Пэйринг и персонажи
Метки
Драма
Повседневность
Психология
Романтика
AU
Hurt/Comfort
Ангст
Счастливый финал
Обоснованный ООС
Отклонения от канона
Элементы юмора / Элементы стёба
Сложные отношения
Проблемы доверия
Упоминания насилия
Неравные отношения
UST
Нездоровые отношения
Элементы флаффа
Знаменитости
Красная нить судьбы
Музыканты
Навязчивые мысли
Психические расстройства
Психологические травмы
Тревожность
Аристократия
Переписки и чаты (стилизация)
ПТСР
Становление героя
Фиктивные отношения
Борьба за отношения
Панические атаки
Нервный срыв
Раскрытие личностей
Перерыв в отношениях
Эпизодическое повествование
Жертвы обстоятельств
Whump
Отношения наполовину
Новая жизнь
Свободные отношения
Часть серии
Описание
— У нас такая история, что, по идее, мы должны бы друг друга ненавидеть и посылать подальше. А мы тут… И есть ли вообще смысл хотеть чего-то большего? Может, это просто… по инерции?
— …Я не хочу по инерции, — тихо, но страстно возразил Вильгельм. — Я хочу тебя видеть в своей жизни. Если это только концерты изредка и смс — пусть так. Если друзья, которые иногда целуются — пусть. Если больше… я буду молиться на это.
Примечания
Что ж, друзья, на настоящий момент это моя крайняя работа по Молодых Монархам, меня начала отпускать гиперфиксация, и учебная деятельность не дает мне в полной мере также отдаваться процессу. Не буду обещать новых работ, как и говорить, что их не будет, но вряд ли они выйдут такими же большими по объему и полноценными, если появятся. Эта работа дописывалась тяжело из-за своего объема, поэтому заранее попрошу прощения за скомканный конец, но мне было важно ее закончить даже в таком виде, чем не закончить вообще. Спасибо всем читающим, кто проявил, проявляет и проявит внимание к моему творчеству и поддержку, для меня это очень важно, если бы не вы, вряд ли бы вышла даже третья моя работа. Поэтому насладитесь этой, я считаю ее достойной.
О границах
05 февраля 2026, 11:52
Этот призрачный шанс и работа с психологом, медленно возвращавшая ему ощущение собственной агентности, придали ему решимости. Он не мог ждать. Через пару недель, собравшись с духом, он сел в машину и поехал в Бьерстад. Вильгельм не предупреждал, потому что боялся, что ему откажут. И это было бы самое здравое, удивительно, если бы могло произойти по-другому. Он просто поехал, как ехал тогда, в ночь, когда Симон хотел сдать Августа в полицию, но теперь с пустотой не позади, а впереди, и он хотел ее заполнить словами, извинениями, чем-угодно, что хоть сколько уместно с его стороны в данной ситуации.
Линда открыла дверь. Увидев его, она не удивилась. Ее лицо, обычно такое доброе и открытое, стало маской вежливой сдержанности. Она не впустила Вильгельма дальше порога, оставаясь в проеме.
— Ваше Высочество?..
— Фру Эриксон. Я… можно мне увидеть Симона? Поговорить. Всего на несколько минут.
— Его нет дома, — сказала Линда мягко, но в этой мягкости была стальная несгибаемость.
— Но Сара сказала…
— Сара сказала, что ему лучше. Так и есть. Но его физически нет здесь. Он уехал к бабушке, в Малагу до начала учебы. Ему нужно было сменить обстановку, отдохнуть от… всего.
Вильгельм почувствовал, как почва уходит из-под ног, но тут же ухватился за новое объяснение. Испания. Солнце, море, бабушкина еда. Это звучало… здорово. Здорово для Симона. Его собственная боль сжалась, уступив место слабому, горькому облегчению: значит, он не один, если не один, то, скорее всего, он не так погружен в свои мысли. Симон там, где тепло и пахнет цитрусами, в стране, которую он очень любил.
— А… социальные сети? — он спросил робко, чувствуя себя идиотом. — Он всё удалил…
Линда вздохнула, и в ее глазах мелькнуло что-то сложное — усталость, сочувствие, раздражение.
— Он решил сделать цифровой детокс. Полностью. Сказал, что устал от всего этого шума, от взглядов. Хочет побыть наедине с собой и с семьей. Без всего этого... — Она сделала паузу, подбирая слова. — Вильгельм, я понимаю, что тебе тоже тяжело. Искренне. Вы оба попали в жернова, которые сами не создавали. И мне жаль, что так вышло. Жаль вас обоих.
Но затем ее взгляд стал тверже, а голос потерял оттенок тепла.
— Но сейчас лучшее, что ты можешь для него сделать — это оставить его в покое. Дай ему это время. Дай ему пространство, которого он так явно просит, уезжая и стирая себя из сети. Любовь… — она на мгновение запнулась, — любовь иногда проявляется в том, чтобы отпустить, даже если это причиняет невыносимую боль. Пожалуйста.
Ее слова были как нож, обернутый в бархат. В них было сочувствие к его боли, но яснее ясного была нарисована граница: Ты — источник этой боли. Отойди.
И это… это Вильгельма не остановило, на удивление. Наоборот. Острая, колючая тревога пробила апатию. Что-то было не так. Слишком гладко. «Испания», «цифровой детокс» — это звучало как тщательно подготовленные пункты в пресс-релизе, как хорошая и логичная отговорка. Линда смотрела на него не как на страдающего мальчика, а как на угрозу. И это подстегнуло его. Не злость, а настойчивое, растущее подозрение. Вильгельм вежливо поблагодарил, извинился за беспокойство и уехал.
Но в машине его мысли лихорадочно заработали. Если Симон хотел просто отдохнуть, зачем стирать всё? Можно было просто не заходить. Зачем так радикально? Зачем Линда так отчаянно, под соусом сочувствия, пытается отвадить его? Страх, что он причинит Симону больше боли? Или страх, что он что-то узнает?
И тогда в его сознании всплыла другая, железная логика. Учебный год. Он начнется через несколько недель. И Симон, где бы он ни был — в Испании или на Луне, — вернется в Швецию. Им придется поступить в учебное заведение. И даже если это будет на семестр, их пути пересекутся. Нельзя просто исчезнуть из жизни человека, если вы живете в одной плоскости, учитесь вместе, один по природе, второй вынужденно, варитесь в одном социальном кругу, сколь бы малым он ни был.
Эта мысль стала новой точкой опоры. Вильгельм перестал писать в пустоту или звонить на заблокированный номер. Он даже почти перестал мучить себя мыслями, что же делает Симон сейчас под испанским солнцем. Вильгельм начал ждать с болезненной четкостью, отмечая обратную последовательность дней. Он медленно, но неотвратимо набирался смелости не для очередного порыва отчаяния, а для спокойной, непреклонной решимости.
Ладно, — думал он, глядя на календарь, где был обведен день начала учебного семестра. Хорошо, отдыхай. Делай свой цифровой детокс. Набирайся сил. Но ты вернешься. И когда ты вернешься, мы поговорим. Я буду там, я буду ждать. И на этот раз я не буду кричать, не буду манипулировать, не буду требовать. Я просто буду говорить. А ты… тебе придется меня выслушать. Хочешь ты того или нет.
Это была не угроза. Клин клином вышибают? Нет. Но тихую, холодную настойчивость можно противопоставить стене молчания. И он был готов стать этой настойчивостью. Ледоход начинается с тихой, но упорной трещины.
Сессии с доктором Эдлунд стали для Вильгельма важной терапией. Они вскрывали один пласт за другим. После первого, смущающего разговора о Симоне, они осторожно и последовательно подобрались к корню многих его проблем — семье. Не к короне как институту, а к Кристине и Людвигу как родителям, Эрику как к идеалу-призраку. К тому, как его с детства учили не чувствовать, а демонстрировать. Вильгельм начал видеть паттерны: как его собственная нерешительность была не чертой характера, а выученной реакцией на постоянный контроль; как его вспышки гнева были отчаянной попыткой пробить эту стеклянную стену равнодушия, замаскированного под долг.
Ему стало… не то, чтобы легче, но хотя бы понятнее. И с этим пониманием пришла энергия. Вильгельм начал замечать за собой навязчивые мысли, которые раньше тонули в общем тумане депрессии. Теперь, когда туман понемногу рассеивался, они проступали четко и пугающе.
Перед выходом из комнаты он должен был проверить, выключен ли свет, даже если только что выключил его сам, была какая-то навязчивая потребность пощелкать этим выключателем. Мысль «а вдруг пожар» приходила не как мимолетная тревога, а как навязчивая, яркая картина, которая не отпускала, пока ритуал не был выполнен. Он мог десять раз перечитать одно и то же официальное письмо, ловя себя на ощущении, что пропустил какую-то роковую ошибку, которая все разрушит («а вдруг в этом приветствии нет нужного титула, и это вызовет дипломатический скандал?»). Особенно это касалось всего, что было связано с публичными выступлениями. Текст речи Вильгельм мысленно проговаривал десятки раз, «застревая» на отдельных фразах, боясь, что неправильная интонация или даже микровыражение лица будут истолкованы как провал, как признак его несостоятельности.
Пластыри на пальцах стали частью более сложного процесса, потому что Вилле заметил плохую тенденцию, на которую предпочитал ранее не обращать внимание, он грыз ногти до эфемерной, в его голове, симметрии. Если он срывал заусенец на указательном пальце правой руки, то тут же, почти рефлекторно, начинал искать «несовершенство» на указательном пальце левой, даже если его не было, доводя кожу до такого же состояния, едва ли не хуже. Расстановка предметов в комнате стала чуть ли не ежевечерним развлечением, и где был тот «идеал» было вообще не понятно, каждый раз он был чрезвычайно хаотично разный и мешал уснуть. Потому что, если что-то сдвигалось, нарастала внутренняя паника, и Вильгельм не мог сосредоточиться на сне, пока не поправлял.
Доктор Эдлунд осторожно обозначила это как «тревожные ритуалы, возможно, черты обсессивно-компульсивного спектра, усиленные стрессом». Знание того, что это не «он сошел с ума», а конкретный, хоть и мучительный, механизм психики, который можно понять и попытаться контролировать, принесло странное облегчение. Теперь, чувствуя нарастающую потребность в ритуале, он иногда мог остановиться, сделать глубокий вдох и сказать себе: «Это не реальная опасность, это ложная тревога». Не всегда получалось, но сам факт борьбы возвращал ему ощущение способности влиять на свое состояние.
Эта новая, хрупкая сила начала проявляться и в отношениях с семьей. Раньше несогласие выражалось либо в молчаливом саботаже, либо во взрывных сценах. Теперь Вильгельм начал говорить.
На одном из ужинов Кристина завела разговор о необходимости «более активного позиционирования» в свете закрытия Хиллерски.
— Нужно показать, что мы смотрим в будущее. Возможно, серия посещений новых учебных заведений, — сказала она.
— Я не хочу быть живым рекламным щитом для школ, — ровно ответил Вильгельм, не отрываясь от тарелки.
— Это не реклама, Вильгельм. Это демонстрация вовлеченности короны в образование.
— Но это будет воспринято именно как реклама, и это лицемерно. Вы же сами инициировали проверку, которая привела к закрытию. Теперь использовать это в пиар-ходе — цинично.
Людвиг попытался вмешаться: «Сын, иногда форма важнее…»
— Для кого? — перебил Вильгельм, подняв на отца спокойный, изучающий взгляд. — Для нас? Или для тех, кто будет вынужден менять школу посреди года? Может, лучше обсудить реальную помощь с переходом для этих студентов, а не мои фотосессии в кабинетах директоров?
Наступила тягостная пауза. Кристина смотрела на него, будто впервые видела. Не сына-бунтаря, а человека с собственной, выстроенной логикой. Конфликт не выплеснулся наружу. Он остался висеть в воздухе неразрешенным, но и не подавленным. Такие несостыковки возникали все чаще: по поводу графика, высказываний для прессы, даже выбора одежды. Вильгельм больше не просто кивал. Он задавал вопросы, высказывал мнение, и в его мнении была та самая внутренняя ясность, которая раньше тонула в эмоциях. Упрекнуть было не за что, но и мириться с этим определенно становилось сложнее.
Вильгельм же дал себе обещание: последний раз, когда он прогнулся, продавил себя ради иллюзии мира, был в его день рождения. Когда он позволил манипулировать собой, себе, чтобы Симон остался. Этот день стал черной меткой. Больше — никогда. Отказываться от своих границ, от своего мнения, от правды своих чувств — значит снова капитулировать. Перед родителями, перед системой, перед собой. Это был фундаментальный вклад не только в его личность, но и в любые будущие отношения. Как он сможет быть честным с кем-то другим, если не может быть честным с собой и отстоять себя перед семьей?
И эта новая твердость странным образом сочеталась с наивной, упрямой надеждой, которую он лелеял в самом потаенном уголке сердца. Надеждой на то, что Хиллерску не закроют, Совет передумает, в сентябре он вернется не в какое-то новое, безликое место, а в знакомые коридоры, в свою старую комнату. И тогда… тогда пути неминуемо пересекутся. И это будет не его навязчивое преследование, а простая, неизбежная реальность. Он цеплялся за эту мысль как за спасательный круг, позволяя себе мечтать о случайной встрече в столовой, о взгляде через библиотечный зал. Это давало силы терпеть настоящие сеансы семейной холодной войны и монотонные летние обязанности.
Тем временем, за сотни километров к юго-западу, Симон впервые в жизни закрыл за собой дверь собственного, отдельного жилья. Крошечная студия в Гётеборге, в районе, который не был ни шикарным, ни откровенно опасным — просто средним. Дом старой постройки, скрипучий лифт, запах вареной капусты в парадной, но это было его. На три месяца, которые он оплатил своими деньгами, заработанными за лето на разгрузке товаров в супермаркете и паре подработок официантом. Деньги пахли потом и усталостью, а не подачкой или чувством вины.
Квартира была пустой и звучной, шум улицы доносился сквозь приоткрытое окно. В центре комнаты стоял его чемодан, среднего размера, — как маяк в море голого паркета. Симон не спешил его распаковывать. Сначала он обошел всю площадь в двадцать квадратных метров: миниатюрная душевая кабина, совмещенная с туалетом, микроскопическая кухонная ниша с двумя конфорками, и основное пространство, где стояла лишь узкая односпальная кровать, письменный стол и стул. Окно выходило во внутренний двор-колодец, где сушилось белье соседей.
Он сел на жесткий матрас, ощущая странную смесь опустошения и головокружения. Потом достал телефон. Набрал маму. Линда ответила почти мгновенно.
— Симон? Ты приехал? Все в порядке?
— Да, мама. Я на месте... — Он сделал паузу, глотая комок в горле. Голос его звучал хрипло от дорожной пыли и сдерживаемых эмоций. — Всё нормально. Крохотная, но… своя.
— О, сынок… — в голосе Линды слышались и облегчение, и тревога. — Как она выглядит? Район тихий?
Они говорили минут двадцать о бытовых деталях: где ближайший магазин, как работает отопление, безопасно ли на лестничной клетке. Это был спасительный, обыденный разговор, который помогал ему заякориться в новой реальности. Линда рассказывала о Саре, о своих делах на работе, о том, как скучают по нему дома. Она была осторожна, как сапер, обходя минное поле. Ни разу не прозвучало имя «Вильгельм». Ни намека на то, что он приходил. Она решила не грузить его этим. Не сейчас. Пусть обустроится и начнет дышать.
— Я в порядке, мама, — повторил он в конце, и на этот раз в его голосе появились слабые признаки правдивости этих слов. — Просто… дышу. Впервые за долгое время.
Он положил трубку и продолжил обживать пространство. Из чемодана он достал только самое необходимое: зубную щетку, пару смен белья, ноутбук, гитару в чехле, которую осторожно прислонил к стене. Потом нашел маленькую коробку с фотографиями, которую Линда аккуратно собрала для него. Он перебрал их. Были снимки с детства, с мамой и Сарой, с друзьями из Бьерстада времен, предшествующих Хиллерска. И одна, самая новая, где они втроем, с мамой и Сарой, улыбаются в объектив уже после всех бурь, но до последнего взрыва. Эту фотографию он взял и, найдя в ящике стола старую канцелярскую кнопку, прикрепил к обоям над кроватью. Единственное украшение. Островок родного лица в море незнакомых стен.
Все остальное — целый пласт жизни, связанный со Школой, со Стокгольмом, с дворцом, с ним — оставалось в чемодане. А затем он, не глядя, задвинул этот чемодан под кровать, в темноту. Разбирать это сейчас было все равно что ковыряться в незажившей ране скальпелем. Не сейчас. Может быть, никогда.
Именно тогда, уже готовясь ко сну в непривычной тишине, он решил переложить оставшиеся в сумке вещи в комод. Вытряхивая последние свитера, он почувствовал под пальцами непривычно мягкую, дорогую ткань. Симон с сомнением ее вытащил. В руки ему выпал сложенный оранжевый свитшот. Совершенно точно не его.
Симон замер, держа его в руках, как горячий уголь. Это был тот самый свитшот свободного кроя, теплого, апельсинового оттенка, который Вильгельм носил в те редкие дни, когда мог позволить себе что-то не по протоколу. Симон взял его однажды, кажется, после одной из ночей в комнате Вилле, когда было прохладно, а свою кофту он забыл. И так и не отдал. То ли случайно, то ли подсознательно желая оставить себе кусочек того запаха — дорогого мыла, стирального порошка без отдушки и легким шлейфом ладана.
Линда, собирая его вещи в спешке и стрессe, очевидно, просто взяла всю одежду из шкафа, не проверяя. А он сам не проводил ревизию, слишком торопясь сбежать.
Теперь этот свитшот лежал у него на коленях, ярким, немым укором. Он принес его сюда, в свою новую, чистую, независимую жизнь. Симон сжал ткань в кулаках, поднес к лицу. Запах почти выветрился, осталось лишь слабое воспоминание, может, даже домысел. Он сидел так долго, глядя на оранжевое пятно на фоне серых стен, ощущая, как только что обретенное спокойствие дало глубокую трещину. Что с ним делать? Выбросить? Сжечь? Оставить? Это был не просто кусок ткани… Но пока он просто швырнул свитшот в дальний угол, под гитару, решив, что разберется с этим завтра. Или послезавтра. Или лучше никогда.
Вильгельм для королевской четы постепенно превращался из проблемного, но предсказуемого подростка в тихую, неудобную загадку. Он не бунтовал открыто. Смиренно и с достоинством проводил мероприятия, не давал поводов для скандальных заголовков. Напротив, он стал образцовой, почти бесшумной тенью на официальных мероприятиях, выполняя все обязанности с такой ледяной, отточенной точностью, что это вызывало мурашки. Его улыбка на фотосессиях была математически выверенным движением лицевых мышц, не достигающим глаз, рукопожатия — уверенным, без лишнего давления, речи, которые он теперь писал сам (отказываясь от услуг спичрайтеров, чем приводил их в тихую панику), были безупречны по форме и нарочито скучны по содержанию, лишены каких-либо эмоциональных или личных нот. Вильгельм стал просто мастером говорить много, не сказав ничего.
Эта стратегия стоила ему чудовищных усилий. Каждое публичное появление было полем битвы с самим собой. Навязчивые мысли и ритуалы перед выходом удлинялись: проверка всех пуговиц мундира (обязательно три раза, сверху вниз и обратно), мысленное прокручивание возможных вопросов и заученных нейтральных ответов, навязчивый подсчет шагов до определенной точки в зале. Ночью эта сдержанность выливалась в срывы, о которых не знал никто. Он мог бить кулаком в подушку, пока не сводило руку, или задыхаться в беззвучных рыданиях, уткнувшись лицом в матрас, чтобы не услышала охрана за дверью. Вильгельм кусал собственную руку, оставляя полумесяцы зубов, чтобы заглушить более громкие звуки. Эти ночные тайфуны были обратной стороной дневного ледника. Он дробил свою боль на крошечные, невидимые частицы и рассыпал их в темноте, чтобы утром снова собраться в безупречную статичную картинку.
И в этом безумии была своя железная логика, какая-то извращенная надежда. Симон бы ненавидел это, — думал он иногда, стоя перед зеркалом и отрабатывая ту самую пустую улыбку. Он бы сказал, что я стал таким же, как они. Но Вильгельм видел глубже. Он не становился «таким же». Вильгельм учился использовать их же оружие — контроль, безэмоциональность, формализм — в своих целях. Если он будет идеальным, безотказным винтиком в машине, не вызывающим нареканий, то со временем накопит кредит доверия. И тогда, в будущем, он сможет потратить этот кредит на что-то свое. На какую-то уступку, возможность, свободу. Может, не сейчас. Может, через год. Может, когда-нибудь, если… если Симон… Он позволял этой мысли мерцать где-то на задворках сознания, как далекий, тусклый маяк, который хоть сколько-то придавал происходящему смысла. Это было вкладом в гипотетическое, призрачное будущее, где у него будет право голоса.
Кристина чувствовала этот саботаж на уровне инстинкта. Она не могла упрекнуть его в лени или неисполнительности. Все было сделано. Но сделано с таким леденящим душу автоматизмом, что между ними выросла не стена, а безвоздушное пространство. Ее чутье, больше монаршье, нежели материнское, всегда отточенное на публичных кризисах, беспомощно буксовало перед этой тихой катастрофой.
— Он просто выполняет функции, — сказала она Людвигу в их покоях, нервно теребя перо старого письменного прибора. — Ни искры, ни интереса. Хоть бы вид попытался изобразить…
— Кристина, — Людвиг, наблюдавший за сыном с болью более тихой, но не менее глубокой, вздохнул. — он реальный человек, а не проект. Мы не можем быть уверены, что кроется за этим. Может, ему просто нужно больше личного времени. Ему тяжело. Это видно, даже если он не показывает.
Она попыталась поговорить с ним сама, устроив «неформальную» беседу за чаем. Но Вильгельм шел на контакт ровно так, как хотела она: отвечал на вопросы о графике, о впечатлениях от недавнего визита (нейтрально-положительные), о планах на учебу (следовать рекомендациям). Он не сопротивлялся, а просто не присутствовал в разговоре. Как только Кристина пыталась сдвинуться с деловых рельсов, коснуться чего-то личного, его взгляд становился холоднее, а ответы — односложными. Вильгельм сознательно не давал ни крючков, ни щелей, потому что уже предполагал, что на них она будет давить, как и всегда. Кристина же выходила из этих бесед с чувством, что проговорила с не очень вежливым призраком.
Король и королева ломали голову, как переломить ситуацию. Если с личным не получается, нужно вовлечь его хотя бы в работу на более глубоком уровне?..
— Найти точку приложения его ума, чтобы он почувствовал ответственность и собственную значимость не как манекена, а как будущего правителя, — предложила Кристина.
Людвиг формально дал отмашку, но решил попробовать иначе — по-семейному, по-отцовски. Он пригласил Вильгельма на прогулку по дальним тропинкам парка, без охраны, без протокола. Говорил не о долге, а о чувствах, своей тревоге за него, немногочисленных общих воспоминаниях. О том, что ему, отцу, больно видеть его таким закрытым.
— Ты можешь говорить со мной, Вилле. Ей я ничего не скажу… — голос Людвига дрогнул, что было для него редкостью.
Вильгельм слушал, глядя под ноги. Он не понимал. Не понимал, как должно быть «это» — разговор о чувствах с отцом, который тридцать лет был в первую очередь мужем королевы, а уже потом отцом. Он не понимал, на что направлены эти слова. На то, чтобы он «встал в строй»? На то, чтобы ему стало легче, а им — спокойнее? Его внутренний механизм анализа и защиты работал на полную.
— У меня все в порядке, — сказал он наконец, ровным голосом. — С графиком вопросов нет, с обязанностями тоже. Если нет других вопросов ко мне — ну и замечательно.
Людвиг почувствовал, как будто его слова ударились о бронестекло и рассыпались, но он уловил одну крошечную уступку: с отцом Вильгельм был чуть более «разреженным». Он позволял себе короткие, отвлеченные реплики о книге, которую случайно увидел в библиотеке отца, или о странной птице, которую они заметили. За это можно было зацепиться.
Перелом произошел совершено обыденно и ужасно. За ужином, в попытке «расшевелить» сына, Кристина, раздраженная его молчанием и простративным взглядом, неосторожно бросила:
— Ты весь в себе, прямо как после той истории с тем мальчиком. Неужели это все еще так тебя волнует? Пора двигаться дальше, Вильгельм, нельзя же страдать всю жизнь. У тебя впереди куда более важные союзы, чем детские влюбленности.
Она не ожидала реакции, скорее, молчания или вежливого кивка, но случилось иное.
Сначала Вильгельм просто замер, как будто его ударили током, потом его лицо, обычно бледное, покрылось красными неровными пятнами, а дыхание стало резким, поверхностным. Он вцепился пальцами в край стола так, что костяшки побелели.
— Детские… — он попытался что-то сказать, но голос сорвался в хрип.
Он начал задыхаться по-настоящему. Глаза заходили ходуном, полные животного, неконтролируемого ужаса. Вильгельм сжался, пытаясь стать меньше, и издал звук, похожий на сдавленный стон. Это, лучше бы была истерика, но была полноценная паническая атака, спровоцированная прямым попаданием в самую незажившую рану.
Кристина вскочила, впервые за многие годы совершенно растерянная и испуганная.
«Вилле! Вилле, прости, я не… Дыши!». Она пыталась прикоснуться к нему, но он отшатнулся, как от огня, почти опрокинув стул. Людвиг действовал быстрее, он резко, но мягко отстранил жену.
— Кристина, выйди. Сейчас. Позови доктора. И оставь нас.
В его голосе была такая твердость, что она, не возражая, выбежала из комнаты. Людвиг не пытался обнять сына — он знал, что прикосновения сейчас могут быть невыносимы. Он опустился на корточки рядом с его креслом, на уровне его глаз, и начал говорить тихо, ровно, как разговаривают с напуганным животным.
— Вслух, Вилле. Со мной. Вдох на четыре. Раз, два, три, четыре. Задержи. Теперь выдох на шесть. Медленно. Со мной. Раз, два…
Он дышал громко и четко, задавая ритм. Минуты через три, которые показались вечностью, дыхание Вильгельма начало подстраиваться. Слезы текли по его лицу беззвучно. Он дрожал мелкой дрожью.
— Вот так, молодец. Ты здесь. Только ты и я, ты в безопасности, — продолжал Людвиг, и в его глазах стояла отцовская боль и беспомощность, что, если бы Вильгельм мог видеть, он бы, наверное, снова разрыдался.
Пришел доктор, вколол мягкое успокоительное. Кристина, бледная как смерть, стояла в дверях, не решаясь войти. Она видела, как муж, опровергая все свои годы мягкости, стал каменной стеной между ней и их сыном. И впервые за долгое время она почувствовала не королевскую досаду, а материнский стыд и леденящий страх. Она подписала ему приговор, самим фактом своей бестактности, но и… подписала официальное направление на регулярную терапию. Теперь это было уже не его тайной, а медицинской необходимостью, которую нельзя было игнорировать.
Пока во дворце бушевала тихая буря, в поместье Орнесов царил непривычный покой. Винсент приехал на выходные, и его присутствие меняло атмосферу, как солнечный луч меняет пыльную комнату.
Они сидели на старом, скрипучем причале у того самого озера, где в десять лет подрались из-за удочки — Август хотел научить Винсента «королевской» рыбалке, Винсент издевался над его серьезностью, и в итоге оба свалились в воду, мокрые и злые. Теперь Винсент, отломив травинку, усмехнулся:
— Помнишь, ты тогда сказал, что короли не плачут? — он бросил на Августа насмешливый, но теплый взгляд. — Ты соврал. И ревел, и сопли пускал, пока твой дворецкий не вытащил нас и не напоил горячим шоколадом.
Август улыбнулся. Широко, заразительно, обнажив ровные зубы, с легкими морщинками у глаз — тех самых, что появлялись только от настоящей, неконтролируемой радости. С ним последнее время это случалось невероятно часто. Да, старые «загоны» никуда не делись: тревога о деньгах, о статусе семьи, навязчивые мысли о необходимости быть идеальным. Но они больше не правили бал. Август отлично знал, что он с ними не один на один, и что многие из них были надуманными и вмененными годами давления. А рядом был Винсент. Весь его мир.
Винсент был для Августа вселенной, где он был просто Августом. Не «наследником, которого не случилось», не «обещающим отпрыском разорившегося рода», не «запасным вариантом короны». Там он был тем мальчишкой, который мог хохотать до слез над глупым видео, злиться из-за подгоревшего тоста, говорить ерунду и не бояться, что это попадет в таблоиды. Их дружба-любовь, тянущаяся с детства, была фактом, который они оба яростно отрицали до самого выпускного, пряча ее под маской соперничества, язвительных шуток и показного безразличия. А потом, в тот пьяный, сюрреалистичный вечер после признания одного из одноклассников, в наиболее полной мере отразившийся бойкот, когда от Августа отвернулись многие, именно Винсент остался рядом. Не из жалости, а своеволия.
«Ты что, и от меня будешь отворачиваться, принц?» — спросил он, и его настойчивость, лишенная подобострастия, сломала последнюю стену. Их первый поцелуй был не сладким, дерзким, соленым от слез и пива, полным вопроса и вызова. И он спровоцировал цепную реакцию освобождения.
Они всегда были друг за друга. Даже когда ссорились кошмарно, даже когда соревновались, кто кого перепьет или перестреляет в тире. Их магнитило. И когда они наконец начали встречаться, они дали этому имя. Не «тайная связь», а просто «отношения». Для Августа это было как глоток воздуха после жизни в скафандре.
С Винсентом он цвел. Винсент показывал ему принципиально новую парадигму: с ним можно быть не идеальным.
«Знаешь, что самое смешное? — говорил Винсент, развалившись на диване. — Ты будешь идеальным — скажут, зануда и выскочка. Будешь расслабленным — скажут, безответственный балбес. Так зачем тратить силы на их оценку? Лучше потрать их на то, что тебя самого радует».
Винсент ставил Августа в свой абсолютный приоритет и делал это не как слуга, а как партнер. Он не льстил, не поддакивал, а бросал вызов, смеялся, поддерживал. Винсент хотел — и всеми силами способствовал — чтобы Август ставил в приоритет и самого себя. Он делил с ним всё: от абсурдных дворцовых сплетен до реальных финансовых планов по спасению поместья. Он заражал его своей энергией и верой, потому что верил в Августа за них обоих. Искренне. Безоговорочно.
Их отношения были удивительно здоровыми — с уважением к личному пространству, с умением договариваться после ссор, с общими мечтами. Винсент поступил в ту же военную академию, что и Август, не потому, что ему лестно (хотя его семья оружейников, конечно, одобряла), а чтобы быть рядом. Оружейных дел мастера Клинтскогов были не монополистами, но признанной в олигополии промышленными крупными буржуа, несмотря на то, что все их деньги были в активах, и по большому счету, в руках их не было.
«Где Август, там и я, — заявлял он. — Академия, секции, дополнительные занятия — отлично. Все обязанности превратим в наше общее время и саморазвитие». И он действительно превращал рутину в приключение. С ним Август становился не мягче, а сильнее. Более уверенным в себе и, как ни парадоксально, более мужественным — в том смысле, что переставал бояться показать слабость, зная, что его не сломают, а поддержат.
Иногда Винсент, с его ироничным, начитанным умом, невольно сравнивал их с историческими фигурами. Как-то раз, наблюдая, как Август упорно штудирует экономический отчет, он проворчал с усмешкой:
— Чёрт, я же коммунизм не люблю… Но мы прямо как Троцкий с его Седовой. Он — гений революции, ну, в нашем случае, восстановления родового гнезда, а она — его непримиримый критик, опора и единственный человек, который может сказать ему, что он идиот.
— А кто тут Троцкий, а кто Седова? — приподнял бровь Август, не отрываясь от бумаг.
— Да мы по очереди, — отмахнулся Винсент. — Главное — вместе.
Но идиллию омрачали тени извне. Винсент, который не особо церемонился с условностями, с юмором рассказывал о своих редких, но острых стычках с Кристиной.
— Она смотрит на меня, будто я таракан, заползший на королевский фарфор, — хохотал он. — Мне-то все равно. Я и не хочу ей нравиться. Мне нравишься ты. Но за тебя я беспокоюсь... — Его смех стихал, глаза становились серьезнее. — Они не оставят тебя в покое. Раз Вилле… в таком состоянии, тебя разыграют как козырную карту, скорее всего. «Наследник на всякий случай». И жить спокойно не дадут. Будут тянуть в большую политику, нагружать представительством.
Август слушал, глядя на озерную гладь. Потом повернулся к Винсенту, и в его взгляде была не привычная тревога, а твердая, спокойная уверенность.
— Пусть пытаются, флаг им в руки, я белый поднимать не буду. По отдельности мы не пойдем, мне приоритетны наши отношения. Все остальное — просто работа.
Он произнес это без пафоса, как констатацию факта. И Винсент, который привык ко всему относиться с долей сарказма, на этот раз просто кивнул, и в его насмешливых голубых глазах вспыхнуло что-то теплое и беззащитное. Он протянул руку, и их пальцы сплелись над старой, потрескавшейся доской причала.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.