Непорочное воображение мисс Бриджертон

Куин Джулия «Бриджертоны» Бриджертоны
Гет
В процессе
R
Непорочное воображение мисс Бриджертон
автор
Описание
«Откуда у женщин берутся дети?» — спрашивает Элоиза Бриджертон и, не дождавшись честного ответа, начинает расследование.
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Часть 2: Почему у Фезерингтонов три дочери, или Как Бенедикт объяснил природу через живопись (и провалился)

Утро начинается с дождя. Не сильного и не романтичного, а того, что настойчиво стучит в окно, словно природа сама жаждет получить ответ на наболевший вопрос. Элоиза сидит в гостиной, закутавшись в плед с вышитыми совами, которые, по слухам, видят правду. На коленях у неё остывает чашка чая. В голове же крутится одна и та же мысль, не дающая покоя с тех пор, как Бенедикт обронил: «Это стыдно. Потому что так устроен свет». Внезапно дверь распахивается и появляется Пенелопа. Не просто входит. Вплывает, как героиня романа, освещённая внутренним светом. На ней — розовое платье с крошечными сердечками по подолу. Она улыбается. — Элоиза, — шепчет она, присаживаясь на диван с видом заговорщицы, — я кое-что выяснила. О детях. Элоиза мгновенно выпрямляется. Чай расплескивается на плед, и одна из сов теперь смотрит на нее с немым укором. — Это любовь! — восклицает Пенелопа, и её голос звучит, словно фортепиано, исполняющее «Весну» в самый неподходящий момент. — Вот как появляются дети! Она произносит это с мечтательной улыбкой, будто дети — не биологический процесс, а снежинки, падающие прямо из облаков романтики. Элоиза хмурится. Не из-за Пенелопы, а из-за логической дыры размером с Вестминстерское аббатство, которая внезапно разверзается перед ней. Она молча встает, отбрасывает плед и, не говоря ни слова, выходит из гостиной. Сова провожает ее взглядом, полным упрека. Идея не отпускает её весь день, вытесняя все другие мысли. Наступает ночь, а ответа всё нет. Именно в этот магический промежуток времени, когда все хорошие мысли разбегаются, а плохие устраивают засаду, ноги сами несут её туда, куда разум идти не советует. Она замирает у двери спальни брата, больше похожей на вход в пасторальную идиллию, чем в спальню: весь ее косяк изгибается под тяжестью резных фруктов, цветов и сонмы пухлых херувимчиков, которые, кажется, вот-вот захихикают. Чувствуя себя стражем у врат ада, Элоиза сжимает в руках чашку чая — смехотворный щит против тьмы незнания, подступающей в ночном коридоре. Дверь скрипит, и в коридоре возникает тень — тихая, как призрак, с канделябром в руке. Это Бенедикт, явно собирающийся удалиться на покой. Увидев сестру, он замирает, а затем пытается ретироваться. Разворачивается, делает шаг, потом еще — видимо, в надежде раствориться в ночном воздухе, словно лёд в лимонаде. Но Элоиза шипяще произносит ему вслед — не громко и не злобно, но с такой неотвратимой силой, что он застывает на месте, как загнанный олень перед мушкетом. — Это правда? — её голос дрожит, как у учёного на пороге величайшего открытия. — Последний ингредиент для появления детей — это любовь? Она делает шаг вперёд. — Если нет любви — нет и детей? Она пристально смотрит на него, пытаясь найти в его глазах истину. — Но Фезерингтоны терпеть не могут друг друга. А у них трое дочерей. Её пальцы судорожно сжимают чашку. — Я не понимаю, — отчаянно выдыхает она. — Что, если дети — это ошибка? Что, если весь мир — это ошибка? Бенедикт замирает. Его пальцы судорожно сжимают воздух, будто он ищет невидимую шпагу, чтобы защититься от этого диалога. — Элоиза, — его голос звучит так, словно он вот-вот рухнет на колени и возведет руки к небу, — я умоляю тебя. Спроси кого-нибудь другого. Спроси… Спроси Энтони! Он произносит это, как будто Энтони — древний оракул, живущий в библиотеке