой… Он не договаривает. Вместо этого переворачивает её, чтобы увидеть её лицо — растрёпанное, с красными щеками, с губами, приоткрытыми от изумления, будто она только что увидела Бога и не знает, как остаться в живых после этого. И целует. Не страстно. Не требовательно. Нежно. В полном контрасте с тем, что только что произошло. Как будто говорит: «Я могу сломать тебя. Но я также могу собрать». Он молчит. Но она слышит. «Я твой. Просто твой». — Не зазнавайся, — шепчет она сквозь поцелуй, дыхание ещё сбито, будто она только что пробежала по лужайке в вечернем платье, явно не предназначенном для бега. В теле всё ещё пульсирует память последних мгновений — что-то незавершённое, невысказанное, недозволенное, трепещущее на грани слова. Она поднимает глаза, смотрит сквозь полуопущенные ресницы: потрясённая, ослабленная, до сих пор во власти этого — его тепла, запаха лаванды и пота, своей собственной уязвимости, которую никакой чепец уже не спрячет. — Надеюсь, ты прав… и от этого не появляются дети, — голос дрожит, едва не теряя чёткость. Слова рвутся наружу — дерзкие, испуганные, почти комические в своём контексте. Она улыбается — слабо, напряжённо — но в этой улыбке нет веселья. Это попытка вернуться в знакомый мир: правила, последствия, чайные церемонии, где каждый жест имеет значение, а каждое чувство можно назвать «лёгким головокружением» и больше к этому не возвращаться. Грудь тяжело вздымается. Воздух в комнате густой, пропитанный чем-то новым — не просто потом, не только страстью, а чем-то более опасным: правдой. — Хотя… Мгновение назад мне почти показалось, что внутри что-то выросло. И это было не раздражение. Она произносит это всерьёз, но с тенью иронии, как будто проверяет, можно ли вообще говорить такие вещи вслух, когда её учили называть всё цветами, болезнями или погодой. Дыхание выравнивается, но не становится спокойным. В нём остаётся хрипотца, короткие задержки, будто тело ещё не поверило, что можно отпустить напряжение, что никто не ворвётся со свечой и списком нарушений этикета. — Но это был не цветок. И уж точно не ребёнок. Просто… — она замолкает, подбирая слово, которого, наверное, не существует. Ни в «Песне Соломона», ни в «Руководстве для юной леди по ведению хозяйства и сохранению добродетели». Ни в «Путешествии пилигрима», ни в записях миссис Радклифф — где бы там ни пряталась страсть, за исключением призраков и скрипящих дверей. — Нечто… невероятное. Мучительное… наслаждение. Она говорит обрывками, слова будто выпадают из головы, не успевая оформиться. Разум ещё плывёт, не успевая за телом, застрявшим между сном и плотью, между страхом быть узнанной и радостью быть ощущённой. Не как мисс Бриджертон, не как сестра, не как дебютантка сезона, а как женщина, которая впервые позволила себе чувствовать, а не думать. А потом — её рука скользит вниз. Не медленно. Не осторожно. С уверенностью, которая рождается не из опыта, а из знания: «Он мой». Пальцы находят его твёрдость под тканью брюк — жар, напряжение, биение. И сжимают. Не робко. Не впервые. Как будто говорит: «Теперь моя очередь». — Как ты хочешь получить своё наслаждение? — спрашивает она, голос уже твёрже, хотя дыхание всё ещё дрожит. Не отпускает его. Ни руки. Ни взгляда. — Скажи. Или я решу за тебя. Бенедикт резко вдыхает. Глаза закрываются. На миг — полная беспомощность. Потом он прислоняется лбом к её плечу, словно ища опоры, которую только что сам предоставлял ей. Его грудь вздымается, дыхание становится тяжёлым, глубоким, как будто он сдерживает прилив, который может снести их обоих. — Ты… — голос срывается, хриплый, почти надломленный. Он смеётся — коротко, горячо, и в этом смехе