Метки
Описание
«Откуда у женщин берутся дети?» — спрашивает Элоиза Бриджертон и, не дождавшись честного ответа, начинает расследование.
Часть 1: Как появляются дети, или Ночь, когда Бенедикт сломался
09 августа 2025, 12:21
— Откуда у женщин берутся дети? — спрашивает Элоиза, и вопрос висит в воздухе, как неловко подвешенная люстра из хрусталя и сожалений.
Он падает прямо на рояль, где Дафна только что выводила «Пасторальную сонату» с такой чувствительностью, будто каждый аккорд — это прощальный вздох увядшего цветка. Её пальцы застывают над клавишами. Последняя нота дрожит, как мысль, которую никто не хочет додумывать до конца.
Мать резко поднимает голову, как будто её ударили веером по виску. Её брови — два изогнутых пера, готовых взлететь в ужасе.
— Что за вопрос! — восклицает она. Её голос взлетает на октаву выше, как у кошки, которой случайно наступили на хвост, но тут же плавно опускается, будто её горло смазали медом и вежливостью: — Дафна, ты прелестно играла. Продолжай.
— Я думала, нужен брак, — настойчиво продолжает Элоиза, глядя в пространство между портретом дедушки в парике и вазой с засушенными лавандовыми веточками, запах которых должен успокаивать. Но спокойствием сейчас и не пахнет.
— О чём ты? — спрашивает Дафна, закрывая крышку рояля с таким звуком, будто захлопывает дверь в прошлое.
— Очевидно, это не так, — заканчивает Элоиза, и в её тоне — не детское любопытство, а глубокая, почти трагическая разочарованность в человечестве. Как будто она только что узнала, что луна — не из сыра, а из бюрократии.
— Элоиза, достаточно, — говорит мать, и её голос теперь звучит так, будто она пытается загнать мысль обратно в её череп, где ей и место. — Колин, не смотри на меня так. Бенедикт, не вздыхай.
Дафна снова открывает крышку. Ноты ползут по комнате, как сонные коты. Но никто их не слушает.
Элоиза плюхается на диван между Колином и Бенедиктом с таким грохотом, что подушки издают тихий стон, как будто просят пощады. Она в платье из лавандового шёлка, с крошечными вышитыми совами по подолу. И совы сейчас смотрят на неё с пониманием. Они тоже знают слишком много.
— Вы оба знаете? — шепчет она, глядя на братьев, как на последних свидетелей падения Рима.
— Не смотри на меня, — говорит Бенедикт, но его глаза бегают по ковру, будто ищут выход. Он сидит так прямо, что кажется, будто его позвоночник — это шпага, вбитая в пол.
— Ты когда-нибудь была на ферме? — спрашивает Колин, с намёком, который плавает в воздухе, как запах навоза после дождя.
Бенедикт тут же врезает ему по затылку. Удар такой точный, будто он тренировался всю жизнь на всех, кто осмеливается нарушать иллюзию детства.
Мать оборачивается. Её взгляд — как два ледяных кинжала, украшенных бриллиантами.
— Надеюсь, вы не ведете непристойные беседы, — говорит она, как будто «непристойность» — это болезнь, передающаяся через взгляды и шепот.
— Вовсе нет, мама, — отвечает Бенедикт, и его лицо становится таким святым, что, будь он иконой, его бы немедленно поместили в часовню рядом с мучениками.
Колин вскакивает с дивана, как будто его подтолкнули пружиной.
— Вообще-то, мы как раз собирались… — он бросает один взгляд на Элоизу — взгляд, полный тайн, намёков и слегка испуганного восхищения, — …оголить «орудия».
— Колин Бриджертон! — кричит мать, и её веер раскрывается с треском, как знамя войны.
— В раунде фехтования, — заканчивает Колин невинно, и его улыбка — идеальный пример того, как ложь может быть одновременно красивой и преступной.
Но Элоиза уже знает.
Она не знает как, но она знает, что всё, что она когда-либо слышала о любви, браке и детях — это ложь, замаскированная под кружево и стихи.