и говорящий только на латыни и угрозами. Бенедикт делает резкий шаг назад, пытаясь создать между ними дистанцию. Но паника делает его движения неуклюжими. Он спотыкается о собственные ноги, словно человек, внезапно вспомнивший, что забыл надеть штаны. От этого нелепого движения его жилет съезжает набок, приобретая такой вид, будто и эта деталь гардероба отчаянно хочет сбежать от назревающего разговора. — Любовь… не любовь… — он бормочет, нервно поправляя жабо, будто изящное кружево может оградить его от неудобных вопросов. — Это как… как живопись! Он хватается за идею, как утопающий — за соломинку. — Да! Иногда это возвышенное искусство… Он делает паузу. — А иногда… Его взгляд дико блуждает по коридору, как у человека, ищущего выход из лабиринта, построенного из кринолинов. — …иногда просто кто-то пролил краску на холст… Он смотрит на неё. — И вот уже — о, чудо — новый шедевр! Он сам явно не понимает, что говорит. Но продолжает, как человек, уже падающий с лестницы, но всё ещё надеющийся, что внизу — ковёр. — Фезерингтоны? — он выпаливает, как будто спасаясь. — Возможно, они… э-э… коллекционеры! Слово висит в воздухе. И Элоиза с ужасом осознаёт абсурдность. Коллекционеры детей? Как бабочек? Как фарфоровых собачек? Внезапно Бенедикт хватает Элоизу за плечи — очень осторожно, будто она вот-вот взорвётся от знаний. — А знаешь что? — говорит он, и в его голосе — последняя надежда. — Вот тебе мой официальный ответ как старшего брата: если у тебя будут дети — значит, была любовь. Если нет — значит, не было. И точка. Он произносит это с такой торжественностью, будто закладывает основы новой религии: «Верую в любовь, единственную и непорочную, и в то, что дети — это не биология, а метафора». Резко разворачивается. Шагает в спальню. Захлопывает дверь… Но не до конца. Из щели доносится его приглушённый голос: — И если ты скажешь Пенелопе, что я это сказал… Я объявлю, что это ты — Леди Уистлдаун. Дверь наконец закрывается. Через секунду — звук падающего тела на кровать. И приглушённый крик в подушку: — Боже, за что мне это?.. Почему не Колин?.. Он бы просто сказал: «Спроси у овцы» и ушёл бы… Элоиза ногтями стучит по его двери — ритмично, как будто отстукивает код бунта. Тук-тук-тук. «Я знаю, ты жив. Я знаю, ты слышишь. Я не уйду». — Но метафора с краской гениальна, Бенедикт, — говорит она, и в её голосе — не насмешка, а почти благоговение, как у модницы, осознавшей, что пятно от вина на ковре — это и есть то самое «осмысленное барокко», о котором все говорят. — Пролитая краска… шедевр… хаос, породивший жизнь… Это… поэзия. Дверь приоткрывается. Ровно настолько, чтобы в щели показался один измученный глаз Бенедикта, подсвеченный мерцающим светом свечи. Он смотрит на неё, как последний выживший на поле битвы, который только что понял, что враг не ушёл — он просто перезаряжает пушку. — Это не метафора, Элоиза, — шепчет он, как будто говорит с привидением, которое не желает упокоиться. — Это отчаянный лепет человека, который предпочёл бы сейчас обсуждать с тобой что угодно, даже мои долги перед игроком в крокет, или как правильно завязывать галстук левой рукой! Он пытается сохранить строгость. Но его голос дрожит. Как будто его душа уже сдалась, а тело ещё сопротивляется. — Но раз уж ты столь высоко оценила мой «гений», — он резко выбрасывает руку в тёмный коридор, словно совершает некий ритуал или произносит проклятие, — вот, получай. Он вкладывает ей в пальцы небольшой тюбик — тёмно-алый, плотно обёрнутый в грубую марлю, отчего тот становится похож на странную, только что перевязанную рану. — Бери. Иди рисуй что-нибудь прекрасное. Или ужасное. Главное — далеко от меня. Дверь снова захлопывается. На этот раз слышно, как щелкает замок — знак, что граница между разумом и