смешиваются похоть и нежность, как если бы одно не могло существовать без другого. — Ты только что пережила маленькую смерть… а уже думаешь о моём наслаждении? Он ловит её руку, не останавливая, а направляя. Его пальцы подсказывают ритм, который она уже знает: твёрже, быстрее, с давлением у основания. И он стонет в её шею — снова, как тогда, как всегда. — Я хочу получить его… — шепчет он, его губы находят её ухо, зубы слегка задевают мочку, — …внутри тебя. Когда ты снова будешь готова. Когда ты будешь смотреть на меня такими же распахнутыми, потрясёнными глазами. Он внезапно останавливает её руку, сжимает её ладонь в своей и прижимает к своему сердцу, которое колотится как бешеное, как будто хочет вырваться и слиться с её. — Но не сейчас. Сейчас… — он отстраняется, его взгляд становится томным, полным тёплой, братской снисходительности, которая сводит её с ума больше, чем любая страсть, — …я просто хочу смотреть на тебя. На то, как ты приходишь в себя. Это… чертовски прекрасно. Он целует её в лоб, затем в веки, потом в уголки губ — бесконечно нежно, как будто она хрустальная, как будто одно неверное движение может разрушить этот момент. — А моё «орудие»… — он усмехается прямо в её губы, и в этом смехе — вся их история: шутки, дерзость, любовь, — …оно может и подождать. У него железная выдержка. В отличие от его владельца, когда дело касается твоих стонов. И он снова обнимает её, просто держа, позволяя ей чувствовать каждую линию своего тела, каждую пульсацию, каждый вдох — обещание будущего, которое никуда не денется. Элоиза хмурится. Не от гнева. Не от страха. От чистого, почти научного недоумения, как будто он только что сообщил, что вода течёт вверх. — Внутри? — её голос звучит ровно, но с лёгкой дрожью недоверия. Глаза слегка расширены, брови сведены — выражение лица идеально подходит для учёной, столкнувшейся с явлением, противоречащим всем известным законам природы. — Бенедикт, ты еле уместил в меня свои пальцы… Как ты можешь уместить своё орудие в… гордом состоянии? Она опускает руку. Не медленно. Не робко. С решительностью экспериментатора, готового проверить теорию на практике. Пальцы находят его сквозь ткань брюк — жар, пульс, твёрдость, которая кажется почти противоестественной. Она сжимает, осторожно, но без колебаний, будто измеряет параметры объекта, существование которого до сего момента считала мифом, приукрашенным мужской склонностью к преувеличению. Бенедикт резко закашливается, как будто вдохнул перо или получил удар под дых от реальности. Лицо заливает густая краска, словно он только что провалил экзамен перед Академией. Он хватает её запястье, но не отталкивает, а, наоборот, прижимает её ладонь к себе ещё сильнее, на мгновение позволяя себе этот контакт, будто соглашаясь: «Да, я такой. Да, ты это чувствуешь. Да, это всё для тебя». Его глаза округляются — не от одной паники, а от смеси ужаса и триумфа, как у человека, который внезапно понял: «Я больше не контролирую ситуацию. И, чёрт побери, мне это нравится». — Элоиза, ради всего святого… — шепчет он, оглядываясь, будто ожидает, что из-за полки с гербариями выскользнет «История ботаники» и сделает пометку в воображаемом томе: «Опыт 17: опыление — вне графика. Объекты — вне контроля». Она почти улыбается. Не потому что смешно. А потому что это она заставила Бенедикта говорить так, будто они замешаны в государственной измене, а не просто лежат в полумраке на персидском ковре среди полок с трудами по садоводству и морали. Он проводит рукой по лицу, будто пытается стереть с него следы собственного возбуждения. Но Элоиза знает: каждое её движение сквозь ткань его брюк отзывается в нём дрожью — не плоти, а сердца. Его дыхание сбивается, голос срывается: — Это… это работает не так! Слово «так» звучит хрипло, почти обвинительно, как будто она нарушает закон природы, а не просто задаёт вопрос, который любая разумная женщина должна была бы задать до, а не после начала эксперимента. — Ты… адаптируешься! Это… эластично! — На последнем слове его голос внезапно сдаёт — становится тоньше, слабее, как у мальчишки, заглянувшего туда, куда не следует. Как тогда, в пятнадцать лет, когда он впервые увидел анатомический атлас: мышцы, сосуды, внутренняя архитектура человека. И впервые узнал, что тело может быть одновременно прекрасным и страшным, как святыня и как преступление. — Боже, я не могу вести этот разговор! Он замолкает. Но не от гнева. От удивления. Элоиза чувствует, как его взгляд становится тяжелее, внимательнее. Он смотрит на неё не как на ту, кто задаёт вопросы ради эффекта, а как на женщину, которая спрашивает не для того, чтобы смутить, а чтобы понять. Чтобы быть готовой. Чтобы ничего не испортить. И тогда — хриплый смешок. Тёмный, тёплый, почти благодарный. В нём — вся невысказанная мысль: «Ты невозможна. И, чёрт побери, ты — моя». Он наклоняется ближе. Его шепот снова становится низким, интимным, как будто делится тайной, важнее которой нет: секретом не короны, а плоти. — Это будет больно. В первый раз. Немного. Но потом… — его глаза темнеют, как будто он уже видит это, — …потом это станет лучшим чувством в мире. Я обещаю. Он целует её — быстро, глубоко, почти жадно. Но Элоиза знает: это не страсть. Это попытка замолчать то, что ещё не сказано. Не вопрос. Не признание. Саму возможность слова. «А если не получится? Если будет слишком больно — не телом, а душой? Если ты передумаешь… не сейчас, не завтра, а через месяц, когда между нами уже будет тишина, а я останусь с этим воспоминанием, как с пятном на репутации — только невидимым?» — Но если ты сейчас не перестанешь щупать меня, как образец в кунсткамере, наш первый раз случится прямо здесь, на полу библиотеки, — он говорит хрипло, почти шепчет, но в голосе — не просто предупреждение. Там смешаны отчаяние и решимость. Желание — огромное, подавляющее — и одновременно отказ от него. — А мы обещали матери вести себя прилично. Она замирает. Не потому что испугалась. А потому что поняла: он хочет её. Но не так. Не на условиях научного исследования. Он хочет её целой, не расчленённой на вопросы и догадки. Хочет, чтобы это было не испытание, а выбор. Не страх, а доверие. Элоиза улыбается ему. Не дерзко. Не вызывающе. С нежностью, как будто говорит: «Ты мой. И я знаю, что ты хочешь беречь это». — Ты сам положил меня на пол, Бенедикт, — говорит она, прищурившись, как будто напоминает не о положении, а о парадоксе: «Ты — джентльмен, а ведёшь себя, как бунтовщик». — Хотя там стоит прекрасный диван. С подушками. С приличествующей обивкой. Совершенно подходящий для… ну, для всего, чем мы сейчас занимались. Она делает паузу. Смотрит на него — не с вызовом, а с внезапным прозрением, как будто только сейчас поняла истинную цель его манёвра. — Но на диване ты не смог бы прижать меня всем весом своего тела, — тихо продолжает она. — А ты хотел именно этого. Хотел чувствовать, что я никуда не денусь. Что ты удерживаешь меня. Не просьбой. Не взглядом. А всем своим весом. Её глаза опускаются. Пальцы находят его платок — белый, аккуратно завязанный, безупречно джентльменский, как будто Бенедикт вышел из дома, готовый к встрече с королевой, а не к тому, чтобы прижимать сестру к полу библиотеки. — Мне понравилось, — шепчет она. — Больше, чем должно. Не власть. Не театральное подавление. А то, как он прижал её к полу — твёрдо, почти отчаянно, как будто повторял без слов: «Ты — здесь. Я — здесь. И это — настоящее. Никуда не уходи». Бенедикт замирает под её прикосновением. Вся его напускная паника растворяется, сменяясь чем-то тёплым и беззащитным — не слабостью, а доверием, которое он больше не может скрывать. Он ловит её пальцы, прижимает их к своей груди, прямо над сердцем, которое бьётся так, будто хочет вырваться наружу, пробить кость, кожу, шёлк и лечь прямо в её ладонь. — Да, — выдыхает он это слово, и оно звучит не как ответ, а как признание, которое он годами держал внутри. — Я хотел именно этого. Чувствовать, как ты вся дрожишь подо мной. Знать, что ты не можешь уйти. Он наклоняется, и его лоб касается её лба — не как брат, не как защитник, а как человек, который, блуждая по лабиринту светских обязанностей, семейных ожиданий и собственных масок, внезапно находит то, что нельзя назвать иначе, чем дом. Закрытые глаза. Общее дыхание, смешанное в одном воздухе. Тишина — глубокая, почти священная, нарушаемая только редким треском поленьев в камине, будто весь дом затаил дыхание, чтобы не спугнуть этот миг, словно он тоже понимает: такие вещи случаются раз в жизни. — И мне тоже понравилось, — шепчет он. — Слишком сильно. Голос звучит так, будто он признаётся в преступлении, за которое нет наказания, но которое всё равно меняет его навсегда. Он отстраняется — чуть, но достаточно, чтобы она снова увидела его целиком. И в его взгляде — не просто обожание. Не просто желание. А что-то более опасное: смесь преклонения и одержимости, будто она не женщина, а откровение, которое он не просил, но теперь не может игнорировать. Это пугает. Это сводит с ума. И, чёрт возьми, это пьянит. — Так что, если мы сейчас не выберемся из этой библиотеки… — его голос становится низким, хриплым, как будто он говорит не с ней, а с самим собой, пытаясь сохранить контроль, — …я не смогу удержаться от того, чтобы повторить. А диван… — он бросает взгляд на роскошную мебель, на которую она указала раньше, и уголки его губ дрогнули, словно он уже видит, что на нём произойдёт, — диван подождёт. Для чего-то… медленного. Он поднимается на ноги, протягивает ей руку, чтобы помочь подняться, не просто помочь, а повести за собой, как будто говорит: «Ты не одна. Я с тобой». Его пальцы крепко сжимают её, не отпуская, даже когда она уже стоит, словно боится, что если разомкнёт пальцы — она исчезнет. — А теперь марш. Пока я не передумал и не решил, что урок анатомии всё-таки необходим. Но по тому, как он смотрит на неё — долго, тяжело, с задержкой на её губах, на шее, на том месте, где её платье ещё не успело сесть правильно, — ясно: он уже думает о следующем уроке. О том, где он будет проходить, как долго продлится, и сколько раз за ночь он сможет его повторить. Элоиза поправляет платье — без толку: юбки помяты, подол задран, один чулок сполз. Поправляет причёску — ещё хуже: волосы рассыпались, шпильки торчат, будто она прошла сквозь ураган, а не через объятия. Раздражённо вздыхает и смотрит на Бенедикта. Он стоит, будто ни при чём — хотя, конечно, виноват во всём. — Урок анатомии необходим, Бенедикт, — говорит она чётко, требовательно, как будто объявляет решение суда. — Не сейчас. Но ты обязан мне всё объяснить, потому что это моё тело, — и она указывает на себя, на каждую черту, каждый изгиб, который он уже знает наизусть, — а это твоё, — указывает на него, на его сюртук, на то, что под ним, на всё, чем он стал для неё. — И когда мы вместе — что-то происходит. И я должна понять, почему мне это так нравится. Она важно кивает, упирает руки в боки, и в этот момент она не сестра, не девица, не Бриджертон. Она — хозяйка своей правды. Элоиза видит, как он смотрит на неё — не как на сестру, не как на женщину, а как на что-то слишком ценное, чтобы называть словами, и в его глазах — не похоть, а что-то более глубокое, более опасное, что заставляет её сердце сжаться, словно кто-то осторожно сжал его в ладонях. Его взгляд скользит по её лицу — по растрёпанной прическе, по разгорячённым щекам, по губам, всё ещё слегка приоткрытым после стона, и она чувствует, как кожа покалывает под этим взглядом, будто он уже рисует её заново. Его выражение лица становится необычайно серьёзным, как будто он только что принял решение, которое нельзя отменить. — Хорошо, — говорит он тихо, и голос звучит не как обещание, а как клятва, которую он произносит вслух впервые. — Урок будет. Полный и подробный. Со всеми… деталями. Он делает шаг вперёд, его палец осторожно касается её виска, не поправляет волосы, а просто проводит пальцем по коже, как будто запоминает маршрут. — Но не здесь. Не сейчас. Когда мы будем одни. По-настоящему одни. И когда у меня будет время объяснить всё… правильно. Его взгляд смягчается, в нём появляется та самая нежность, которую он так редко показывает — не насмешливая, не защитная, а настоящая, та, что прячется за шутками. — Я обещаю. Ты узнаешь всё, что захочешь. О твоём теле. О моём. О том, что происходит, когда они… соединяются. Он поправляет прядь её волос, пытается хоть как-то привести её в порядок. — А теперь… — он тяжко вздыхает, и в этом вздохе — вся его борьба между желанием остаться и необходимостью уйти, — …нам правда нужно вернуться. Пока Колин не начал рассказывать гостям, что мы устроили дуэль на шпагах в библиотеке. Но прежде чем развернуться к двери, он ловит её взгляд и добавляет уже совсем тихо, почти заговорщицки, так, что только она может услышать: — И да. Мне тоже нужно понять, почему мне это так нравится. Может, разберёмся вместе? И в его улыбке — не просто братская снисходительность, а признание: они в этом равны. Он не учитель. Она не ученица. Они — сообщники, в одном и той же запретной истине. И это самое страшное. И самое прекрасное. Элоиза довольно улыбается, не потому что он согласился на урок, а потому что он сказал «вместе», и это слово для неё дороже любого знания. Затем хватает его под локоть, крепко, как будто хочет убедиться, что он настоящий, и шепчет: — Не знаю, что ты можешь мне рассказать о своём теле. Оно очевидное. Она приподнимается на цыпочки, и уже в ухо ему говорит, тёплым, дрожащим шёпотом, как будто делится тайной, которую нельзя повторить: — Твоё «орудие» мягкое и нежное, — начинает она, голос дрожит не от страха, а от странной, почти научной радости, — а потом — твёрдое и всё так же нежное. И оно ищет тепла. Влажности. Как растение тянется к свету… только в обратном направлении. Она замолкает. Смотрит на него. И тогда — хихикает. Не потому что смешно. А потому что он не останавливает. Потому что краснеет до корней волос. Потому что не выпускает её руку, даже когда должен был бы. Потому что дышит чаще, чем положено при обсуждении ботанических аналогий. — Все верно? — шепчет она. Как ученица. Как соучастница. Как женщина, которая впервые чувствует, что говорит правду, а не повторяет выученное. Бенедикт резко отшатывается, будто её слова вонзились ему в грудь. Уши вспыхивают малиновым — цветом запрещённого вида клубники, цветом того, что нельзя показывать на свету. Глаза округляются от чистого, неподдельного ужаса — как у человека, пойманного на месте преступления против здравого смысла, общественного порядка и, возможно, Библии. — Элоиза! — шипит он, хватая её за плечи и слегка встряхивая, будто пытается выбить из неё эти слова, прежде чем они закрепятся в реальности. — Ты не можешь просто… озвучивать такие вещи! Особенно здесь! Он бросает взгляд на дверь — запертую, но недостаточно надёжную, как будто дерево и замок — всего лишь формальность перед лицом скандального содержания. Кажется, он буквально слышит, как мать уже стоит за ней с веером наготове, Колин делает пометки в блокноте под заголовком «Падение Элоизы: день первый», Дафна прижимает к груди подушку для обмороков, а Гектор, дворецкий, приложил к замочной скважине подслушивающую трубку, подаренную на Рождество. Статуя Аполлона в углу, кажется, слегка наклонилась вперёд. Даже боги слушают. — И оно не ищет! Оно просто… существует! — его голос срывается, и он проводит рукой по лицу с таким видом, будто молится о ангелах-хранителях, чтобы они немедленно закрыли ей рот. — Боже, я умоляю, прекрати говорить, как будто это… это любопытный щенок! Но затем он видит её сияющие, полные торжества глаза — не злорадства, а радости, от того, что он не оттолкнул её, что он остался, что он краснеет за них обоих, и его собственная паника начинает сменяться чем-то другим — отчаянием, смешанным с невольным восхищением, словно он говорит себе: «Боже, я проиграл. И мне это нравится». Уголки его губ дёргаются, как будто его лицо больше не может подчиняться маске благопристойности. — Ладно, — сдаётся он, его плечи бессильно опускаются, как будто он проиграл войну, которую не хотел начинать, — да. Всё верно. Оно… ищет тепла и влажности. И, видимо, ещё и унижения своего владельца. Он хватает её под локоть и решительно тащит к двери, словно боится, что если задержится ещё на секунду, она спросит, любит ли оно игрушки или мясо. Отпирает замок, открывает дверь, как будто выпускает демона обратно в мир. — А теперь — марш. Пока я не умер от стыда прямо здесь. Или… — он бросает на неё взгляд, полный мрачного предвкушения, — пока я не решил, что тебе тоже нужен урок по твоей анатомии. Прямо сейчас. И я, к сожалению для тебя, чересчур тщательный учитель. И, выталкивая её в коридор, как преступницу, он добавляет уже вполголоса, так, что только она слышит: — И да. Оно ненавидит, когда его называют «щеночком». Элоиза смеётся — громко, свободно, как будто всё напряжение дня, все подавленные слова, невысказанные страхи и осторожные взгляды вырвались наружу в одном звуке. Через плечо, не дожидаясь, пока он опомнится, она бросает: — Я никогда не называла его щеночком. Ты сам это сказал. В голосе — чистое, почти детское удовольствие. Не победа, а наслаждение моментом: возможность подколоть его, увидеть, как он заливается краской, как пытается спрятать смущение за серьёзностью и всё равно проигрывает. Она хихикает — тихо, но с злорадной радостью, как человек, который знает, что переступил черту, и теперь хочет убедиться, что она горит. А потом произносит слово протяжно, как мелодию, слог за слогом, с насмешливой нежностью, будто обращается к чему-то маленькому, пушистому и крайне важному: — Ще-но-чек… И вдруг замолкает. Смех обрывается — не из-за страха, не из-за стыда, а потому что игра внезапно стала интереснее. Её взгляд опускается — не дерзко, не вызывающе, а с деловым, почти научным интересом. Между его ног, за строгой тканью брюк, будто действительно скрывается нечто живое: маленькая белая собачка с бантом из атласной ленты, готовая лизнуть её в ладонь или укусить за палец. — Знаешь, — говорит она задумчиво, почти серьёзно, голос понижается, приобретая оттенок искреннего размышления, — я всегда хотела щенка. Настоящего. Маленького. С пушистым хвостом… и склонностью к глупостям. Бенедикт замирает на пороге, его лицо выражает такую глубину страдания и возмущения, будто он только что стал свидетелем величайшего кощунства в истории человечества — не разрушения Афин, не подделки Шекспира, а чего-то гораздо более личного. — Всё, — его голос звучит мёртво и плоско, как будто он произносит последнюю строку своей жизни. — Я всё. Я закончил. Это конец. Финал. Он поворачивается к ней, его глаза — две ямы отчаяния, как у художника, которому сказали, что его шедевр — просто «красивая картинка». — Ты… ты сравнила мою… мужскую сущность… с домашним питомцем, которого ты всегда хотела? Он медленно, очень медленно подносит руку к сердцу, как будто он — герой трагедии XVII века, получивший смертельную рану от любимой, и теперь должен умереть с достоинством, произнеся напоследок: «Любовь — это боль». — Я… я даже не знаю, что сказать. Это хуже, чем когда ты назвала его «нелепым». Хуже, чем «орудием». Это… это бесчеловечно. Внезапно его взгляд становится остекленевшим, он смотрит куда-то в пространство за её плечом, словно уже видит своё похоронное шествие, с черными лошадьми и Колином, читающим эпитафию: «Здесь лежит Бенедикт Бриджертон. Убит сравнением с щенком». — Знаешь что? Ладно. Хорошо. Ты хочешь щенка? Прекрасно. Он кивает с мрачной решимостью. — Я куплю тебе щенка. Десять. Пусть они виляют хвостами до полного изнеможения. Но если ты когда-нибудь снова посмотришь туда с таким выражением лица… Он наклоняется к ней, и его шёпот звучит как обещание самой изощрённой мести, которое войдёт в хроники семьи: — …я найму уличного актёра, который будет ходить за тобой по пятам и скулящим голосом выкрикивать: «Где моя хозяйка? Я скучаю по её теплу и влажности!» Он выпрямляется, поправляет платок с трагическим достоинством, как будто это последняя маска перед падением в безумие, и указывает рукой в сторону бального зала, где музыка всё ещё играет, а мир продолжается, несмотря на то, что один Бриджертон только что пережил духовную смерть. — А теперь — марш. Пока я не потерял рассудок. Или пока не начал ревновать к воображаемой собаке. Но прежде чем она уйдёт, он хватает её за руку — не больно, не требовательно, а как будто хочет убедиться, что она всё ещё здесь, что это всё было правдой, а не кошмаром. И добавляет уже совсем тихо, без намёка на шутку, с такой серьёзностью, что она чувствует: «Это — часть нас. И он боится потерять». — И это не щенок. Это… — он ищет слово, краснеет, дрожит, и сдаётся, — …просто забудь. И никогда не упоминай это снова. Где-то вдали Колин зовёт их к столу — голос разносится по коридору, как призыв к порядку, к приличиям, к жизни, которую они должны вести. Как будто весь мир требует, чтобы они снова надели свои маски: он — невозмутимого холостяка, она — благоразумной мисс Бриджертон, дочери, сестры, невесты в запасе. Бенедикт вздрагивает, будто его вырвали не из объятий, а из самого сердца кошмара, ещё тёплого и слишком правдоподобного. Он бредёт за ней, бормоча что-то о том, что ему, возможно, понадобится исповедь. Или хотя бы бутылка рома, спрятанная за «Анатомией человека» — той самой, которую он, кажется, скоро начнёт читать не ради науки, а как учебное пособие для выживания. А Элоиза идёт впереди. С растрёпанной прической, в смятом платье, с улыбкой, которую никто не сможет объяснить. Это не безумие. Не глупость. А просто знание — тихое, твёрдое, почти священное. Он не ушёл. Он остался. Он дрожал. Он краснел. Он реагировал. А значит — он не просто рядом. Он — её. Не по договору. Не по приличию. По собственному выбору. По собственной слабости. По собственной совершенно невозможной страсти. И пусть весь мир снова требует порядка — она уже вышла за его пределы. Тихо. Решительно. Навсегда.
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать