Пэйринг и персонажи
Описание
Пушкин с удивлением посмотрел вслед убегающей тени, а затем его взгляд упал на один из листов на земле. Он наклонился и поднял его. На листе крупно было выведено: «ВИЙ». Пушкин поднёс листок к свету фонаря, пробежался глазами по первым строчка и замер. Улыбка сошла с его лица. Он перевернул листок — на обороте был адрес: «Николай Гоголь-Яновский, Гороховая 46».
Примечания
История становления Гоголя признанным писателем с Александрами и Васильками на фоне 🩵
Цензура
07 февраля 2026, 12:22
Вечер на квартире Пушкина на Мойке в этот день больше напоминал не литературный салон, а шабаш неудавшихся колдунов. Воздух был густ от запаха воска, тревоги и дорогого коньяка, который Александр Сергеевич достал «на посошок, если всё пойдет под откос». На столе, среди оплывших свечей, лежала зловещая доска для спиритических сеансов, а на ней — как фундамент для будущего проклятия — рукопись «Ревизора», увеличившаяся вдвое в объеме за счёт яростных пометок Бенкендорфа.
— «Слишком карикатурно», — передразнивал Пушкин, листая страницы и тыча пальцем в алые поля. — «Сцена даёт повод для превратных толкований». Да этот старый солдат в мундире сам превратно толкует саму суть комедии! Он требует, чтобы Хлестаков оказался благороден, а Городничий — раскаивался! Это всё равно что требовать от метели не быть холодной!
Жуковский, обычно кроткий, мрачно бубнил, расхаживая по комнате.
— Система. Вся эта система боится одного честного смеха. Она готова проглотить тонну лести, но давится ложкой правды. «Подрыв доверия», — передразнил он Бенкендорфа. — А ложь и молчание его укрепляют?
В углу, закутавшись в очередное пушкинское одеяло, сидел Гоголь. Он был белее бумаги, на которой писал свою пьесу, и тихо шептал:
— Зачем я это сделал... Зачем вынул наружу все эти мерзости... Лучше бы сжёг, как ту первую...
Вдруг он резко вскочил, сбросил одеяло и, схватив злосчастную рукопись, рванул к камину.
— Лучше в огонь! Лучше пусть ничего не будет!
Пушкин и Жуковский, как по команде, кинулись вперёд и схватили его за руки.
— Опомнись, Николай Васильевич! — закричал Пушкин. — Это же твоё дитя, пусть и уродливое! Не отцовское это дело — детей в камин совать!
— Это не решение, — тихо, но твёрдо сказал Жуковский, вынимая из его дрожащих пальцев листы. — Сожжение — это поражение.
Отдышавшись, Гоголь позволил усадить себя обратно. Пушкин, пытаясь разрядить обстановку, ткнул пальцем в очередную пометку.
— Смотрите-ка: «Почему чиновники не проявляют должного служебного рвения в конце? Непатриотично». Ах, Александр Христофорович, — вздохнул он, обращаясь к невидимому Бенкендорфу, — рвение у них только к жаркому и взяткам!
Потом он повернулся к Жуковскому с игривым взглядом:
— Ну что, Василий? Даже твой... тёплый, убедительный тон не растопил лёд в груди нашего высшего начальства?
Жуковский лишь закатил глаза, всем видом показывая, что такие шутки неуместны.
— Господа... господа хорошие, — забормотал Гоголь, глядя на них полными ужаса глазами. — Что же нам делать-то?
— Во-первых, перестань нам «выкать», — отрезал Пушкин, наливая всем по коньяку. — На «вы» духи с нами разговаривать не будут, тем более просьбам внимать. Это как-то грубо. Могут обидеться — они любят фамильярность. Пей и не рыпайся.
Выпив, они, движимые отчаянием и алкоголем, решились. Образовали тесный круг вокруг доски, положив на неё ладони. Поверх всего лежала испещренная красным рукопись.
— Духи тьмы и света, духи литературы и цензуры! — начал пафосно Пушкин. — Явитесь к трём бедным грешникам, несущим свет и просвещение в сердца людей! Скажите нам: быть «Ревизору» или не быть?
Гоголь, бледный как смерть, прошипел:
— Круг не размыкать! Руки не убирать!
Воцарилась тишина, нарушаемая лишь треском поленьев. И вдруг одеяло на плечах Гоголя, бесшумно сползло на пол, будто его стащила невидимая рука. По комнате пронёсся ледяной сквозняк, хотя окна были наглухо закрыты. Пламя свечей затрепетало, вытянулось в тонкие сизые ленточки и...
Разом погасло.
В кромешной тьме раздался душераздирающий вопль Гоголя, сдавленное ругательство Пушкина и резкий вдох Жуковского. Послышались звуки борьбы, стук опрокинутой мебели, звон стекла.
— Держите его! Круг! Держите круг! — кричал Гоголь, чей голос сорвался на визг.
Дверь с грохотом распахнулась. На пороге, со свечой в руке, стоял перепуганный слуга Пушкина, Никита.
— Батюшки! Барин! Александр Сергеевич! Что случилось? Кого держать-то?
В свете его свечи осветилась общая картина хаоса: опрокинутый столик, разлитый коньяк, три бледных, испуганных лица, смотревшие на него из темноты. Одеяло валялось посреди комнаты. Рукопись «Ревизора», подхваченная сквозняком, была разбросана по полу.
Пушкин первым пришел в себя.
— Всё, Никита, ничего. Это мы... духов литературы вызывали. Видно, даже духи обиделись на плохую критику. Иди, ложись.
Когда дверь закрылась, они молча, дрожащими руками, собрали листы рукописи. Всеобъятный ужас в их сердцах сменился жутковатым смехом, переходящим в истерику.
— Ну что, — хрипло произнес Пушкин, поднимая бутылку с уцелевшим коньяком. — Духи, можно сказать, высказались. Без восторга.
***
На следующее утро, с тяжелыми головами, но с холодной решимостью, они в том же составе собрались в кабинете Пушкина. — Итак, — мрачно констатировал Жуковский, раскладывая листы пьесы. — Духи не помогли. Поможет только работа. Система требует «зубов». Вернее, чтобы мы их вырвали у сатиры. Попробуем. Они уселись втроем, как на военном совете перед генеральным сражением. — Вот здесь, — тыкал пальцем Пушкин, — Бенкендорф требует «хотя бы намёка на раскаяние Городничего». Что, если в конце, перед немой сценой, он не просто скажет «Чему смеётесь?», а добавит что-то вроде... «Над собою смеётесь, и да послужит вам это уроком»?... Какая же слащавая гадость. — Но это может сработать, — вздохнул Жуковский. — Урок — хорошее, благонадежное слово. Оно показывает, что порок наказан морально. Гоголь, слушая их, сжался. — А Хлестаков? Он требует, чтобы тот был менее «фантазёром». — Сделаем его не просто лжецом, а... почти жертвой обстоятельств, — предложил Пушкин с гримасой. — Мол, молод, глуп, ветром в голову надуло. Не сам виноват, что его за ревизора приняли. Система-то останется виноватой в случившемся. Они работали несколько дней подряд. Вычищали самые острые, почти личные выпады в сторону власти, добавляли формальные, казённые реплики, которые должны были показать, что автор «осуждает», чтобы то не было. Гоголь страдал физически, видя, как его живое, полное неприкрытой правды жизни дитя режут без ножа. — «Сборный город всей тёмной стороны», — бормотал он, глядя на искалеченный текст. — А теперь он сборный город всей... «полутёмной» стороны. — Со свечой в конце тоннеля, которую держит жандарм, — фыркнул Пушкин. Наконец, выжатые до предела, они закончили. Пьеса всё ещё была смешной, всё ещё была «Ревизором», но что-то главное в ней, какой-то нерв, был притуплен. Она стала безопаснее. Приемлемее. — Ну вот, — обвёл взглядом исправленный вариант Жуковский. — Теперь в ней есть и «урок», и благопристойность. Бенкендорф должен быть доволен. — А духи литературы, которых мы вчера так неудачно побеспокоили, — мрачно пошутил Пушкин, — теперь точно проклянут нас на веки вечные. Гоголь молча смотрел на пылающие угли в камине. Он больше не испытывал желание бросить рукопись в огонь, потому что теперь это была их общая работа, и его горький, но единственный шанс быть услышанным. И даже в таком урезанном виде, «Ревизор» ударит сильнее, чем можно себе представить.***
Кабинет графа Бенкендорфа стояла тишина. Предвестник бури. На столе, как обвинительное заключение, лежала отредактированная рукопись «Ревизора». Рядом стояли спокойный с виду Жуковский и с едва заметной дерзкой усмешкой в уголках губ Пушкин. Бенкендорф медленно перелистывал страницу за страницей, его перо с резким скрипом выводило на полях новые пометки. Звук был до боли острым и неприятным. — «Урок»… «Назидание»… «Осознание ошибок», — наконец произнес он, откидываясь в кресле. Его холодный, стальной взгляд устремился именно на Пушкина, будто сверля дыру в его дерзком, неуправляемом сознании. — Вы, я смотрю, решили заменить яд сарказма сахарной патокой благонадежности. Неожиданно… практично. Александр Сергеевич слегка склонил голову, изображая почтительность, в которой читалась лишь насмешка. — Мы всего лишь последовали вашим мудрым указаниям, Александр Христофорович. Как говорится, если гора не идет к Магомету… то Магомет придает горе более приемлемые очертания. — Не кощунствуйте, — сухо парировал Бенкендорф. — Комедия, в её нынешнем виде, может быть допущена до публикации. С рядом отговорок, конечно и под вашу личную ответственность, Василий Андреевич, Александр Сергеевич. За каждую строчку, за каждый смешок в зале ответите не только автор творения, но и вы оба. — О, я всегда в ответе за смех, Александр Христофорович, — Пушкин сделал шаг вперед, его голос стал тише, интимнее, предназначенным только для двоих. — Особенно тот, что вызван неумелой попыткой власть имущих выглядеть благородно. Жуковский, наблюдавший за этим спектаклем со стороны, сдавленно вздохнул. Его терпение лопнуло. — Господа, если вы закончили обмениваться… эстетическими оценками и страстными взглядами, мне пора. У меня занятия с цесаревичем. Александр Сергеевич, вы справитесь здесь без меня? — Справлюсь, Василий, — не отрываясь от Бенкендорфа, ответил Пушкин. — Граф и я, кажется, нашли общий язык. На почве взаимного недоверия и восхищения. Жуковский бросил на них взгляд полный раздражения и множества бессонных ночей. — Прекрасно. Тогда я оставляю вас. Наедине. Разбирайтесь сами. Дверь за ним закрылась с мягким, но окончательным щелчком. Тишина в кабинете сгустилась, стала плотной, почти осязаемой. Бенкендорф медленно поднялся из-за стола и обошел его, останавливаясь в паре шагов от поэта. — Ваша игра опасна, — его голос был низким, беззвучным, как шипение. — Вы опекаете этого малоросса, как курица – цыпленка. Вы водите его по салонам, правите его рукописи, вы даже прикрываете его своим именем. Но помните: за каждым его шагом, за каждой его строчкой теперь буду следить я лично. И если он оступится… вы упадете вместе с ним. Пушкин не отступил. Он, наоборот, сделал крошечный шаг навстречу, сокращая дистанцию до неприличной. — Александр Христофорович… вы ревнуете? — прошептал он. — К скромному чиновнику с гороховой улицы? Неужели моё внимание так вам дорого? Бенкендорф резко выдохнул, его ноздри раздулись. Он не ответил, но его рука красноречиво сжалась в кулак. Александр Сергеевич позволил себе победно улыбнуться уголками губ. Он поднял руку и легчайше, почти невесомо, провел кончиком указательного пальца по лацкану мундира Бенкендорфа, от эполет вниз, к пряжке ремня. Касание было мимолетным, но жгло, как раскаленная игла. — Не тратьте порох на ревность, — сказал Пушкин, и его голос звучал густо, как мед. — Такого дотошного и невыносимо принципиального надзирателя, как вы, мне во всей вселенной не сыскать. Вы – мой личный жандарм и… моя любимая головная боль. Бенкендорф замер, лицо его оставалось непроницаемой маской, но в глазах что-то дрогнуло. Он медленно, слишком медленно, перевел взгляд с Пушкина на рукопись «Ревизора», лежащую между ними как барьер. Затем, тяжело вздохнув, будто смиряясь с неизбежной глупостью всего происходящего, шеф жандармов обвел усталым взглядом свой строгий кабинет. — Чаю? Пушкин, ожидавший чего угодно — от гнева до презрительного молчания, — слегка опешил. Потом его губы растянулись в широкой, понимающей улыбке. — Благодарю, чая не надо. Я и так чувствую себя достаточно согретым вашим... вниманием. Бенкендорф поджал губы, явно недовольный отказом. Его пальцы снова потянулись к рукописи, будто ища в ней опору. Он раскрыл её почти на последней странице и ткнул пером в одно слово. — «Урок». Это нужно убрать. Пушкин наклонился, чтобы рассмотреть текст. — Простите? «Над собой смеетесь, и да послужит вам это уроком!» Это же наша гениальная уступка вам, между прочим! Квинтэссенция морали и благонадежности! — Это перебор, — холодно парировал граф, опускаясь обратно в своё кресло. — Слишком назидательно, слишком... фальшиво. Выдает страх автора. Страх быть непонятым властью. Оставьте просто: «Над собой смеетесь». Этого достаточно. Пусть сами догадаются, что это урок. Или не догадаются. Слово — долой. Оно режет слух. — Перебор? — Пушкин широко раскрыл глаза, изображая крайнее изумление. Он сделал шаг вперед, опираясь ладонями о край массивного стола. — Правда? Вы мне об этом говорите? Вы, превративший живую сатиру в учебник для служебного пользования, говорите мне о переборе? О, это восхитительно! — Пушкин! — голос графа прозвучал как удар хлыстом, но в нём не было настоящей ярости. Было раздражение, усталость и что-то ещё, похожее на азарт. — Ваша дерзость не знает границ, даже когда вы формально стоите на коленях. Я вижу вашу усмешку даже сквозь поклоны. Может всё-таки начнём с чаю? Последняя фраза прозвучала не как приказ, а как странная, домашняя просьба. Пушкин замер, изучающе глядя на графа, посое чего с преувеличенной покорностью, проворчал так, чтобы это было прекрасно слышно: — Чай так чай... Ваше Сиятельство-надзиратель-цензор-мучитель... Он повернулся к чайнику с таким видом, будто собирался не чаю налить, а обезвредить бомбу. Бенкендорф, наблюдая за его спиной, не смог сдержать короткий, хриплый смешок, заставивший Пушкина обернуться с торжествующим блеском в глазах. — Вам явно стоит сменить обстановку, Александр Сергеевич, — сказал Бенкендорф, когда Пушкин поставил перед ним фарфоровую чашку с тихим звяканьем. — Поехать куда-нибудь. В деревню. В Царское село. Остыть. — И оставить вас наедине с Петербургом и его скукой? — Пушкин склонил голову набок. — Ни за что. Я никуда с вами не поеду, пока вы не одобрите эту рукопись окончательно! Без слова «урок», так без слова «урок», но точка должна быть поставлена. — Садитесь, — недовольно буркнул Бенкендорф и снова открыл рукопись. — Если уж вы так помешаны на этой комедии, давайте доведем её до ума, чтобы мне не было стыдно, что я её пропустил. Они просидели бок о бок больше часа, в какой-то момент переместившись на диван. Начальник Третьего отделения и первый поэт России, склонившиеся над листами, испещренными красными чернилами. — Хлестаков должен быть менее фантазером, это верно, — говорил Бенкендорф, проводя пальцем по строчкам. — Но не делайте из него идиота. Его ложь — это гениальная импровизация. Это нужно сохранить. — О, вы начинаете понимать! — воскликнул Пушкин. — Значит, упоминание о дружбе со мной тоже оставляем? Он должен хвастаться самым немыслимым! — Оставляем, — кивнул Бенкендорф, и на его губах появилась редкая усмешка. — Как дань вашему тщеславию и как прекрасную иллюстрацию всеобщего легковерия. «С Пушкиным на дружеской ноге»... Да, это должно остаться. Пусть хохочет вся страна. — Надо надеяться, не только над Хлестаковым, — парировал Пушкин. Они спорили о взятках, о степени карикатурности, о том, можно ли оставить сцену, где Городничий мечтает о генеральском чине, и напряжение покинуло комнату, оставив после себя лишь сосредоточенное бормотание двух мастеров своего дела. Когда последняя правка была исправлена, Пушкин откинулся на спинку стула, выдохнул и, будто неосознанно, положил голову на плечо Бенкендорфу. Жест был усталым, почти детским, и от этого — невероятно интимным. — Знаешь что, — тихо, уже без титулов прошептал Пушкин. — Если ты скажешь сейчас, что затеял весь этот разбор лишь для того, чтобы побыть со мной наедине подольше, Василий Андреевич тебе голову открутит, а потом государь добавит. Бенкендорф не стал отстраняться. Он сидел неподвижно, чувствуя вес головы поэта на своем плече и его дыхание у самого уха. — Тогда не говори им, — так же тихо ответил он. — Пусть думают, что мы занимались... цензурой. Пушкин рассмеялся — тихим, счастливым смехом, который сотрясал его тело и передавался Бенкендорфу через точку соприкосновения. — Самый опасный вид цензуры, Александр Христофорович, когда она начинает напоминать совместное творчество. Страшная сила. Пушкин приподнялся, развернулся и, не говоря ни слова, уселся к графу на колени, лицом к лицу. Он обвил руками его шею. Пальцы вцепились в жесткий, накрахмаленный воротник мундира. Бенкендорф не сопротивлялся. Он лишь издал низкий, грудной звук — не то предостережение, не то одобрение. Его руки, тяжелые и сильные, легли на талию Пушкина, прижимая его ещё ближе, фиксируя на месте. — Вот твоя смена обстановки, — прошептал Пушкин, целуя его в уголок губ. — Кабинет, бумаги, красные чернила… и мы.***
В это время в комнате на гороховой улице Николай Васильевич Гоголь тщетно пытался обрести покой. Нервы его были натянуты, как струны. Чтобы отвлечься, он решил заняться делом – приготовить грушевый квас, как учила матушка. Он достал моченые груши, принялся их толочь в кадке, монотонное движение должны были его успокоить. Но покоя не было. Соседи за стеной – какая-то семья мелких торговцев – устроили шумную ссору. Грохот, визг, крики детей. Писать было невозможно. Спать – тоже. Гоголь устало накинул старенький плащ и вышел на улицу, в надежде, что ночной холод прочистит голову и успокоит нервы. Петербург был тих и пуст. Он шёл, кутаясь, погруженный в свои мрачные мысли о судьбе «Ревизора», о красных пометках Бенкендорфа, которые как клеймо въелись в его текст. Вдруг краем глаза он заметил что-то на противоположной стороне улицы. Тощий, сгобенный, полупрозрачный человек в поношенном вицмундире, с лицом, выражавшим вечную, кроткую обиду. Он шёл – нет, не шёл... скользил – по мостовой, а руки его были вытянуты вперед, будто что-то искали. Фигура была смутной, будто сотканной из самого тумана и мрака, и очень похожей на... Призрак. Гоголь замер, сердце его упало в пятки, а потом заколотилось с такой силой, что стало больно. Он хотел закричать, но голос застрял в горле. И тут эта фигура повернула голову. Неясные глазницы уставились прямо на него, а затем существо рванул вперёд с нечеловеческой скоростью, как будто проходя сквозь пространство. Призрак оказался прямо перед ним, вплотную, и Гоголь почувствовал леденящее душу дыхание на своей коже. Прозрачные, но невероятно сильные пальцы вцепились ему в воротник плаща. — Шинель… — прошептал призрак голосом, похожим на скрип пера. — Генеральскую шинель… мне… за то, что не помог… мою отыскать… Гоголь чуть не умер. Запах тления, могильной земли и несбывшейся мечты ударил в ноздри. Николай ахнул и отшатнулся с такой силой, что призрак выпустил его.***
Гоголь бежал, не чувствуя ног, захлебываясь ледяным воздухом и собственным ужасом. Тень призрака, казалось, скользила за ним по стенам города, её леденящее дыхание чувствовалось на затылке. Он мчался по узкому переулку, готовый врезаться в первую попавшуюся дверь, лишь бы спрятаться. Внезапно из темноты глубокого арочного проёма появилась сильная рука, обвилась вокруг его талии и резко втянула его внутрь, в кромешную тьму сырой подворотни. Гоголь вскрикнул, но звук замер в горле, когда его спиной прижали к холодной, шершавой стене. Чья-то ладонь закрыла ему рот. — Тсс-с-с, — прозвучал на ухо тихий, бархатный, незнакомый голос. — Не шевелитесь. Гоголь, замерший в параличе от нового ужаса, внезапно почувствовал настоящее тепло живого человека, и это на кроху его успокоило. Через мгновение мимо входа в подворотню, не замедляя движения, проскользнула та самая смутная, тоскливая фигура. Ледяная волна прошла по воздуху, заставив вздрогнуть даже камни на мостовой. И всё исчезло. Рука убралась с его губ. Гоголь судорожно глотнул воздух и в полумраке попытался рассмотреть своего спасителя. Перед ним стоял мужчина высокого роста, с идеальной осанкой. Черты лица были удивительно тонкими и выразительными, с большими, темными, пронзительными глазами, которые сейчас смотрели на Гоголя с любопытством и лёгкой насмешкой. Он был одет с небрежной элегантностью – тёмный плащ, слегка набекрень цилиндр, в руке трость с серебряным набалдашником. Он пах дорогим одеколоном, табаком и чем-то опасным, как ночь на кладбище. — Н-кто вы? — выдавил наконец Гоголь. — На эту ночь ваш скромный спаситель, — представился незнакомец, слегка склонив голову. — А вы, судя по паническому бегству от… нематериальной особы, либо великий грешник, либо великий писатель. Или и то, и другое сразу. Он улыбнулся, и его улыбка была ослепительной, слегка кривой, но полной загадочности. Пространство подворотни было крошечным. Они стояли так близко, что Гоголь чувствовал тепло дыхания мужчины на своём лице и видел, как мерцают в темноте его глаза. Он сам съежился, пытаясь стать меньше, бестелеснее, вжаться в стену, тогда как спаситель, казалось, наоборот, заполнял собой всё пространство. — Я… просто погулять вышел, — бессвязно пробормотал Гоголь, краснея до корней волос. Ему было невыносимо стыдно за свой испуг, за поношенный плащ, за всю свою нелепую, жалкую особу. — Гулять? В такой час? И в компании столь недружелюбного фантома? — мужчина мягко рассмеялся. Его взгляд скользнул по лицу Гоголя, по его пересохшим губам, по нервно вздрагивающему кадыку. — Очень рискованное развлечение. Могу я проводить вас? Эти переулки после полуночи… не для невинных прогулок. Здесь водятся разные... личности. И не все из них – призраки. Загадочный спаситель произнёс это с такими двусмысленными намёками, обаятельной улыбкой, что Гоголь почувствовал новый прилив смущения, смешанного с каким-то щекочущим душу любопытством. Он молча кивнул, не в силах вымолвить ни слова. Мужчина предложил ему руку, но Гоголь, смутившись ещё больше, лишь поступил взгляд. Тогда незнакомец легонько взял его под локоть, и прикосновение сквозь тонкую ткань плаща было таким уверенным и жгучим, что Гоголь невольно вздрогнул. Они вышли на пустынную улицу. Мужчина шагал легко и беззаботно, будто они гуляли по Невскому проспекту средь бела дня, а не бежали от привидений. Он внезапно заговорил о всякой чепухе – о новой опере, о вкусе петербургской воды, о глупости светских раутов, – и каждое его слово было обернуто в легкую, язвительность. Николай молчал, украдкой поглядывая на своего спутника. Тот был олицетворением всего, чего не было в нем самом: уверенности, блеска, какой-то почти звериной грации. — Вы часто видите… таких? — наконец спросил Гоголь, указывая подбородком назад, к месту их встречи. — Чаще, чем хотелось бы, — философски заметил мужчина. — Но куда реже, чем они того заслуживают. Мир, знаете ли, полон неупокоенных душ. Одни ищут шинели, другие – справедливости, третьи… просто тепла. — Он снова посмотрел на Гоголя тёмным, неотрывным взглядом. — А чего ищете вы, Николай Васильевич? Гоголь вздрогнул, но не успел спросить, откуда незнакомец знаете го имя, так как они уже подошли к его дому на гороховой. — Вот мы и дома, — объявил мужчина, останавливаясь у парадной. Он вынул из кармана изящный серебряный портсигар, достал папиросу, но не закурил, а просто повертел ее в тонких пальцах. — Надеюсь, дальнейший ваш путь обойдется без сверхъестественных происшествий. — Б-благодарю вас, — пробормотал Гоголь, делая неуклюжий полупоклон. — Вы меня… спасли. — О, сущий пустяк, — его спаситель махнул рукой. — Просто удачно повернулся момент. — Он снова улыбнулся своей кривой, обаятельной улыбкой. — Но знаете, я верю, что ничего не бывает просто так. Может, и вы мне когда-нибудь понадобитесь. Ведь вы, кажется, умеете не только видеть призраков, но и вызывать их. Чернилами на бумаге. Гоголь почувствовал, как кровь приливает к его щекам. Этот человек знал о нём явно больше, чем следовало. — До свидания, Николай Васильевич, — мужчина слегка коснулся пальцами края своего цилиндра в прощальном жесте. — Приятных снов. Постарайтесь, чтобы ваши… герои… не слишком беспокоили вас по ночам, а то, знаете ли, некоторым из них не терпится вырваться на свободу. Он повернулся и растворился в ночи так же внезапно и бесшумно, как появился, оставив после себя лишь легкий шлейф парфюма и вихрь неразрешенных вопросов. Гоголь ещё долго стоял на пороге, прижимая к груди ключ о дома и думая о длинных пальцах, державших его за локоть, и о темных глазах, которые, казалось, видели все его самые потаенные, еще не оформленные мысли. Страх перед призраком окончательно сменился другим, новым, щекочущим и тревожным чувством.***
Изможденный прогулкой, он почти сразу провалился в тяжёлый сон прямо в кресле. Его разбудил стук. Громкий, настойчивый стук в дверь. Гоголь вздрогнул и открыл глаза. В комнате был полумрак. Стук повторился. — Привидение… — прошептал он в ужасе, сжимаясь в кресле. — Оно пришло… оно... — Гоголь! Николай Васильевич! Ты там! Открывай, чёрт возьми, я замёрз! — раздался за дверью голос, хриплый, живой, знакомый до боли. Голос Пушкина. Облегчение нахлынуло такой волной, что Гоголь чуть не заплакал. Он встал, пошатываясь, подошёл к двери и открыл её . — Николай Васильевич! — прогремел Пушкин, торжествующе врываясь в комнату. — Откладывай свои каракули! Поздравляю! Высочайшее соизволение получено! Твой «Ревизор» будет и напечатан, и поставлен! Мы победили, государь разрешил, а Бенкендорф скрепя сердце склонился перед силой твоего таланта! Какие-то куски пьесы даже разрешил не цензурить! Гоголь замер. — В-вы шутите, Александр Сергеевич... — Нисколько! — Пушкин, сияя, схватил его за рукав и потянул к двери. — А теперь одевайся. Мы идём в ресторан. Сию минуту!Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.