безумием восстановлена. Из-за двери доносится его голос, утопающий в перине и собственной усталости: — И если ты осмелишься сравнить этот тюбик с чем-то ещё… Я перееду в монастырь. И возьму с собой Колина. Он будет молиться за мою душу. Элоиза смотрит на тюбик. Он тяжёлый. Холодный. Слово «Кармин» вытеснено на боку, как предупреждение на бутылке с ядом. Она надавливает. Из носика плещет густая краска — тёмная, как вино, как кровь, как семя, которое сажают в землю. Она смотрит на свою испачканную руку. И вдруг —понимает. — А… — звучит её голос, и в нём нет и тени насмешки, одно чистое откровение, — так выходит, и в ваших «реликвиях» таится жизнь?.. Как семя в земле, что пьёт дождь… Только прорастает из него не цветок, а дитя. Тишина. Не просто отсутствие звука. Тишина, как перед грозой. Как в мгновение между «о, нет» и «я умру от стыда». За дверью — глухой стон. Потом — звук падения чего-то мягкого. Возможно, это подушка. Возможно, это Бенедикт, в очередной раз рухнувший лицом в неё, пытаясь задушить себя, пока не стало слишком поздно. Но тут дверь внезапно распахивается. Он застывает на пороге, бледный, будто призрак. Волосы в беспорядке торчат в разные стороны, а в глазах горит дикий огонь — точь-в-точь как у человека, прошедшего все девять кругов ада Данте и вернувшегося не для спасения души, а с единственной целью: придушить собственную сестру. Это взгляд того, кто с ужасом осознал: он не контролирует уже ни этот дом, ни даже свою собственную «реликвию». — Элоиза Бриджертон. Его голос — всего лишь шёпот. Но шёпот такой мощи, что, кажется, стены пошатнулись, и сама архитектура готова подать в отставку. Картины на стенах съёжились и слегка накренились. Даже пастушок на дурацких обоях, кажется, закрыл глаза. — Ты только что… Он делает паузу, будто слова слишком тяжелы, чтобы их произнести. — Сравнила мою… «семейную реликвию»… с тюбиком краски. Он медленно поднимает палец. Дрожащий. Обвиняющий. Священный. Как будто указывает на первый грех человечества, только на этот раз виновата не Ева, а мисс Элоиза Бриджертон, сестра виконта, разрушительница иллюзий. — Это преступление, — шепчет он, — против искусства. Против природы. Против моей хрупкой мужской гордости, которую и так потрепал Колин, когда сказал, что мой профиль похож на картошку в профиль. Он делает глубокий вдох, как будто собирается произнести речь перед парламентом. Но вместо этого просто хватает её за плечи — очень аккуратно, ведь он всё же джентльмен, и разворачивает в сторону коридора. Как будто выставляет за пределы цивилизации. — Марш. Вон. Сейчас же. Он тычет пальцем в темноту, как пророк, указывающий путь в изгнание. — Если я услышу ещё одно слово про… посев… Я напишу матери, что это ты подложила лягушку в суп леди Дэнбери. Он делает паузу. Затем добавляет шёпотом, полным мрачного предвкушения: — И да. Она мне поверит. Дверь захлопывается с таким грохотом, что где-то внизу просыпается служанка и шепчет: — Опять мисс Элоиза и мистер Бенедикт… Боже, надеюсь, это не начало революции… Время после этого становится странным, как будто дом Бриджертонов теперь измеряется не днями, а вздохами. Один вздох — утро, когда Элоиза замечает, что Бенедикт больше не оставляет свои книги в библиотеке, а прячет их, словно в них спрятаны тайны. Второй — вечер, когда Бенедикт за ужином трижды путает ложку для супа с ложкой для десерта и говорит, что «совы, должно быть, мудры, потому что молчат». Третий — когда Пенелопа появляется с опухшими глазами и шепчет Элоизе, что леди Бриджертон запретила ей «более обсуждать чувства в присутствии младших детей, особенно Элоизы». И вот, где-то между третьим и четвёртым вздохом, Элоиза слышит имя, которое звучит как выстрел в тишине. Марина Томпсон, кузина Пенелопы, ожидает ребенка. От другого. Не от Колина. Но он этого не знал. А она не сказала. Она заманила его в помолвку, как в ловушку из кружев и лжи. С улыбкой, как у феи, которая обещает счастье, но на самом деле просто не хочет рожать в одиночестве. Помолвка разорвана. Скандал. Шёпоты. Леди Уитмор падает в обморок дважды — один раз от возмущения, второй — чтобы не пропустить самое интересное. И Элоиза кое-что понимает. Не сразу. Не с криком. А тихо. Как когда в книге она вдруг доходит до последней страницы и понимает: все подсказки были прямо перед ней, но она читала не между строк — она читала вокруг них. Когда леди Бриджертон, охваченная внезапным материнским порывом тревоги, решает вывести её официально в свет раньше времени. Для Элоизы это становится полной неожиданностью, но вот она, стоящая на паркете своего первого настоящего бала, в зале, где люстры сверкают, как обманчивые звёзды, а смех звучит слишком громко, чтобы быть искренним. На ней — платье цвета лаванды, с кружевами по рукавам, которые, по мнению модистки, «придают воздушность». Элоиза думает: «Воздушность — это когда тебя не прижимает к земле тяжесть знания». Дамы в танце кружат, как гигантские бабочки, которые, кажется, в любой момент могут взлететь и унести с собой всю ложь света. Но Элоиза не танцует. Она стоит у колонны, завешенной алым бархатом, и смотрит на мир, как будто видит его впервые. Впервые — не как загадку, а как трагедию. И тут она видит Бенедикта. Он тоже стоит у колонны, в тени, с бокалом шампанского в руке, как с оружием против света. Он смотрит на танцующих, как на актёров в пьесе, которую он уже видел, и знает, чем она кончится. Она подходит. Ведь он — единственный, кто знает, что она знает. И без слов, без улыбки, просто выхватывает у него бокал и выпивает всё до дна, как будто это не шампанское, а противоядие от иллюзий. — Я глупая, — заявляет она, и её голос звучит не как у девочки, а как у кого-то, кто только что проиграл в битве с собственным разумом. Она сует ему пустой бокал в грудь. — Я могла бы догадаться про мисс Томпсон. Все подсказки были прямо передо мной, как открытые книги, которые я упорно игнорировала. Я знала, что Пенелопа что-то не договаривает, но вместо того, чтобы думать, я предпочла делать вид, что ничего не замечаю… Бенедикт смотрит на неё с недоумением, как на человека, который только что признался, что сам вызвал землетрясение, чтобы проверить прочность мебели. — Дети, — шепчет она, наклоняясь ближе, как заговорщица, раскрывающая тайну, способную перевернуть весь светский Лондон. — Пенелопа мне сказала про появление детей вне брака. Сказала, что это про горничную! А это всё время была её кузина. — Она сжимает кулаки до побеления костяшек. — Я могла догадаться… Но я была слепа. Или, что хуже, — не хотела видеть. Бенедикт ловит бокал, уже готовый соскользнуть на паркет. Его взгляд на Элоизу лишён привычного отчаяния. Нет, в его глазах читается нечто иное: понимание, усталость и та самая грусть, что возникает при виде сестры, впервые разбивающей сердце о суровую правду. — Элоиза, — говорит он тихо, берёт её за локоть и отводит в сторону от танцующих, в угол, где свет слабее, а правда — честнее, — ты не глупая. Он делает паузу. — Ты просто… слишком умна для собственного блага. Слегка наклоняется. Понижает голос: — Но если ты сейчас начнёшь винить себя за то, что не разгадала чужую тайну, то скоро дойдёшь до того, что станешь винить себя за погоду или за урожай пшеницы в Девоншире, и, возможно, за то, что леди Уитмор всегда падает в обморок во время вальса. Его губы на мгновение искривляются в полуулыбке. Но тут же он хмурится, будто вспоминая Колина и то, как тот сидел в библиотеке, смотрел в пустоту и шептал: «Я думал, она меня любит. А она просто… просто….» — Мисс Томпсон… — вздыхает Бенедикт. — Она сделала свой выбор. И Колин сделал свой. А ты тут ни при чём. Он смотрит на неё, будто решает, стоит ли говорить дальше. Потом всё же добавляет: — И если Пенелопа что-то скрывала… ну, что ж. Возможно, у неё были причины. Не самые лучшие, но… Он не договаривает. Вместо этого Бенедикт неожиданно кладёт руку ей на плечо. Жест почти отеческий. Если бы не лёгкая дрожь в пальцах — от шампанского, от усталости, от братской боли. — А теперь иди танцевать, — говорит он. — Пока мать не решила, что ты здесь единственная, кто не охвачена всеобщей истерией. Она уже смотрит в нашу сторону с веером, дрожащим от предвкушения душеспасительной беседы. И, помолчав, добавляет уже вполголоса: — И… Элоиза? Он сжимает её плечо. Не сильно. Но так, что она чувствует: он здесь. Он с ней. — Перестань пить моё шампанское. Но в его тоне нет злости. Нет раздражения. Только усталое братское принятие: «Да, мы все в этом бардаке вместе. Да, ты — невозможная. Да, ты — слишком умная. Но ты — моя. И я не позволю тебе утонуть в правде, которую сам не могу объяснить». Элоиза не идёт танцевать. Зачем ей позориться? Танец — это не просто движение. Это ритуал, в котором каждый шаг должен говорить: «Я готова». А она не готова. Не к вальсу. Не к кавалерам. Не к улыбкам, которые нужно удерживать, как фарфоровую чашку на скользком подносе. — Твоё шампанское — невкусное, — бормочет она, и в её голосе — привычная язвительность, но теперь с лёгкой трещинкой, как у чашки, в которую слишком резко налили кипяток. — Зачем ты его вообще пьёшь? — не совсем спрашивает она. — Чтобы казаться… страдающим? И ты прав, — добавляет она, и впервые за вечер её плечи опускаются, как будто сбросили груз, который она несла слишком долго. — Я… не несу ответственности за это. Она делает паузу. — И всё закончилось хорошо. Мисс Томпсон станет леди Крейн. И я… Я видела её будущего мужа… И вдруг она хихикает. Не громко. Не язвительно. Как-то по-девичьи. Она пытается скрыть это за кашлем. Но щёки выдают её — горят ясно, отчётливо, подозрительно. Хотя, конечно, это может быть шампанское. Или сквозняк. Или внезапное желание стать поэтессой. — Он высокий, — говорит она задумчиво, глядя в пространство между двумя люстрами, будто он там материализуется — ангел с плечами, широкими, как грех. — И похож немного на волка. Голодного волка, — заканчивает она задумчиво, как будто описывает героя из сказки, которую приличной девушке следовало бы сжечь, а не перечитывать по ночам. Бенедикт поднимает брови. Как будто весь его лицемерный фасад приличий рушится под напором внезапного откровения. Изучает её раскрасневшиеся щёки с подозрительным прищуром. Как будто ищет признаки отравления или первой стадии романтического безумия. — Во-первых, — он отставляет шампанское подальше, за колонну, туда, где его не достать, — это Шато Марго 1809 года, и если бы ты хоть что-то понимала в хороших напитках, ты бы не плевалась, как котёнок, попробовавший лимон. Он делает паузу. Музыка на мгновение затихает. Где-то в углу леди Уитмор начинает медленно падать в обморок, словно по заранее составленному графику светских происшествий. Его взгляд становится ещё более пронзительным. — А во-вторых… — Бенедикт наклоняется. Голос снижается до опасного шёпота, как у шпиона, раскрывающего заговор. — Ты только что описала сэра Филиппа Крейна с точностью, достойной… Он делает паузу. — …слишком пристального внимания. Он откидывается назад. Скрещивает руки. И дарит ей ухмылку, от которой у леди Уитби случился бы мгновенный обморок, за которым последовали бы скандал, письмо мужу и разрыв с обществом. — Неужели моя дорогая сестра, ярая противница брака, ненавистница патриархальных устоев, автор неопубликованного трактата «О том, почему платья — это форма угнетения», находит волков… — он делает паузу, — …интересными? Последнее слово он произносит с преувеличенной невинностью, которая даже Элоизе кажется неприличной. Она принимает важный вид. Не просто серьёзный. Политический. Как будто она — министр, готовящийся объявить о реформе или, что вероятнее, о запрете на платья. — Может быть, я и нахожу волков интересными, — говорит она, глядя вдаль, как поэт, вдохновлённый луной, — но это не значит, что я хочу быть где-то рядом с их «хвостами». Слово повисает в воздухе. Не просто висит. Распространяется, как запах духов после обморока леди Уитмор. Тихо. Невинно. И смертельно опасно. Бенедикт застывает. Не дышит. Не моргает. На его лице — редкая смесь шока, отвращения и глубочайшего восхищения собственной сестрой, как будто он только что увидел, как ангел произносит богохульство с идеальной дикцией. — Элоиза Бриджертон, — его голос звучит так, будто он только что стал свидетелем святотатства в соборе, — ты только что сделала каламбур… — Он делает паузу, будто слова слишком тяжелы для воздуха. — …про хвост сэра Филиппа Крейна. Он медленно подносит руку к сердцу. — Я… — он сглатывает, — я даже не знаю, гордиться мне или немедленно отправить тебя в монастырь. — Он делает паузу. — Без шампанского. Без книг. Без кружев. Только молитвы. И запрет на слово «хвост». Он делает паузу. Затем его глаза сужаются. Не в гневе. В прозрении. — Хотя… Он смотрит на неё, как на фейерверк с непредсказуемым взрывом. — Учитывая твои интересы… может, тебе стоит держаться подальше не только от волков, но и от зоопарков вообще. Особенно от клеток с волками. И от смотрителей, которые кормят волков. И от книг о природе. И от метафор. Он произносит это так, будто зоопарк — это рассадник морального разложения, а не место, где лев лежит и смотрит на туристов с выражением: «Вы тоже будете в клетке. Рано или поздно». Элоиза открывает рот, чтобы возмутиться, но он не даёт ей шанса. Бенедикт ловко подхватывает со стола очередной бокал и поднимает его в мнимом тосте, с выражением лица, достойным последнего рыцаря перед падением королевства. — За твоё непорочное воображение, — говорит он, глядя на неё с благоговейным ужасом, — да простит нас всех Господь. Он делает глоток. Закрывает глаза. Как будто молится перед причастием. — Ты слишком драматизируешь, — невозмутимо говорит Элоиза. Она рассматривает Бенедикта с головы до ног, как художник, оценивающий слишком хорошо причесанную модель, будто каждый завиток был создан не для сна, а для вдохновения. — А вот ты, — она делает паузу для драматического эффекта, — похож… Она улыбается. — …на пуделя. Очень ухоженного пуделя. С идеально завитыми локонами и взглядом, который говорит: «Я не злой, я просто вынужден служить этим безумным людям». Она хихикает. Не злорадно. Но смертельно. С искренним восторгом от собственной метафоры. Бенедикт замирает. Бокал шампанского застыл у губ, как у статуи «Мужчина, окаменевший от оскорбления». Его глаза сужаются до опасных щелочек. Не просто смотрят. Прицеливаются. — Пуделя, — произносит он, и слово ложится на воздух, как гробовая плита на свежевырытую могилу. Он ставит бокал так резко, что шампанское вздрагивает, как будто и оно боится последствий. Его голос теперь напоминает скрип двери в готическом романе — медленный. Зловещий. Обещающий тёмные тайны, пыточные подвалы и, возможно, публикацию стихов Элоизы о любви. — Знаешь что, сестрица? — Он делает шаг вперёд. Она инстинктивно отступает, тыльной стороной ладони касаясь мрамора колонны, холодного, как улыбка на лице герцогини при виде неприятностей. — Если я пудель, то ты — воробей. Он произносит это с таким презрением, будто это самое оскорбительное прозвище в истории британской орнитологии. — Маленький. Надоедливый. И который вечно чирикает то, о чём лучше бы молчал. Он ловко выхватывает из кармана жилета носовой платок — не просто платок, а шедевр вышивки, с монограммой «ББ», окруженной лилиями чистоты. С преувеличенным изяществом он встряхивает его перед её носом. Не для того, чтобы она высморкалась. А для ритуала объявления войны. Белый шелк опадает, и внезапно вся бутафорская театральность испаряется из его позы. Он делает ещё один шаг, закрывая её собой от всего зала, и его лицо становится серьёзным и острым, как клинок. Он наклоняется. Его шепот звучит как обещание самой изощрённой мести, достойной венецианского убийцы. — Если ты ещё раз заикнёшься о хвостах, о волках, или — не приведи Господь — о моей внешности… Я поведаю матери, что ты в десять лет стащила мои краски, взобралась по лестнице в галерее и изобразила усы на портрете прабабушки Агаты. Толстые. Курчавые. С капелькой на кончике, точь-в-точь как у настоящего мушкетёра. Он делает паузу. — И да, у меня есть доказательства. Фрагмент кисти. Остатки ультрамарина. И свидетельство лакея, который видел, как ты спрятала кисточку в сапог. Он медленно убирает платок и отходит, поправляя манжеты, с таким достоинством, будто только что подписал мирный договор, а не сдался в неравной битве с младшей сестрой. — А теперь извинись. Он смотрит на неё. — Или… я начну рассказывать очень подробно, как именно пудели… метят территорию. Элоиза, сквозь хихиканье — лёгкое, как пузырьки в шампанском, — гладит Бенедикта утешающе по плечу. — Прости, дорогой брат, — говорит она с лицом, до боли невинным, — это всё моё непорочное воображение. Она улыбается, как ангел, знающий все грехи. — А какую территорию ты хочешь пометить? Слово «пометить» висит в воздухе. Не просто висит — оседает, как перо в колодце искренности, где каждая правда имеет свой вес и каждое слово — свою глубину. Бенедикт замирает. Смотрит на неё. Глаза — расширены. Рот — приоткрыт. Как будто его только что ударили в солнечное сплетение философским вопросом, обёрнутым в кружево. — Я… — Его голос срывается на октаву выше. Он откашливается. Пытается вернуть себе достоинство. — Я предлагаю тебе немедленно убрать руку… Он делает паузу. — …и забыть этот вопрос… Ещё пауза. — …пока я не начал метить… то есть, защищать… то есть… Он безнадёжно запутался. Впервые. Он стоит, как оратор, потерявший нить речи посреди парламента, а вокруг — молчание, полное злорадства. Его ухо, обычно бледное и безупречно-аристократическое, теперь напоминает перезрелую клубнику или, возможно, предупреждение природы: «Осторожно. Человек в отчаянии». — Элоиза, — он хватает её за запястье. Аккуратно. Но решительно. — Есть границы, которые даже ты не должна переступать. Он сглатывает. — И моя… территориальность — одна из них. Он бросает взгляд вокруг. Проверяет, не подслушал ли кто этот кошмарный диалог. И резко отпускает её руку. Как будто она внезапно стала раскалённой. — А теперь — марш к Пенелопе, к Дафне, к кому угодно, кто не заставит меня мечтать о жизни в монастыре. Где нет света. Нет балов. Нет хвостов. И, самое главное, нет сестёр с непорочным воображением. И, чтобы окончательно закрыть тему, он срывается с места, и направляется к буфету — не за едой. Не за разговором. А в тщетной надежде, что алкоголь сотрёт этот разговор из памяти, как чернила с бумаги, как усы с портрета прабабушки, как стыд с лица пуделя. Она не уходит к Пенелопе. Не ищет в толпе Дафну. Она просто стоит, глядя на спину брата, на его жилет, который, кажется, съехал от шока, и улыбается. Не злорадно. Не язвительно. А со странной нежностью, словно говорит ему в спину: «Ты мой. Ты мой враг. Ты мой союзник. Ты тот, кто не сбежал, когда я произнесла слово «хвост».
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать