Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
В далёком северном городе полярная ночь длится четыре луны.
Испокон веков этим городом управляют омеги, и попасть в его сердце — в поместье лорда, призывающего свет — самый надёжный способ пережить долгую ночь. Лорд имеет право подать Зов, откликнувшись на который, альфы могут обеспечить себе крышу над головой, если омега выберет кого-то из них для продолжения рода. Иначе — смерть.
Не желая обременять свою семью, опальный ученик богослова Юнхо откликается на Зов.
Примечания
описание быта заполярья, а также течения полярной ночи не в полной мере соответствует действительности и носит характер художественного вымысла
Сказ о первом шёпоте
24 февраля 2026, 08:27
Юный Сонхва прибыл в тихий терем даром, ниспосланным богами досюльным заветом, что шёл поверх душ и не таил в себе радушия к пришлецу. Отлучённого от очага тепляка немедля отвели в круг безмолвия в самом сердце терема. Дым здесь чадил густо, а воздух тяжелел сладостью курильниц и терпкой едкостью пота. Вокруг бессловесным сонмом собрались старшие шепчущие, за спинами которых стояли ярые с потупленными взорами. Поверх мехов на их плечах возлегали покровы из тысяч петель, где редкие костяные бусины складывались в знаки, которых Сонхва не ведал и в жизни не видывал, но чуял источаемую ими мощь. Круг собран, чтобы свершить обряд скрепы: шепчущему надобно сойтись с ярым, чья воля ещё не сокрушена, и остановить свирепство, что будет направлено на него. Не рукой своей, а песнью разжать ярые персты. Тот, кого подчинит себе шёпот — тот и избран богами для союза.
Покуда Сонхва ступал по земле, что отдавала хрипом, как снеденная хворью грудина, его терзал страх, кой на пути ему доселе не встречался. Прежде его заботы были нехитрыми: молиться о том, чтобы солнце ответило на зов лорда, да тятенька возвратился с дозора. Утром он вдыхал дух отца, щурился он неги перстов Уёна на своём темени и шёл к очагу, к сердцу своего мироздания. Но боле он его не увидит. А кругом останутся лишь бесстрастные лики чужаков. Ему буркнули под руку, мол, надлежит нащупать нить ярой воли, обернуть её вокруг руки да потянуть. Но он даже не разумел, как остановить занесённую жилу — готовленный ведать снедью в приспешню, он отродясь не отбивался от орудия, разве что от тумаков.
Хонджун повидал десятки кругов, и для него они оканчивались одним и тем же всякий раз. Покамест ни одна песнь не сумела его пронять, он обучал своему ремеслу тех, кого круг принял и скрепил с шепчущим. Когда-то его очи были полны злобы и отчаяния. Однако после тщетных поползновений всякого из племени, он возгордился, что доля сия его минует, и будут сложены песни о непокорённом зверолове. Не попусту: каждый шепчущий, в чьи власы не вторглась седина, когда-то пристально смотрел в его глаза, стоя в кругу, а затем тупая жила вдаряла по теплячьему стану. И вот его сызнова ведут навстречу обряду.
Когда старейшины отступили от Сонхва, он уловил запах, идущий от ярого перед ним: не токмо пот, но и днями и ночами оседавший дым, звериная шерсть и въевшаяся в неё кровь.
— Вы рехнулись? Это дитё! Он хотя бы ночь не подле тятьки прожил? — взревел благим матом Хонджун, едва его зрячий глаз разглядел лик того, кто пожаловал в их терем. Долговязый и сытый, видать, из поместья. Но сосун! Ярый сплюнул на утоптанную землю. Жёлчь чистейшую, не слюну. Порой промыслы тихого племени слишком уж дики, чтоб привечать их с покорностью.
Надорванный криком голос Хонджуна ударил в низкий свод терема, тёсанный камень которого не завешивали шкурами. Его удерживали под руки двое ярых с лицами, пусто застывшими в послушании, однако Хонджун не норовил вырваться. Чего ради? Он не сводил очей с бледного отрока, вышедшего на средину круга. Дым уже подступал к теплячьим коленям, а тот, не сгоняя его, неприкаянно стоял в одеждах на вырост — знать, домашние чуяли разлуку.
Не станет он заносить руку над дитём. Сколько тепляков были ударены им, не счесть. А этому юнцу он может и мосол сломить. То надругание, а не скрепа. Ещё б младенца в меховом кульке втащили в круг.
— Дар дан богами, а не выслужен летами, о дерзновенный. Ярый — орудие. Шепчущий — рука, что его держит. Действуй, Сонхва.
Великий шепчущий дал знак, и Хонджуна тотчас освободили. Сонхва вовсю пытался найти ту злосчастную нить, ухватиться, успокоить, как ему увещевали. Но дар его скользил, не находя зацепки. Он видел яснее некуда, как рука Хонджуна сжимала оружие. Смуглая кожа на костяшках побелела, будто кости вот-вот вспорют её. Поверх ладони плясала толстая жила, отстукивая немо и яростно.
— Не стану ударять. Пущай руку мою опустит. Порожнюю.
Затупленная жила исчезла в складках одежды, и шепчущие переглянулись. Ярый, как он есть.
Сонхва сбивчиво шептал приказы, что приходили на ум: «Опусти. Не тронь. Подчинись». Ярый усмехнулся и, выступив на полшага вперёд, поднял руку выше, словно пытаясь сказаться грозней. Старейшины сделались хмурыми, и Сонхва охватил стыд. Ни на что не годный. Позор своего рода и доброй славы поместья. Боги даровали ему песню, а он не чает её пробуждения.
И тогда подступило к нему то, что никогда прежде не касалось его нежного сердца. Злоба на тех, кто оторвал его от очага, обрекая доживать лета среди хлада безмолвия. Обида на дикого ярого, что выставляет его недорослем с устами в молоке. Немощь дара, немощь перед богами, немощь перед собой.
От упорства и бессилия Сонхва смежил веки и оказался в сердце метели, плутающим среди едва слышимых песен и бессловесных бугров ярьих дум. Обрывки слов гудели и били по телу, в уши лез дым, как бы Сонхва ни силился отгородиться, стискивая зубы. Он искал нечто, что могло отозваться теплом, ненависти ли, гордыни ли. Он должен отыскать ярого в этой вьюге. Узреть, услыхать, носом учуять, из снегов выдрать, лишь бы подчинить метель.
Вдруг воздух загустел, и пурга застыла. Перед его глазами замерли снежинки, что оказались хлопьями пепла, стоило вглядеться. И тогда Сонхва услышал стук сердца. Упрямый, созвучный его. Отовсюду и ниоткуда. Он начал крутить головой, чтоб уловить, куда ступить, куда протянуть руку. Ни солнца, ни луны, один лишь пепел. Не хлад и не жар — пустота. Быть может, раз тепла нет вокруг, ему самому надобно стать его средоточием? Коли что-то тут уже сгорело, быть может, пламени нужно возвратиться? Сдержав выдох, Сонхва, пал на колени, и из его ладоней хлынула сила, что молила землю под собой согреться. Дым, стелившийся по тихому терему, объял горящее отроческое чело. Подымать юнца никто не взялся. Он вывернулся так, что в боку нутро погнулось и ёкнуло, и он уже не ведал, явь ли то али морок. Сглотнув вопль, он ударил по земле, что пошла под ним трещинами. Кости в пальцах хрустнули, и из раскола в грудь ворвался порыв морозного ветра. Тогда Сонхва схватился за свою волю и вогнал её пред собой, словно клин.
Рука Хонджуна замерла и повисла. Его ярость, укор, спесь, горемычная боль и скопившаяся тоска разом угасли. Воля покинула взор. Вмиг он перестал быть Хонджуном, которым был всего мгновение назад, и теперь стоял безмолвно, со взором, обращённым в никуда. Песнь овладела им.
А Сонхва, поднявшись на ноги, глянул в эти опустевшие глаза и вдруг сознал, что погубил то, что ему дадено не было — самое сущное, волю дать отпор. Сам он не смог воспротивиться своему отъезду из поместья и, переступив порог тихого терема, в мгновение ока стал лишать воли других. Ужас раскаяния в думах, скребущая уши тишина после слома — сие и есть истина посвящения. Ярый выказал жалость, но Сонхва в отместку лишь слепо исполнил, что было велено. Человечности нет места среди шепчущего племени. Мягкое сердце не сложит песни, что отнимет жизнь.
Круг дался диву и заклокотал глухими пересудами. Тепляку поместья пророчили в ярые погодку, но обряд велел являть к скрепе поначалу тех, кто прошёл боле всех кругов. Когда шёпот отступил, Хонджун глянул на Сонхва иным взором, неверящим, глухим. Отрок с мокрыми глазами оставил внутри него протяжный шрам, что сделал ярого вовеки принадлежным его слову. И пятки горели так, будто он стоял посреди костра.
Первая скрепная ночь была надрывно немой, будто Сонхва вдохнул ещё в сенях да так и не выдохнул. Камора, отведённая им, была такой тесной, что он слышал, как Хонджун сглатывал, взявшись стелить меха.
Новоявленный шепчущий стоял у завесы, всё храбрясь шагнуть вовнутрь. Он не боялся ярого, ничуть. Он стыдился стука своего пужливого сердца рядом с тем, чью душу он подчинил. Этот муж был избран его даром, и нет на свете уз прочнее песни. Но он чужак, чьё имя незнакомо кусало язык.
— Скокмо тебе ночей? — спросил Хонджун, расторопно расстелив шкуры, что юнец привез с собой. Они сладко пахли тепляками и очагом. Так, должно быть, пахнет сама жизнь, какой её создала Праматерь.
— Ты мнишь, будто я совсем юн, — ответил остолбеневший Сонхва, — но я лишь холёный. Должон был созреть, ночь как, но не пришло того. Глас мой уже сух.
— Вона как. Ну и я не сед. С юности в услужении, да и… повздорил знатно с косолапым. А раньше говаривали, что я хорош собой. Поспрашивай у старейшин.
— Охотно верю, — пусто бросил Сонхва и потушил жирник.
— Досадно, что тебя увезли, — пробурчал Хонджун, сжавшись на самом краю лежанки. — В поместье как у богов за пазухой живётся. Городским прижиться к терему проще. Коли хорошо служить, тут сытнее, чем в отчем доме.
Сонхва на ощупь улёгся так далеко от ярого, как мог. Здесь холоднее, чем у очага. И примоститься к соседу не тянет. Занять больше места — всё равно что примириться с этим соседством, а он того не желал.
— Быть может, заведёшь песню?
— Ась?
— Вообрази, что покойно стало. Тебе и мне. Уста сами сложатся.
— Откуда знаешь?
— Брат мой тоже шепчущему служит.
— Нет в моей душе покоя, чтобы нашептать его тебе, — выдавил Сонхва. Его голос не скрывал досады.
Послышался скрежет — ярый почесал щетину. Сонхва раньше не видывал состриженных бород, ибо волхвы отпускали их до самых пят, а теплячьи ланиты мать одарила вечно юной мягкостью.
— Брат говаривал, что первые ночи после скрепы всегда тяжкие.
Скрепа. Какое бездушное слово. Как нарочно разломанная кость, что теперь срастается криво.
— И как… ему живётся здесь? С чу… с шепчущим?
— У тебя в поместье остались те, с кем ты дружен?
— Вестимо.
— Не думай, что я бередить рану твою взялся. Лишь рассуди: поначалу вы ведь были дитятями, которых посадили вместе у очага. А там, сплетаться души стали потихоньку. Ладить стали, а потом и скучать от разлук. Полегонечку со всем свыкнуться можно. А коль на судьбу пенять станешь, до конца лет несчастным будешь. И я твою тоску глотать стану через песни да охотиться в полруки.
— Молвишь так, будто наперёд ведаешь.
— Мудрости во мне немного, но за ту, что есть, животом ручаюсь.
— И что же теперь будет… — спросил Сонхва шёпотом.
— Будем жить, — ответ был проще и яснее удара жилы, что так и не случился. — Ты будешь шептать. Я стану слушать. Так будет вершиться то, что богами велено. А по ночам… По ночам будем вот так. Лежать. Молчать. Али толковать. Чем дольше по снегу ходишь, тем крепче он становится. Наш покамест только выпал. Утопчем. Токмо надобно на месте не стоять, иначе в сугробах утопнем.
Сонхва тяжко вздохнул и натянул ворот повыше. Невелика отрада слышать да сознавать сии слова. Однако делить долю всяко проще, нежели противиться судьбе в одиночку.
— Скучаю по дому нестерпимо… по тятеньке, по лорду…
— Попривыкнешь и станет дышаться проще. Забудется и тепло, и лики дорогие. Лишь тоска не рассеется. Мне ты приказать можешь не кручиниться. А вот тебе никто такого наказа не даст. Мужайся, зайчишка.
Сглотнув слезу, Сонхва сжал кулаки покрепче, и бусины подле рукавов впились в не знавшую бед кожу. Вот бы закрыть глаза да проснуться от дурного сна у очага, среди теплячьих тел, рядом с тятей. А после молитвы побежать с Уёном на кухню клянчить солёные лепешки для младшего лорда, да так и не донести их до его опочивальни.
— Коли я тебе страшен, — хрипло прошептал Хонджун, — я могу морду тебе свою не являть, а за спиной всегда стоять.
Сонхва подумал о шраме, пересекавшем его лицо через глаз, что сделался незрячим и мутным. Поначалу он знамо испужался, но лишь оттого, что не видал звероловов вблизи.
— Храбрость красива, — еле выдавил он из горла, что скрёб плач. — Трус шрамов не носит.
Ярый замер от нежданного доброго слова. И оттого стало горше, что он не разумел, как утешить теплячка. Хотел до дрожи, да не ведал, как с нежными душами обращаться. Пущай он рослый, лелеянный всё равно как дитё. Поместье — не город, и имеет порядки дивные: там он всякому зрелому тепляку любимый сын. А скрепа хоть и богоданна, всё ж пуста и холодна как кряж, куда сносят ушедших к Праматери.
— Хочешь, скажусь хворым? Нам позволят повременить с охотой день-другой, побродишь по терему, поглядишь на то, как скрепные векуют.
— Нет уж. Не стану позор на меня и род мой накликать. Коль таков порядок, по сему тому и быть.
Хонджун усмехнулся. Нрав у зайчишки всё ж имеется.
— Слышу же ж, что вот-вот заревёшь. Не глотай слёз. Дурно то. Не всякий день уводят из дома родного. Поплачь. А там, гляди, и уснётся крепче.
Слова сии развязали узел у Сонхва под кадыком. Сначала послышался тихий всхлип. И прежде чем он то понял, он прижался к спине Хонджуна. Лоб упёрся в заскорузлую кожу рубахи, и рыдания вырвались воем, согнувшим его юное тело. Из него хлынул ужас обряда, стыд за содеянное, тоска по дому, холод грядущего одиночества, тяжесть дара, коим боги заточили во льды его судьбу.
Стан Хонджуна оставался недвижимым. Он лишь глубже вздохнул да расправил плечи, дав спине стать ширше. Он чуял, как слюни да слёзы солят его рубаху, как пальцы впиваются в шкуру и тянут на себя. Ярый прикрыл свой зрячий глаз и впервые за долгое время ощутил нечто живое за спиной. Разрываемое болью, но живое. То, что он станет защищать до своего последнего вздоха.
Сонхва не отпускал рубахи. Даже когда рыдания истощились, сменившись скулением, его пальцы, закоченевшие от натуги, не распускались. Когда тело его всё ж обмякло, он уснул крепко, как зверёк в силке, уставший бороться с неизбежным. Сохнущие слёзы покрывали его кожу коркой, а Хонджун всё не шевелился. Плечо впивалось в землю под мехом, рука немела, а из-за хватки теплячка вдохи давались с усилием. Но он не сдвинется. Так и пролежит до утра, не шелохнувшись, став для своего юного повелителя нехитрой, но надёжной крепостью из плоти и терпения. А Сонхва во сне наконец разожмёт кулак, и его длань ляжет на бок Хонджуна. Там, где брюхо ноет на луну. И боль отступит.
Тогда Хонджун не ведал, что в ребятёнке за его спиной дремлет дар Великого шепчущего, и тот пробудится на первой же их охоте, когда нескладной песне покорится чужой ярый. Тот уронит тушу и пусто взглянет не на своего шепчущего, а на Сонхва, и то приметит всякий.
Он не ведал, что зайчишку станут поучать круглыми днями, так усердно, что покамест лицо Сонхва будет заостряться, избавляясь от меток юности, в его огромных глазах поселится неуёмная мудрость. Что им отведут лучшую светёлку терема, будут подавать первый кусок и станут кланяться, едва завидя стан Великого шепчущего.
Сонхва взирал на всякого очами, исполненными небесного дара, холодными и всевидящими, а в светёлке снова обращался зайчишкой. Тем самым, что любил спать в тепле да болтать до осипшего горла, покуда плёл покровы вечерами. На людях ярый следил, чтоб ни одна напасть, ни один косой взгляд не коснулся Великого шепчущего. А в светёлке — чтоб зайчишка улыбался, покуда никто из племени не глядит и ушей не греет.
А Сонхва, оперившись да вымахав, начал разуметь, как отвечать добром на добро. Он измышлял им занятия: то учил Хонджуна читать знаки на покровах, то просил научить метать острогу. Наторел в волшбе и знахарстве, тратя все выменянные травы на то, чтобы шрам ярого стянулся поглаже, а мослы не ныли по ночам.
И после каждой охоты, успокаивая от своего шепота, он хвалил его тихо да так, что сама Сестра волн не устояла бы перед сладостью его речей. И гордый одноглазый зверолов чувствовал себя тогда счастливее всякого на просторах, коих касался снег, покуда тонкие пальцы великого шепчущего бродили в его волосах, а уста слагали, как он им горд. Он и сам был рад быть в услужении у самого могучего шепчущего, над которым он когда-то отказался занести жилу.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.