Метки
Описание
«Откуда у женщин берутся дети?» — спрашивает Элоиза Бриджертон и, не дождавшись честного ответа, начинает расследование.
Часть 3: Что рисуют, когда не могут говорить, или День, когда Элоиза перестала чирикать
06 сентября 2025, 02:33
Элоиза находит его через несколько дней. В гостиной, где солнце льётся, как растопленный янтарь, и оседает на кружевных салфетках, расшитых птицами, которые, будь они живы, давно бы улетели от скуки.
Бенедикт сидит в кресле у окна. В руках — альбом для зарисовок, потрёпанный, с кожаной обложкой, на которой когда-то было выжжено «Собственность Б. Бриджертона», но теперь — царапины от пера, пятна чернил и одна-единственная слеза воска, случайно уроненная свечой ночью, когда он читал «Франкенштейна» и плакал, но отрицал.
Он рисует руки. Не просто руки. Чьи-то руки. Длинные пальцы. Тонкие суставы. Кольцо на мизинце. След от чернил на указательном. И — о, ужас — родинка в форме чашечки чая на запястье.
Элоиза замирает в дверях.
— Зачем ему руки? — шепчет она вслух. — И чьи это руки?
Он её игнорирует. Не поворачивается. Не моргает. Просто рисует, как будто она — призрак, которого он не желает признавать.
Это его способ обижаться. Не криками. Не упрёками. А молчанием, как старинный механизм, который просто перестаёт работать, если его слишком сильно потревожить.
Иногда он может не говорить с ней несколько дней. Как будто ведёт учёт часов молчания за каждый оскорблённый нерв.
— Ты всё ещё обижаешься? — спрашивает она, и её голос звучит так, будто она пытается договориться с взбунтовавшимся домовым.
Он не отвечает. Только проводит штрих по бумаге, будто вырезает её из реальности.
— Но я же извинилась! — говорит она драматично и взмахивает руками, как будто пытается сбить с себя моральную вину, как пыль с платья. — Я сказала: «Прости, Бенедикт»! Я даже поклонилась! Ну почти!
Она подходит ближе. Упирается в спинку кресла, на котором он сидит. Наклоняется. И начинает тараторить ему в ухо, как птичка, которая слишком долго держала в клюве семечко:
— Ну прости, Бенедикт. Ты лучший брат. Лучший мужчина. Самый умный, смешной, терпеливый… рисовальщик рук…
Она делает паузу, вспоминает, что это, возможно, не комплимент.
— …и я сдаюсь. И подчиняюсь твоей воле… на пару часов, — заканчивает она, как будто это щедрое предложение.
Бенедикт медленно, очень медленно, опускает карандаш. Не просто кладёт. Опускает, как будто боится, что в его руке он может превратиться в орудие убийства.
Он не поднимает глаз. Но его веко заметно подрагивает. Признак жизни. Признак, что он ещё не мёртв от обиды.
— …рисовальщик рук? — Его голос звучит так плоско, что даже воздух в гостиной, кажется, застилается пылью от скуки. — Это всё, что ты выделила из моего таланта? Не «гениальный художник»? Не «мастер композиции»? А рисовальщик рук? Это как если бы я представился на балу: «Бенедикт Бриджертон. Специалист по пястным костям».
Наконец он поворачивает голову. Смотрит на неё. Не сердито. Но со всей драмой старшего брата, которого предали не раз, а с огоньком, с каламбуром, с вопросом о территориальности.
— Ты извинилась. Да.
Он делает паузу.
— А потом сразу же спросила, какую территорию я хочу «пометить».
Он произносит это слово с таким ужасом, будто оно проклято.
— Это, — говорит он, — как если бы Наполеон извинился перед Англией, сказал: «Простите, что пытался завоевать ваш остров», а потом тут же спросил: «Кстати, а где вы прячете свой флот? Просто так, из праздного любопытства».
Он снова берётся за карандаш. С преувеличенным вниманием начинает штриховать пальцы на эскизе. Очень сосредоточенно. Очень серьёзно. Но уголок его рта предательски подрагивает, как у человека, который уже проиграл, но пытается сохранить лицо.
— И ты, говоришь, что подчинишься моей воле на пару часов? — он фыркает. — Боюсь, для полного прощения мне потребуется как минимум…
Он притворно задумывается.
— …пять. И безмолвное восхищение моим искусством всё это время. Ни одного слова. Ни одного намёка. Ни одного «хвоста».
Он наконец поворачивает к ней альбом. Страница раскрыта. И там — её руки. Много.
Замершие на странице книги. Сжимающие перо, будто оно — шпага. Подпирающие подбородок в задумчивости. Держащие чашку, которую она так и не допила. Пальцы, испачканные чернилами. И та самая родинка. В форме чашечки чая.
Все — идеально точные. До последней веснушки. До последнего сгиба. Как будто он рисовал их, когда она спала. Или когда он думал, что она не видит.
Она замирает. Не от смеха. Не от иронии. От того, что кто-то видел её так близко. Не как сестру. Не как дебютантку. А как человека.
— И да, — говорит он, закрывая альбом с громким хлопком, как будто запирает тайну, — если скажешь хоть слово про «хвосты»…
Он смотрит на неё.
— Я превращу этот альбом в доказательство твоего мнимого увлечения сэром Филиппом Крейном. Представляешь, что скажет мать? «Моя дочь, влюблённая в волка?!» Она упадёт в обморок. Потом велит переписать все семейные хроники. А тебя выдадут замуж за викария. Или за библиотекаря. Что хуже.
Его глаза блестят коварством. Но в них — и тёплый свет, как от свечи, которую не гасят всю ночь.
— Пять часов, — напоминает он. — Безмолвие. Восхищение. И никаких территорий.
Элоиза ярко улыбается. Не просто широко. Счастливо. Как будто её сердце, которое последние дни билось в такт тревоге, наконец вспомнило, как быть лёгким. Она счастлива не потому что выиграла. А потому что он с ней заговорил. Потому что молчание сломалось, как лёд под первым шагом весны.
Она наклоняется к альбому. Начинает внимательно изучать портреты своих рук — не как картины. Как отражения, которые она никогда не видела в зеркале. Её руки, застывшие в движении, как будто всё ещё держат мысль, которую она не успела записать.
— Это хорошо, — восхищённо говорит она, и её голос звучит почти благоговейно. — И так детально…
Она касается страницы — пальцем проводит по изображению своей руки, будто проверяя, настоящая ли она.
Он наблюдает за её реакцией. Не с видом художника, ожидающего похвалы. А с видом человека, который боится, что его дар не был понят.
— Очень хорошо, Бенедикт.
И вот — его напускная суровость тает, как воск от свечи, оставленной на солнце. Он не может сдержать лёгкую улыбку — ту самую, что живёт в уголках губ и никогда не выходит на публику. Но тут же пытается скрыть её, притворно хмурясь, словно его брови — стража, охраняющая последний рубеж достоинства.
— Ну, конечно, хорошо, — бормочет он, отводя взгляд к своему альбому, будто внезапно заинтересованный собственной работой. — Я же рисовальщик рук, как ты изволила заметить.
Он произносит это с такой интонацией, будто это — звание, вручённое королевой за заслуги перед искусством: «За выдающиеся достижения в области пястных костей и межфаланговых суставов.»
Но в его тоне уже нет прежней обиды. Только мягкая, почти незаметная снисходительность, смешанная с удовлетворением от её искреннего восхищения — того самого, которое не подделать. От её улыбки. От того, что она видит его искусство. А не просто насмехается.
Он перелистывает страницу. Плавно. На следующей странице — её профиль. Задумчивый взгляд. Слегка приподнятый подбородок. Волосы, выбившиеся из прически, как будто она только что сбежала от матери, чтобы спрятаться в библиотеке. И тень на шее — от свечи.
— А это… — он говорит, будто оправдывается перед самим собой, — для равновесия. Чтобы ты не думала, что я зациклился исключительно на твоих конечностях.
Пауза. Длинная. Как будто он сам не уверен, что хочет сказать дальше.
Затем добавляет, уже почти серьёзно:
— Но если ты когда-нибудь снова сравнишь меня с пуделем…
Он не договаривает. Просто угрожающе постукивает карандашом по странице — прямо рядом с эскизом, где она изображена с нелепо торчащими волосами, в утреннем халате, с чашкой чая в руке и выражением лица, которое говорит: «Я не виновата, что вчера выпила шампанское».
Очевидно — утро после бала. Очевидно — компромат.
Но в его глазах — не угроза. А тёплая, братская усмешка, как у человека, который знает: «Она никогда не перестанет шутить. И я никогда не перестану её рисовать».
Элоиза хихикает. Не нервно. Не с вызовом. С чистым, почти детским весельем.
— А мне понравилось, как ты сравнил меня с воробьём, — говорит она весело, лёгкомысленно, как будто забыла, что это было оскорблением. — Чик-чирик.
Она выпрямляется, поправляет платье, как будто собирается улететь. Но добавляет, уже с пафосом, подняв палец к небу:
— Приятно знать, что ты зациклился и на других моих частях тела.
Она делает драматическую паузу, такую длинную, что даже время, кажется, затаило дыхание.
— Только не забывай про мой разум… и душу, — завершает она патетично, как героиня, что вот-вот принесёт себя в жертву ради великой любви.
Бенедикт закатывает глаза так сильно, что, кажется, вот-вот провалится в собственную голову и, возможно, найдёт там записку от себя молодого: «Не заводи разговор о хвостах. Не поддавайся на чириканье. Не рисуй сестру, пока она спит».
— Элоиза, — говорит он, прикладывая карандаш к виску, будто измеряя степень собственного терпения, — если бы я забыл про твой «разум и душу», я бы давно изобразил тебя с запечатанным ртом. С надписью: «До востребования».
Он переворачивает страницу альбома. Не резко. Не демонстративно. Будто бы случайным движением. Но Элоиза знает: в этом доме нет случайных жестов. Только скрытые признания.
И вот — среди набросков пальцев, кистей, теней на бумаге — её лицо. Не улыбающееся. Не драматичное. А запечатлённое в момент, когда она читает. Губы слегка приоткрыты, будто она шепчет слова про себя. Брови сведены в сосредоточенной складке. Всё её существо — воплощение жажды знаний, как у философа, только что постигшего истину бытия.
— Вот, — он тычет карандашом в рисунок, как будто это доказательство в суде, — чтобы ты не сомневалась. Я прекрасно осведомлён о твоей «душе».
Он делает паузу.
— И, к сожалению, о её неугомонности.
Но затем его выражение смягчается. Не просто становится добрее. Становится настоящим.
— Хотя… — он добавляет уже тише, почти шёпотом, — если бы не она, ты бы не была Элоизой.
Он смотрит на рисунок. Потом — на неё.
— А мир стал бы куда скучнее.
Пауза. Длинная. Такая, в которой часы на камине перестают тикать, а солнце замирает на кружевной салфетке, как будто природа сама боится нарушить этот момент.
Но тут же — его голос внезапно становится ледяным. Элоиза знает этот тон. Не от гнева — от страха. Страха быть разоблачённым. Страха, что она скажет: «О, Бенедикт, как ты мил!» и разобьёт всё к чертям, как обычно разбивает всё, что слишком близко подходит к её сердцу.
— Но если ты расскажешь кому-нибудь, что я способен на такие сентиментальности, я найду способ изобразить тебя в полный рост…
Он делает паузу.
— …с табличкой: «Я сравниваю мужчин с пуделями. И не жалею».
Он произносит это с таким достоинством, будто выносит приговор судьбы.
Элоиза снова ярко улыбается. Не своему портрету. Не рисунку. Ему. Тому, кто рисует её душу, но называет это «неугомонностью».
— Ты явно мне льстишь, — говорит она, и в голосе — не тень сомнения, а сияющая радость, как у ребёнка, которому шепнули: «Ты особенный», и он впервые, по-настоящему, поверил.
Затем хмурится. Не со злостью, а с той серьёзностью, что бывает у философа перед великой тайной.
— Я вижу, ты до сих пор не можешь забыть сравнение с пуделем, — говорит она, слегка наклонив голову, как загадочная гадалка. — Скажи честно — это действительно задело твоё мужское достоинство?
Она смотрит на него.
— Ты не похож на пуделя. Я тебя дразнила, Бенедикт. Ты просто похож на…
Она делает паузу.
— …на Бенедикта.
Она произносит это так, будто «Бенедикт» — это не имя, а состояние души. Как «рассвет». Как «дом».
— Если я встречу кого-нибудь, — она хихикает, представляя этот нелепый разговор, — и он скажет мне: «Я — Бенедикт», я скажу: «Нет, ты лжёшь. Потому что есть только один Бенедикт». И добавлю: «У него уши краснеют, когда его называют пуделем».
Она смеётся. Чисто. Искренне. Как будто смех — это способ сказать: «Я вижу тебя. И ты — мой».
Бенедикт замирает с карандашом в руке — и это не просто замирание, это настоящее превращение. Он становится статуей под названием «Мужчина, поражённый в самое сердце сестринской нежностью». Его брови медленно, с почти героической решимостью, начинают подниматься вверх, будто пытаются сбежать с его лица, пока ещё можно, от этой неожиданной вспышки эмоций, которую он, разумеется, не ожидал и в которой, разумеется, не собирается признаваться.
— О, Боже, — шепчет он, кладёт карандаш, будто он вдруг стал слишком тяжёлым для его внезапно размягчившейся руки. Как будто держать его — всё равно что держать в руках собственное сердце. — Ты сознательно пытаешься лишить меня дара речи?
Он пристально смотрит на неё, как доктор, обнаруживший у пациента симптомы неизвестного заболевания.
— Потому что это единственное объяснение, что моя сестра, известная своей способностью доводить меня до желания бежать в монастырь, вдруг заявляет, что я…
Он делает паузу.
— …неповторим?
Его губы дрожат. Не от гнева. Не от смеха. А между улыбкой и гримасой — там, где живёт правда.
— Ты либо больна, либо…
Он резко хватает её за лоб, проверяя температуру, как мать, обнаружившая, что ребёнок вдруг сказал: «Я тебя люблю».
— …ах, нет, холодна как рыба.
Он отнимает руку.
— Значит, это хуже. Ты искренна.
Он откидывается на спинку кресла с драматическим вздохом, как герой, признавший поражение в битве за собственное сердце.
— Что ж, раз уж ты наконец признала моё уникальное величие… — Он поднимает карандаш, будто это скипетр, вручённый королевской семьёй за заслуги перед терпением, — я снисходительно прощаю тебе пуделя.
Он делает паузу.
— Но только если ты немедленно прекратишь этот приступ сентиментальности, пока у меня не появилось желание обнять тебя.
Он указывает карандашом на её хихиканье.
— А это, — говорит он, — было бы ужасно.
Элоиза улыбается. Не язвительно. Не с вызовом. С чистым, почти невинным сиянием, как будто говорит: «Я вижу, как ты боишься. И я вижу, чего ты хочешь».
— Я же в твоей власти на два часа, как обещала, — говорит она, — поэтому больше никаких сантиментов в течение этого времени.
Она поправляет платье, как будто возвращается к роли пленницы.
— Я же не хочу смутить тебя, такого… стеснительного.
Она произносит это с такой интонацией, будто «стеснительный» — самое опасное оскорбление в мире. Хуже «пуделя». Хуже «рисовальщика рук». Потому что правда.
Бенедикт прикладывает руку к груди с таким видом, будто только что получил смертельную рану в дуэли — не от шпаги, а от слова, произнесённого с такой искренней насмешкой, что оно пронзило его до самого достоинства.
— «Стеснительный»? — его голос звучит так, словно он лично оскорблён самой концепцией скромности. — Элоиза, я художник. Я провожу дни, изучая анатомию и зарисовывая обнажённую натуру. Я — олицетворение раскрепощённости!
Он резко встаёт, чтобы продемонстрировать всю свою нестеснительность, расправляет плечи, выпрямляет спину, делает шаг, как герой, выходящий на трибуну, чтобы объявить о новой эре свободы.
Но тут же задевает локтём вазу с цветами. Ваза падает. Звенит. Розы рассыпаются по ковру, как намёк на то, что даже красота не спасает от глупости. Лепестки смотрят на Бенедикта с упрёком.
Он дёргается. Замирает. Смотрит на осколки. Потом — на неё.
— …это было намеренно.
Он подбирает осколки с видом человека, который точно не краснеет.
— Для драматического эффекта.
Он не смотрит на Элоизу.
— Да, именно. Чтобы подчеркнуть мою… эмоциональную глубину.
Его уши, как всегда, покрываются румянцем, как будто природа решила выдать его на каждом этапе кризиса.
Затем, внезапно осознавая, что его «два часа власти» стремительно тают, он хватает альбом, как щит, и тычет в него карандашом, как будто это меч справедливости:
— Отлично. Раз уж ты в моей власти… — Его глаза сверкают коварством, как у кота, поймавшего мышь, но ещё не решившего, есть ли её. — Ты будешь молчать и позировать. Без вопросов. Без сравнений с животными. И уж тем более — без намёков на мою мнимую стыдливость.
Он открывает чистую страницу. Начинает быстро набрасывать её профиль. Штрихи — уверенные. Линии — точные. Но уголок его рта дёргается. Не от смеха. От удовольствия. От того, что она сидит. Молчит. Смотрит. И не шутит.
И Элоиза позирует с самым печальным лицом, как будто её только что приговорили к вечной тишине. Но через минуту устаёт. Кривит лицо. Пытается улыбнуться. Снова хмурится. А потом перестаёт играть.
Она просто сидит. Смотрит на Бенедикта. На его руку, скользящую по бумаге. На его бровь, сведённую в сосредоточенной складке. На его губы, чуть приоткрытые, как у человека, который боится сбиться.
И в этот момент она перестаёт быть Элоизой, шутящей о хвостах и пуделях. Она становится тем, кого он рисует: задумчивой, тихой, живой.
И когда он, наконец, кажется, заканчивает, она не двигается. Не говорит. Только взглядом спрашивает: «Всё?»
Бенедикт откладывает карандаш. Изучает рисунок последним критическим взглядом — не как художник. Как человек, который боится, что не сумел передать то, что видит.
Он прищуривается. Добавляет пару штрихов, то ли подправляет тень на её скуле, то ли смягчает линию губ, то ли вносит поправку в то, как он её чувствует.
Наконец он переворачивает альбом, чтобы показать ей.
И там — она.
Но не та Элоиза, что кривлялась минуту назад. Не та, что шутила про хвосты и пуделей. А та, что сидела тихо, задумавшись, глаза чуть прищурены, будто разглядывают что-то вдали — не землю, не бал, а возможность. Губы слегка сжаты — не в привычной едкой усмешке, а в чём-то более мягком, почти мечтательном. Как у тех, кто впервые позволил себе надеяться.
— Вот, — говорит он тихо. — Теперь — всё.
Он делает паузу.
— И да, можешь говорить. Хотя, учитывая твою редкую способность молчать, может, стоит продлить эксперимент…
Но в его тоне нет уже прежней раздражённости. Ни угрозы. Ни напускной суровости. Только усталое удовлетворение, как у человека, который наконец нарисовал то, что чувствует, но не может сказать.
— Ты хороший художник, Бенедикт, — говорит Элоиза искренне, и её голос звучит так, будто она впервые сказала что-то без кавычек, без иронии, без подтекста. Но тут же, как будто испугавшись своей собственной серьёзности, добавляет весело: — Или ты просто хороший рисовальщик рук… и меня, — и хихикает, как будто бросает смех, как щит, между собой и признанием.
Бенедикт прикрывает глаза пальцами, как будто пытается стереть эту фразу из памяти, как запрещённое слово с обложки книги, которую он случайно оставил на виду. Но его губы предательски подрагивают.
— Элоиза, — он вздыхает, и в этом вздохе — вся усталость старшего брата, который слишком любит, чтобы наказывать. — Я только что нарисовал тебя в момент редкой для тебя гармонии с миром…
Он делает паузу.
— А ты снова свела всё к шуткам про руки.
Он закрывает альбом с преувеличенной торжественностью, словно хоронит в нём свои надежды на серьёзное признание, как похоронный зал для утонувших чаяний, с эпитафией: «Здесь покоится мечта Бенедикта Бриджертона быть воспринятым всерьёз. Погибла от одного хихиканья».
— Но раз уж ты настаиваешь… — Его глаза сверкают. Не от злобы. От возможности ответить шуткой на шутку. — Да, я гениальный рисовальщик рук.
Он делает паузу.
— И особенно хорош в изображении воробьиных лапок.
Он смотрит на неё.
— Может, тебе попозировать ещё раз? Только, пожалуйста, не улыбайся, а то я случайно передам твою естественную милоту, и тогда нам обоим будет стыдно.
Он швыряет в неё смятым наброском — не грубо. Не в лицо. Нежно, чтобы не испортить причёску. Но так, чтобы она поймала его на лету, как символ капитуляции. В его жесте нет ни капли злости. Только братская снисходительность, как у короля, который позволяет шуту украсть корону, потому что шут — его любимый.
Элоиза ловит набросок. Разворачивает. Там — её рука, но не та, что держит перо или бокал, а та, что лежит на коленях, расслабленная, с пальцами, слегка согнутыми, как у человека, который только что перестал бороться.
— Я могу быть гармоничной с миром, Бенедикт, — говорит она, складывая рисунок и пряча в карман, будто это секретное письмо. — Когда я сплю, я очень гармонична. Я уверена. — Она хихикает. — Никто не видел, но я чувствую.
Потом становится серьёзной. Не драматически. Не патетически. Просто перестаёт притворяться.
— Что ты ещё рисуешь, помимо рук и меня?
Вопрос висит в воздухе. Не как вызов. Не как любопытство. Как приглашение. Как будто говорит: «А что ещё о тебе я не знаю?»
Бенедикт делает глубокий вдох, словно собирается с силами перед долгим объяснением, как будто он собирается раскрыть тайну Вселенной, или, что вероятнее, признаться, что однажды плакал, читая «Песнь о Роланде».
Но затем просто пожимает плечами. С видом человека, который давно смирился с неизбежным: она всё равно всё испортит шуткой, она всегда это делает, и он, возможно, не хочет, чтобы она перестала.
— Цветы. Когда мать заставляет.
Он произносит это с таким упрёком, будто цветы — это форма пытки, а не украшение.
— Пейзажи. Когда скучно.
Он задумчиво постукивает карандашом по альбому — ритмично, как будто отсчитывает удары сердца, которое он старается не слушать.
— А ещё я однажды нарисовал Колина спящим с открытым ртом, в позе, достойной упавшего мешка с картошкой, и повесил в его спальне.
В его глазах вспыхивает озорной огонёк — тот самый, что загорался в детстве, когда он подкладывал лягушку в сапог лакею или подрисовывал усы на все портретах в галерее.
Он откидывается на спинку кресла, и она сразу понимает, что он пытается прочесть её мысли, как книгу. Он ожидает, что она рассмеётся этим противным, звонким смехом, от которого у него сводит челюсть. Он ожидает, что она спросит что-нибудь о том, как Колин храпел, или начнёт строить каламбуры про мешки под глазами. Но Элоиза не намерена дарить ему это удовольствие. Вместо этого она смотрит на него с таким достоинством, будто только что открыла для себя очередную тайну мироздания, а он — всего лишь её скромный помощник в этом великом деле.
— Рисовать тишину… — говорит она тихо, почти не шевеля губами, будто произносит священное заклинание, — это должно быть поэтично прекрасно.
Она показывает, что закрывает рот на замок — пальцем проводит по губам, щёлкает, как будто вставляет воображаемый ключ. И откидывается назад, словно говоря: «Я сдаюсь. Я твоя. На час и сорок три минуты».
Бенедикт смотрит на неё с подозрительным прищуром, словно ожидая подвоха. Может, она сейчас скажет: «А тишина у тебя нарисована с хвостом?» Может, начнёт чирикать, как воробей.
Но Элоиза действительно замолкает. Губы плотно сжаты, запертые на тот самый воображаемый замок. Её глаза смотрят в окно. На свет. На пылинки, танцующие в лучах. На ветви, колышущиеся, как руки, приветствующие ветер.
Он медленно кивает. Не из вежливости. Из впечатления. Она не шутит. Она не бунтует. Она просто… здесь.
Он возвращается к альбому. Карандаш скользит по бумаге: не по её профилю, не по её руке, не по её улыбке.
Он рисует окно. За которым колышутся ветви. Солнечные блики на полу — дрожащие, как живые. Размытые силуэты без лиц — будто призраки из будущего. И тень — не её, не его, а того, что между ними. Не пустое. Не неловкое. Тёплое. Почти осязаемое. Как шерстяной плед в холодный вечер. Как чашка чая, которую никто не пьёт, потому что слишком приятно просто держать её в руках.
Элоиза вдруг ловит себя на том, что… не хочет, чтобы эти час и сорок три минуты заканчивались.
Она смотрит на часы. На циферблате — амуры, играющие на арфах, как будто и они знают, что время сейчас — не союзник, а враг.
Но, конечно, она ни за что не признается в этом вслух.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.