И где-то в этом мире, за пределами гостиной с павлинами и фальшивыми улыбками, существует нелепая, пугающая, но невероятно важная правда, связанная с тем, что мужчины носят в брюках.
И она знает.
Не всё. Но достаточно, чтобы мир стал другим.
Что брак — этот священный храм, эта золотая клетка — вдруг оказался не обязательным.
Что тела — эти странные, тёплые, пахнущие мылом и потом механизмы — оказались способны на тайны, которые никто не хочет обсуждать вслух.
Что женщина — не просто ваза для цветов или приз в лотерее невест — могла быть и началом, и серединой, и концом.
Вечером она поджидает Бенедикта у его спальни — за углом, в тени гобелена с изображением охоты на единорога, который, по легенде, был вышит тётей Агатой в припадке романтического безумия.
Стоит в полумраке, опираясь на стену, как шпионка из дешёвого романа. На ней ночная сорочка с кружевами по вороту — такие носят, чтобы выглядеть невинно, но Элоиза знает: невинность — это маска, как и всё в этом доме.
Бенедикт вздрагивает, когда она появляется из тьмы, как призрак, осведомлённый о биологии.
— Элоиза! Ты меня напугала! Что ты тут делаешь?
— Я ждала, — говорит она, как будто это объясняет всё. — Я не могу спать. Потому что думаю. О детях. И о брюках.
Бенедикт моргает.
— Что?
— Так в появлении детей участвуют женщины и те нелепые штуки в брюках, которые вы прячете, — говорит она серьёзно. Очень серьезно. Её лицо — как у философа, стоящего на пороге откровения. — Как именно?
Бенедикт застывает. Свет от свечей дрожит на его лице. Его рот приоткрыт. Его глаза расширены так, будто он только что увидел, как мать танцует кадриль с лакеем. Пальцы судорожно сжимают дверную ручку так, будто он молится, чтобы дверь открылась прямо в какую-нибудь другую эпоху. Ту, где сёстры не задают вопросов, а просто вышивают и вздыхают.
Он явно не ожидал такого вопроса. Особенно от Элоизы. Особенно в ночной сорочке, стоящей в полумраке, как маленькая вестница апокалипсиса, завернутая в кружево и решимость.
— Элоиза, ради всего святого… — шепчет он, и его голос дрожит. Он оглядывается по сторонам, словно ожидает, что из-за угла выскочит мать с веером наготове для удара по лбу. — Это совершенно неуместная тема для обсуждения. И уж точно не со мной.
Он пытается принять строгое выражение лица — лицо старшего брата, наставника, хранителя семейной чести. Но уголок его губ дёргается, как у человека, который только что вспомнил, что однажды спрятал в башмак жабу, чтобы напугать гувернантку.
Бенедикт отводит взгляд. Его глаза бегают по обоям, украшенными мелкими розочками и крошечными пастушками, которые, по замыслу дизайнера, должны вызывать чувство умиротворения. Но сейчас Элоиза готова поклясться: один из пастушков только что подмигнул ей. Или это — галлюцинация от недосыпа и слишком острого ума?
— И вообще, откуда у тебя такие мысли? — бормочет он и тут же вздыхает. — Колин и его идиотские намёки…
Он начинает бубнить что-то про «фермерские аналогии» и «неподобающие сравнения», как будто природа — это просто ошибка в этикете, а не основа всего сущего.
Затем резко поворачивается к ней:
— Тебе бы лучше сконцентрироваться на музыке! Или… или поэзии! Да, поэзии! На милых стихах о закатах и розах. О чувствах, которые можно выразить, не снимая перчаток.
Он произносит это, как будто поэзия — это лекарство от знания.
Но Элоиза видит — его уши покраснели так, будто их окунули в варенье из малины. А уши Бенедикта — это, как она давно заметила, индикаторы правды. Когда он лжёт — они розовеют. Когда он в панике — багровеют. Сейчас их цвет, пожалуй, перешел к категории «национальная угроза».
— Про ферму я намека не поняла, — бормочет Элоиза, качая головой, как ребёнок, которому объяснили, что драконы не существуют, но он всё ещё надеется. — Я никогда не была на ферме.
(Хотя однажды она видела как коза пыталась съесть шляпку миссис Харгривз. Это, пожалуй, единственное, что она знает, о сельской жизни.)
— А вот, когда он сказал про оголение «орудий»… — она замолкает, вспоминая, и вдруг в её глазах вспыхивает детская радость. — Я поняла.
Она кивает, как учёный, сделавший прорыв.
— В озере в детстве я видела ваши с ним «орудия». — Она хихикает, и звук этот такой чистый, такой невинный, что, кажется, даже стены смягчились. — Вы так прыгали в воду, а потом бегали, закрываясь руками, как будто кто-то мог их украсть!
Она смеётся, но тут же резко останавливается, как будто вспомнила, что живёт в мире, где всё, что смешно, — табу.
— Вообще… мне кое-что сказали, — шепчет она, и её голос становится тише, как шелест страницы, которую не хотят читать вслух. — Что у женщины вне брака могут быть дети.
Она смотрит на Бенедикта, и в её глазах — не просто любопытство. Там страх. Страх не перед брюками. А перед жизнью, которая может пойти не так, потому что кто-то забыл сказать правду.
— И я просто хочу убедиться, — добавляет она, и её голос дрожит, — чтобы у меня их не было!
Она произносит это панически. Не потому что боится стать матерью. А потому что боится потерять контроль. Боится, что её тело — не её. Что её судьба — в руках мужчин, их «орудий» и абсурдных правил, которые никто не объясняет.
Бенедикт резко подносит руку к лицу, закрывая глаза, будто молясь о спасении или о внезапном землетрясении, которое поглотит этот коридор, этот дом и весь Лондон целиком.
Его щеки пылают.
— Элоиза, я умоляю, прекрати, — шепчет он, как будто она не сестра, а демон в ночном чепце, пришедший испытать его добродетель.
Он делает шаг назад — к двери своей спальни, к убежищу, застеленному бархатными покрывалами и запахом лаванды из ящиков с бельём, — комнаты, где на стене висит портрет юного Бенедикта в костюме пажа, с выражением лица, которое говорит: «Я ещё не знаю, что меня ждёт, но это моя последняя минута счастья».
Но он не захлопывает дверь перед её носом.
— Во-первых, это… это не «орудия», — выдавливает он, будто каждое слово — кусочек раскалённого угля. — Во-вторых, ты не можешь просто… — он запинается, сжимает переносицу, как будто пытается остановить поток мыслей, угрожающих вырваться наружу. — Боже, за что мне это?
Он бросает взгляд вдоль коридора, словно ищет спасения. Но коридор пуст. Только тени от свечей танцуют на обоях, и один пастушок, кажется, теперь не просто подмигивает — он машет.
— Если ты так боишься… этого… — он жестом обозначает нечто абстрактно-ужасное, как будто указывает на невидимое чудовище, живущее за шкафом для белья, — то просто держись подальше от мужчин. И… ферм. И озёр. Особенно озёр.
Его голос звучит так, будто он вот-вот умрёт от стыда или, что хуже, будет вынужден написать об этом мемуары.
Но затем он резко выпрямляется. Расправляет жилет. Поправляет платок на шее. Пытается стать мужчиной. Тем, кто может говорить о цветах и погоде, не думая о брюках.
— И если ты продолжишь задавать такие вопросы, — он делает паузу, ищет что-то по-настоящему страшное, — я расскажу матери, что ты читала «Франкенштейна» прошлой ночью при свечах.
Угроза звучит жалко. Потому что мать уже знает. И даже сказала, что это «очень вдохновляюще». Хотя, вероятно, имела в виду, что это вдохновляет на молитвы.
Но Элоиза только кивает. Важно. Как будто он только что подтвердил теорию, которую она разрабатывала в уме с тех пор, как увидела, как лорд Сноуден смотрит на горничную в библиотеке.
— Значит, это мужские «орудия», от которых мне надо держаться подальше, — говорит она, и в её голосе — облегчение, как у учёного, наконец разгадавшего загадку вечного двигателя. — Да, это будет легко, — она хихикает, глядя в пол, представляя, как эти самые «орудия» торчат из брюк, как неловкие руки у плохо сшитой куклы. — Никто не хочет смотреть на ваши нелепые «орудия».
Бенедикт закатывает глаза так сильно, будто пытается разглядеть собственный мозг в поисках терпения или хотя бы какой-нибудь разумной причины, почему Бог создал Элоизу именно такой. Его зрачки исчезают под веками, и на мгновение кажется, что он вступил в контакт с предками, которые, вероятно, сейчас смеются в своих бархатных гробах.
— «Нелепые»?! — шипит он, и в этом слове — вся боль поколения старших братьев, вынужденных объяснять то, что никто не должен объяснять. — Элоиза, я клянусь, если ты не перестанешь…
Он резко замолкает. Потому что по коридору доносится шорох платья — тихий, как шаг кошки, но смертоносный, как шаг леди Бриджертон, услышавшей что-то, чего не должна была. Может, это горничная. Может, мышь в кринолине. Но скорее всего — мать, идущая на ночной обход, как генерал, проверяющий, не началась ли революция в спальнях.
Бенедикт хватает Элоизу за плечо — не грубо, но с отчаянием человека, который уже видит заголовок в «Таймс»: «Младшая мисс Бриджертон раскрыла тайну продолжения рода» и затаскивает её в свою спальню, как контрабандист, прячущий запрещённый чай.
Он прикрывает дверь ровно настолько, чтобы их не было видно, но так, чтобы в любой момент мог вытолкнуть её обратно в безвестность, как будто она — ошибка в семейной хронике.
Комната пахнет лавандой, чернилами и чем-то слегка затхлым — вероятно, это его детские страхи, спрятанные под кроватью.
— Во-первых, — шипит он, — они не «нелепые».
Он произносит это так, будто защищает честь рода, а не анатомию.
— Во-вторых… — он сжимает кулаки, как будто готов вступить в бой с невидимым противником под названием «Разврат», — …я не буду это обсуждать. Ни с тобой. Ни с кем-либо ещё. Никогда. Вовеки.
Он произносит это, как заклятие, которое, если повторить трижды, должно стереть всё, что только что произошло, включая воспоминание о детях и озёрах.
Но затем его взгляд становится подозрительным. Он сужает глаза, как детектив, который только что нашёл пятно на ковре и знает: это не вино.
— Кто тебе вообще сказал, что у женщин вне брака могут быть дети? — Он наклоняется ближе. — Это опять Пенелопа Фезерингтон?
Он произносит её имя, как будто это проклятие, как если бы она была шпионкой, внедрённой в свет с целью разрушить устои через сплетни и слишком прямые ответы.
— Потому что если это она, — продолжает он, — я лично найду способ запретить вам общаться.
Элоиза невинно качает головой.
— Пенелопа? — пищит она, и её голос такой чистый, такой хрупкий, что, кажется, даже ваза на столе звенит от лжи. — Зачем ей такое мне говорить?
Она нервно смеётся — коротко, как будто вдохнула слишком много лаванды.
Но в следующее мгновение её лицо меняется. Она входит в атаку. Не со шпагой. С правдой.
— Может быть, это я ей скажу, — заявляет она, и в её глазах — огонь, который, по слухам, зажигал революции и топил корабли. — Она ведь ничего не знает об этой… нелепости, — и она указывает пальцем прямо между ног Бенедикта, как будто это музейный экспонат под стеклом. — У неё, бедной, братьев нет!
Бенедикт вскрикивает. Не громко. Но так, как вскрикивает человек, которого только что ограбили в собственной спальне.
И в ужасе отпрыгивает назад, как будто её палец — это раскалённый докрасна шпажный клинок, выкованный в кузнице скандала. Он хватается за дверной косяк, инкрустированный перламутром в виде лилий — символа чистоты, который теперь, кажется, насмехается над ними.
— ЭЛОИЗА! — шипит он, и его голос такой громкий, что даже портрет дедушки на стене моргает. — Ты… ты…
Его голос дрожит от возмущения, но это не только возмущение. Это смесь ужаса, стыда и тихого признания, что он проиграл.
— Это не просто «нелепость», — вырывается у него, — это… это священный дар мужской природы!
Он произносит это с такой торжественностью, будто объявляет о новом национальном празднике «День Чести и Скрытия». С парадом, гимном и обязательным ношением двойных подкладок в брюках.
Но в ту же секунду он замирает. Он содрогается. Не от холода. Закрывает лицо руками. Глубоко вдыхает. Медленно выдыхает.
— Слушай внимательно, — говорит он, и его голос звучит хрипло, словно он только что пережил битву при Ватерлоо, но не с Наполеоном — с собственной семьёй, — если ты когда-нибудь… КОГДА-ЛИБО… заикнешься об этом при Пенелопе, при матери, при… лошадях — я найду способ отправить тебя в монастырь.
Он делает паузу.
— В Швейцарии. Где нет ни мужчин, ни ферм, ни озёр. Только горы. И молчание. И, возможно, одна очень строгая монахиня по имени сестра Беатрис, которая бьёт по рукам за чтение «сомнительных текстов».
Но Элоиза видит. Она всё видит. Как уголок его рта дёргается. Как плечи слегка подрагивают. Как он едва сдерживает смех… или рыдания. Сложно сказать. Но это не важно. Он уже не святой. Он — человек. А человек — это существо, которое может смеяться над собой, если его застали врасплох.
И тогда Элоиза внезапно смеётся. Сначала тихо. Потом — громче.
Она смеётся так, как будто смех — это освобождение от тысяч лжи, вышитых в кружевах.
Она хохочет до слёз. До боли в боку. До того, что глаза плачут, а сердце светлеет.
Она беспомощно падает на кровать Бенедикта — на покрывало, расшитое золотыми нитями, изображающими лебедей, плывущих к недостижимому берегу. Она лежит там, как поверженный, но в то же время победивший рыцарь.
— Священный дар, — повторяет она, задыхаясь, — священный дар… — икает от смеха, — о, Боже…
Она смотрит на Бенедикта, и в её глазах — не злоба. Не насмешка. Триумф.
Триумф тех, кто только что понял: весь мир построен на том, чтобы прикрывать глупость величественными словами.
— Это не ваше «орудие» нелепо, — говорит она, и её голос дрожит от смеха и чего-то большего, — это вы, мужчины, просто нелепы.
И снова смеётся. Как будто весь мир — это шутка, которую никто не осмеливался рассказать вслух.
— Элоиза! — хрипит он. — Это… это неприлично!
— А ты что думал? — отвечает она, поднимая палец в направлении исторической истины. — Это же ты сказал держаться подальше от озёр, ферм и мужчин. Значит, это опасно. А если опасно — надо объяснять. Или хотя бы маркировать.
— Маркировать?!
— Конечно, — кивает Элоиза, как будто это очевидно. — Как на банке с вареньем. «Осторожно: может привести к детям». Или: «Не подходить ближе чем на три ярда».
Она задумывается.
— Хотя… три ярда — это слишком много. Я видела Колина в озере. Одного ярда хватит.
И снова смеется.
Бенедикт стоит над ней, скрестив руки, с выражением человека, который уже видел все девять кругов ада и, к своему ужасу, обнаружил, что десятый круг — это его собственная спальня в одиннадцать часов вечера. Его бровь дергается в такт её истерическому хохоту, будто нервный тик стал метрономом этой ночи. Каждый всплеск смеха — как удар по барабану судьбы.
— Я рад, что моё страдание так тебя веселит, — говорит он сухим, мёртвым голосом, словно аристократ, стоящий на эшафоте и думающий: «Ну и погода сегодня». — Но если ты сейчас же не прекратишь, я позову мать и скажу, что ты украла мой эскиз обнажённой натуры.
Он делает паузу.
— И да, он существует. И да, она поверит.
Потому что мать, как известно, считает, что искусство — это прикрытие для всех грехов, особенно если оно нарисовано углём и хранится в коробке от конфет
Его лицо искажается — не в ярости, нет. В гримасе между отчаянием и признанием, что он уже проиграл. Как будто он — рыцарь, который только что понял, что его доспехи сделаны из картона.
— И если ты когда-нибудь — когда-нибудь! — назовёшь меня «нелепым» при ком-то ещё, — он делает ударение на «когда-нибудь», как будто это заклинание, — я найду способ выдать тебя замуж за самого скучного виконта в Англии.
Он не шутит. Это реальная угроза.
— Он будет из Суссекса. У него будет три собаки и страсть к учёту сельскохозяйственных угодий. И каждый вечер он будет читать тебе вслух налоговые отчёты. С интонацией. «Пункт 17-б: урожай репы превысил ожидания на 3 процента…» — Бенедикт произносит это с таким мрачным удовольствием, будто это и есть настоящая пытка.
Но несмотря на всю его напускную строгость, в уголке его рта дрожит тень улыбки.
Элоиза наконец переводит дыхание. Вытирает слёзы с глаз — «слёзы истины», как она потом назовёт их в дневнике. Она садится на кровати, поправляет ночную сорочку, которая за это время успела превратиться в флаг капитуляции.
— Я никому ничего не скажу, — серьёзно говорит она, и в её голосе — внезапная торжественность, как у королевы, дающей клятву. — Потому что… — она делает паузу и с совершенно чистым выражением лица заканчивает: — это нелепо.
И хихикает. Тихо. Злорадно. Безжалостно.
Бенедикт вздыхает. Не просто выдыхает. Выдыхает всю боль мира, как будто он — последний святой, принимающий на себя грехи человечества. Его плечи опускаются. Его жилет, идеально застёгнутый до этого, теперь выглядит так, будто пережил битву за честь семьи.
— Прекрасно, — говорит он. — Замечательно. Ты пообещала молчать, но тут же продолжила оскорблять мою… мужскую гордость.
Он произносит это слово, как будто оно обжигает язык. Проводит рукой по лицу, словно стирая с себя следы этого разговора, как будто пытается стереть историю, пока она не была записана.
— Знаешь что? — Он смотрит на неё. — Я сдаюсь. Пусть будет «нелепо». Лишь бы ты наконец ушла. Лишь бы тишина вернулась. Лишь бы портрет дедушки перестал смотреть на меня с осуждением.
Он делает шаг к двери. Широко распахивает её, как будто открывает ворота из ада обратно в мир приличий. Указывает в коридор — жестом короля, изгоняющего демона, который оказался слишком милым, чтобы его сжигать.
— А теперь — марш! Пока я не передумал и не рассказал матери, что ты украла бутылку моего вина. Или, что ещё хуже… — он понижает голос до шепота, — пока я не начал объяснять тебе, как на самом деле появляются дети.
Последняя фраза звучит как самая мрачная угроза, которую он только мог придумать. Хуже монастыря. Хуже налоговых отчётов. Потому что объяснение — это конец тайны. А тайна — это последняя защита от реальности.
— У тебя есть вино? — удивлённо спрашивает Элоиза, и в её голосе — не жажда выпивки, а жажда подтверждения: «Ты — взрослый. Значит, у тебя должно быть что-то запретное. Значит, ты знаешь больше».
Затем просто садится по-турецки, как будто устраивается на лекцию. Её ночная сорочка сползает с плеча, и родинка в форме чашечки чая теперь смотрит на Бенедикта, как обвинитель на процессе.
— Начни объяснять как, — говорит она, и её голос вдруг становится тише, серьёзнее. — Это не хуже. Это лучше.
Она взмахивает рукой, как будто отгоняет паутину заблуждений.
— Поможет мне… в знаниях. В жизни. И прочем.
Слово «прочем» она произносит так, будто это тайный код, означающий всё, что нельзя назвать вслух: любовь, боль, то, как девушки исчезают в деревне и возвращаются «с изменениями в фигуре», то, как мужчины смеются за закрытыми дверями, и как женщины молчат за открытыми.
Бенедикт застывает. Его пальцы судорожно сжимают дверную ручку.
— Нет, — выдавливает он. — Нет-нет-нет.
Он качает головой с такой силой, что воротник его рубашки сдвигается, как у павлина, распустившего хвост от ужаса.
— Я не буду объяснять тебе это. Я не буду объяснять тебе ничего.
Он делает паузу, как будто вспоминает, что дышит.
— Я даже не буду дышать в твоём присутствии, если это приведёт к новым вопросам!
Он резко поворачивается к комоду, будто за ним скрывается выход в другое измерение. Хватает бутылку с темно-рубиновым вином, обернутую в пыльную ткань. На этикетке — надпись: «1809. Для особого случая. Или для конца света». Он сует её Элоизе в руки, как будто это подарок и проклятие одновременно.
— Вот вино. Вон отсюда.
И, чтобы добавить веса угрозе:
— А если ты осмелишься вернуться с этими вопросами — я напишу матери письмо твоей рукой, где ты восторженно признаешься в любви к… к… — он в отчаянии озирается, — …к графу Батерсту! Да-да, тому самому, что жует с открытым ртом и пахнет луком!
Он указывает на дверь с торжественностью судьи, выносящего смертный приговор. Но в его глазах — не гнев. Там немой крик: «Почему именно мне выпала такая сестра?! Почему она не хочет просто вышивать? Почему она смотрит на мир, как будто он — книга, которую нужно прочитать до конца, даже если последняя страница — кошмар?»
Элоиза хмурится. Не из вины. Из непонимания.
— Ты слишком драматизируешь, — говорит она непонимающе, и её голос звучит почти обиженно, как у ребёнка, которому не объяснили, зачем вообще нужны правила.
Она возвращает ему бутылку — аккуратно, как будто возвращает не вино, а его достоинство.
— И я не пьяница.
Она делает паузу. Затем, тише, почти шёпотом:
— И… ты не говоришь, потому что это стыдно?
Она смотрит на него.
— Или потому что это ужасно?
Слово «ужасно» висит в воздухе. Как дым. Как запах воска, когда свеча догорает. Как первый звонок к тому, что всё, что они знали, — ложь, прикрытая кружевом.
Бенедикт замирает. Бутылка вина беспомощно болтается в его руке, как символ утраченной надежды на спокойную ночь.
Он смотрит на Элоизу. И впервые за этот вечер его выражение смягчается. Не до улыбки. Нет. До чего-то более редкого: до растерянной, почти трогательной жалости старшего брата, который вдруг осознал, что его сестра — не ребёнок, а человек, потерявший веру в сказки.
— Не… не ужасно, — бормочет он, отводя взгляд к портрету дедушки, который, кажется, сегодня особенно заинтересован в разговоре. — Просто это не те вещи, о которых говорят в свете.
Он делает паузу.
— И уж точно о них не говорят брат и сестра.
Он осторожно ставит бутылку обратно на комод, будто она внезапно стала хрупкой, как репутация дамы после третьего танца с одним кавалером. Потом вздыхает — глубоко, как человек, сдающийся перед неизбежным, — и проводит рукой по волосам, поправляя то, что нельзя поправить: всю систему лжи, в которой они выросли.
— Элоиза… — его голос дрожит, но не от злости. — Если ты действительно хочешь знать — спроси мать.
Он сглатывает.
— Или Дафну, когда она выйдет замуж.
Голос срывается на слове «замуж», как будто он уже видит, как Элоиза задаёт тот же вопрос сестре, сидя на её кровати среди кружев и матримониальных планов.
— Но не меня.
Он смотрит на неё.
— Пожалуйста.
В его тоне нет ни злости, ни паники. Только усталая мольба, как у священника, который слишком долго стоял на коленях. Он выглядит так, будто готов упасть на пол и умолять её сменить тему, как будто вопрос о детях — это не биология, а вызов всей вселенной.
Но затем, после паузы, он вдруг добавляет — тихо, почти невнятно, как будто слова выскользнули из него помимо воли:
— И… да.
Он смотрит в пол.
— Это стыдно. Потому что так устроен свет. А не потому, что в этом есть что-то дурное.
И сразу же краснеет до корней волос, как будто сама природа наказывает его за честность.
— Ах, свет, — говорит Элоиза, и в её голосе — не гнев, а глубокое, почти философское разочарование, как у учёного, открывшего, что звёзды — не дырки в небе, а просто очень далёкие огни.
Она встаёт с кровати, поправляя ночную сорочку, которая за этот вечер стала свидетелем интеллектуальной революции.
— Как упасть в обморок во время реверанса… или как сделать глоток чая, неправильно вздохнуть и выплеснуть его из носа…
Она делает паузу.
— Всё, что естественно, — стыдно.
Она подходит к Бенедикту. Поднимает руку. И утешительно гладит его по плечу, как мать — испуганного ребёнка.
— Всё хорошо, Бенедикт.
Она смотрит на него серьёзно.
— Ты… ты не должен стыдиться. И твоё… «орудие» — не нелепое. И ты — не нелепый. — Она улыбается. — Всё хорошо.
Бенедикт замирает под её рукой. Его глаза расширяются, будто он только что стал свидетелем чуда: как королева станцевала джигу на столе, как мать смеялась над шуткой лакея, как стыд исчез от одного прикосновения, как его младшая сестра — только что простила его за то, что он — мужчина.
— Я… — он начинает, но голос звучит подозрительно хрипло.
Он откашливается. Отводит взгляд. И вдруг фыркает. Один раз. Потом ещё. И вот он уже смеётся — тихо, смущённо, но искренне, как будто смех — это первый шаг к свободе.
— Господи, Элоиза, — он проводит рукой по лицу, стирая остатки паники, — ты невозможна.
Он качает головой.
— Абсолютно невозможна.
Он выпрямляется. Всё ещё покачивает головой. Но теперь в его глазах — тёплая, усталая благодарность, как у человека, который прошёл через ад и вышел с целой душой.
— И да. Спасибо.
Он делает паузу.
— Хотя я всё равно предпочёл бы никогда больше не слышать слово «орудие» в этом контексте.
Он открывает дверь пошире. Слегка подталкивает её к выходу. Но уже не как изгнание. Как прощание между союзниками.
— А теперь иди.
Он произносит это с нарочитым ужасом:
— Пока я не передумал и не решил, что нам всё-таки нужно обсудить…
Он делает драматическую паузу.
— …фермы.
Слово «фермы» он произносит так, будто это проклятие древних друидов, и уголки его губ предательски подрагивают.
— За «орудие» скажи спасибо Колину, — ворчит Элоиза у порога. — Он… самый странный в нашей семье.
Она кивает очень серьёзно.
Бенедикт закатывает глаза так, будто пытается увидеть собственный затылок и, возможно, душу.
— О, без сомнения, — соглашается он с мрачной торжественностью, достойной траурной речи. — Колин — ходячее предупреждение о том, почему нельзя разрешать детям играть одним в сараях.
Он скрещивает руки. Но тут же не может удержаться от усмешки:
— Но если ты когда-нибудь повторишь это при нём, я лично куплю тебе годовой запас мороженого.
И, слегка подтолкнув её в коридор, добавляет уже совсем тихо, почти шёпотом:
— И Элоиза?
Пауза. Длинная. Как будто он собирается сказать что-то важное. Что-то, что нельзя записать.
— …пожалуйста, придумай себе новое слово для этого. Любое. «Анатомическая аберрация». «Семейная реликвия». «Проклятие Бриджертонов». Что угодно.
Дверь закрывается с мягким, но твёрдым щелчком, как будто закрывается одна глава и начинается другая.
Из-за двери доносится его приглушённый стон:
— Боже, за что?..
Но если бы Элоиза заглянула в замочную скважину, она бы увидела, как он, прислонившись к двери, улыбается. Не стыдясь. Не боясь. Просто счастливый.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.