Боже, царя храни

Романовы. Венценосная семья Распутин Григорий Р.
Джен
В процессе
G
Боже, царя храни
автор
Пэйринг и персонажи
Описание
1917 год. Я - Государь. Моё слово - закон. В день смуты мне и моей семье не спокойно. Люди начинают ненавидеть меня, становясь всё беспощаднее. Я чувствую, что скоро уйду. Не долго мне на этом свете осталось, но вдруг, есть шанс что-то изменить? "Распутин. Он поможет. Он один может". Слова моей жены. Господи, помоги нам... Умоляю...
Примечания
Не знаю, почему нет остальных персонажей в Григорий Р (2014). Видимо, потому что там не совсем про них было, в прочем, они добавлены из фильма 1996 года.. Ладно. Мне очень не понравилось читать про Феликса и Дмитрия, как будто кроме них больше никого нет (личное мнение). Эта порнуха уже задолбала. Хочется адекватного почитать, а его нет, вот и приходится придумывать другое развитие событий (не в обиду любителям NC-17, NC-21).
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Часть 3. Я всё понял

Утро ворвалось в столовую не светом, а серым, промозглым сумраком. Стол был накрыт скудно: чёрный хлеб, куски маргарина, варенье в жестяной банке да дымящийся жестяной чайник. Запах был бедный, казарменный. Не было того привычного застолья со множеством блюд. Только печаль. Зачем накрывать большой стол, если рядом нет того, кто мог бы отведать всё вместе с семьёй? Они вошли все вместе. Аликс, опираясь на трость, вела Алексея под руку. Девочки шли сзади тихим, сплочённым строем. Их лица были бледны от бессонницы, глаза опухшими, но они держались - подбородки подняты, платья чистые, хоть и поношенные. Королевская выучка, превратившаяся в инстинкт выживания. И с ними - Григорий. Живой, грузный, в той же поношенной рубахе. Караульные, привыкнув к его "докторским" визитам, пропустили его к завтраку. Он сидел в стороне, у края стола, и его присутствие, казалось, слегка разряжало гнетущую атмосферу. Он наливал чай, громко прихлёбывал, и его обычная, грубая простота была глотком нормальности в этом абсурде. Все заняли свои места. И тут я увидел: моё кресло во главе стола - пустовало. Его никто не занял. Не из суеверия, нет. Просто это место было… моим. Даже в этом новом, страшном мире, где я был официально мёртв, место отца семьи оставалось неприкосновенным. Это была маленькая, молчаливая дань. Последний знак. Сердце (или его тень) болезненно сжалось. Я стоял в дверях, наблюдая, как Ольга намазывает Алексею хлеб, как Татьяна передаёт Аликс чашку, как Мария и Анастасия перешёптываются о чём-то незначительном, пытаясь создать видимость обыденности. И тогда я сделал шаг. Не как призрак, а как хозяин, возвращающийся домой. Я подошёл к столу. Прошёл мимо Григория — он, отхлёбывая чай, лишь на долю секунды приподнял на меня тяжёлые, всепонимающие глаза, и тут же опустил их, не подав виду. Видит. Знает. Я подошёл к своему пустому креслу. Посмотрел на Аликс, сидевшую справа. Её взгляд был устремлён в пространство, но рука, лежавшая на столе, слегка дрожала. Я посмотрел на детей. На Алексея, который ковырял хлеб, а не ел его. На моих девочек, которые старательно жевали, глядя в тарелки. И я сел. Не опустился в пустоту. Нет. Я сел за свой стол. На своё место. Колебаний воздуха не было. Ложки не звякнули. Но для меня это было так же реально, как когда-то коронационные торжества. Я положил ладони на прохладную, лишённую скатерти поверхность стола. И просто стал смотреть. Смотреть на них. Было невыносимо. Григорий, сидевший наискосок, отломил кусок хлеба, обмакнул его в чай и отправил в рот. Он ел с аппетитом, но его взгляд, казалось, был прикован к пустому пространству напротив Аликс — ко мне. Он знал. Он видел моё лицо, должно быть, искажённое мукой. Видел, как я сижу, прямой и несгибаемый, как и при жизни, но с глазами полными такой тоски, что её хватило бы на всех. Аликс вдруг кашлянула, подавившись глотком чая. Алексей встревоженно посмотрел на неё. Ольга протянула ей салфетку. В этой маленькой суете я машинально потянулся к графину с водой — старый рефлекс. Моя рука прошла сквозь него. Я сжал кулаки под столом. Григорий, не глядя, протянул через стол свою собственную кружку с недопитым чаем. — На, матушка, промочи. Этот кипятком обжечь может, а мой-то остыл уже. Аликс кивнула, почти не глядя, приняла кружку. Её пальцы ненадолго коснулись его мозолистых. Контакт. Живой, человеческий. Я видел, как что-то в её лице дрогнуло - не благодарность, а просто осознание, что рядом есть ещё одно живое существо, не враждебное. Я сидел и чувствовал, как внутри меня всё переворачивается. Я был здесь, с ними, за одним столом! Я мог видеть каждую деталь, каждый взгляд. Но я был отделён от них пропастью тоньше волоса и шире вселенной. Я хотел взять кусок хлеба и положить на тарелку Алексея. Хотел поправить выбившуюся прядь с лица Анастасии. Хотел просто положить свою руку поверх руки Аликс. Но я мог только сидеть. Молча. Невидимо. Мне было плохо. Плохо так, как не было даже в момент смерти. Тогда была боль и агония. Сейчас была ясная, холодная, всепроникающая пытка присутствия - отсутствия. Григорий закончил есть, откинулся на спинку стула и, глядя в окно, сказал нарочито громко, будто рассуждая вслух: — Сон — великое дело. Кто не спит, тот весь день как выжатый. И мысли у того тёмные, и силы нет. А тело и вовсе ноет. Он посмотрел прямо сквозь стол, прямо на меня. Его глаза были острыми, как шило. Он не просто знал, что я не спал. Он видел мою ночную агонию, мои слёзы на чердаке. И этими словами он говорил мне: "Я вижу. Я знаю, как тебе плохо." Аликс вздрогнула от его слов, словно они были обращены к ней. Она прошептала, больше себе: — Да… сон… Завтрак подходил к концу. Дети начали тихо вставать. Алексей, опираясь на сестёр, пошёл к выходу. Я продолжал сидеть. Не мог заставить себя "встать". Это было моё место. Единственное, что у меня осталось. Когда стол опустел, остались только я, да Григорий, не спешивший уходить. Он допил холодную заварку со дна кружки, потом поднял на меня взгляд. — Ну что, царь-батюшка?— произнёс он тихо, так, чтобы его не услышали за дверью. — Понравилось за столом сидеть? Я не ответил. Мне нечего было отвечать. — Тяжело, знаю. — кивнул он, вставая. Григорий подошёл к моему креслу, к тому месту, где я сидел, и положил свою тяжёлую, живую руку на спинку. Не на моё плечо — он не мог. На дерево. Но жест был ясен. — Но ты держись. Ты же за этим и остался. Чтобы видеть, как они хлеб жуют. Как чай пьют. Как живут. Пока могут. Он потрепал спинку кресла, как треплют по плечу товарища. — А теперь, — добавил он уже шёпотом, — иди отдохни. Хоть ты и не спишь, а приляг где в тени. А то смотришь на них так, что у меня у самого сердце ноет. До вечера. И он вышел, оставив меня одного в пустой столовой, в моём пустом кресле, за моим пустым местом за столом, где крошки хлеба были единственным свидетельством того, что моя семья - жива. А я сидел среди них, как самая большая и самая бесполезная крошка. Видимый лишь одному странному, живому мужику, который понимал всю глубину моего немого, невыносимого горя.

***

Прошла неделя. Она пролетела и растянулась одновременно, спрессовавшись в бесконечную череду одних и тех же картин: бледные лица за завтраком, тихие разговоры девочек за шитьём, приступы боли у Алексея, немое отчаяние Аликс у окна. Я видел, как в их глазах гасла последняя надежда на перемены, как страх становился привычным, почти бытовым фоном. И с каждым днём тихая агония внутри меня нарастала. Спокойствие, которое я должен был обрести, приняв свою участь, не приходило. Напротив. Оно ускользало, как вода сквозь пальцы. Вместо него - клокочущая, бешеная буря отчаяния. Моя душа не находила покоя. Она металась внутри призрачных границ этого дома, как зверь в клетке, ударяясь о стены их горя и своей беспомощности. Вчера я не выдержал. Я стоял в гостиной, наблюдая, как Анастасия, моя всегда такая живая "швыбзик", вдруг разрыдалась в голос, потому что сломала свой любимый цветной карандаш. Это был пустяк. Но это была последняя капля. Она рыдала не о карандаше. Она рыдала о своей сломанной жизни, о страхе, о папе, которого нет. И я… я не мог даже подойти, чтобы просто посидеть рядом. Во мне что-то порвалось. Я зарыдал. Не тихо, не как тогда на чердаке. Я зашёл в пустую кладовку, в самое тёмное место, и просто выл. Беззвучно, но всем своим существом. Слёзы лились градом. Я бился кулаками о каменную стену, не чувствуя ударов, чувствуя только всесокрушающую боль разрыва. Я не мог. Я больше не мог этого выносить. И тогда я понял: я схожу с ума от одиночества. От того, что я заперт в своей боли с ними, но без них. Мне нужно было понимание. Не молчаливое сочувствие, а живой отклик. Нужен был кто-то, кто знает и видит мои мучения, а не просто догадывается. И таким человеком был только Григорий. С того утра я не отходил от него ни на шаг. Я стал его тенью. Когда он шёл на кухню готовить свои сомнительные отвары для охранников - я шёл за ним. Когда он сидел в своей комнате, перебирая засушенные травы - я садился на пол в углу. Когда он выходил во двор подышать и тихо ругался с караульным, споря о чём-то - я стоял рядом, впитывая звук его живого, хриплого голоса, как умирающий от жажды - воду. Я не заходил только туда, куда не позволяло последнее приличие - в уборную и в ванну. Даже в своём отчаянии я сохранял эту жалкую тень прежних манер. В остальном - я был его неотступной, невидимой тенью. Сначала он не подавал виду. Делал своё дело, говорил с солдатами, иногда бросал в пространство короткие реплики, которые, как я понимал, были адресованы мне: "Тяжело, да?", "Ну, потерпи, скоро вечер", "Не кипятись, всё идет как идёт". Но на третий день моего неотступного преследования он, кажется, начал уставать от этого. Не от моего присутствия - от интенсивности моей немой паники, которую он, должно быть, чувствовал кожей. Мы были на кухне. Он растирал в ступе какие-то коренья. Я сидел на дровяной лежанке, сгорбившись, обхватив голову руками. Во мне снова накатывала волна отчаяния, тихого и липкого. Вдруг он резко опустил ступку, обернулся и посмотрел прямо на меня. Не в сторону. Прямо в глаза. — Никола. Хватит. Ты мне печенки достал. Я вздрогнул, поднял голову. Его лицо было не сердитым, а измученным. — Я понимаю. — продолжал он, понизив голос до шепота, чтобы не слышали в коридоре. — Понимаю, что тебе одиноко. Что душа рвётся на части. Но ты меня, как цепная собака, преследуешь. Я чувствую на себе твой взгляд постоянно. Чувствую, как ты висишь на мне этой своей тоской. Мне и без тебя тяжело, царь. Я тут один за всех вас заложником мыслей сижу. А ты ещё и грузом висишь. Его слова были как удар. Но в них не было отвержения. Была усталая правда. — Мне не с кем больше. — выдохнул я, и моя мысль, должно быть, долетела до него, потому что он вздохнул ещё глубже. — Я задыхаюсь здесь. Мне нужно… чтобы кто-то просто знал. Что я тут. Что я страдаю. Что я не спокоен. Что я сойду с ума. Григорий отвернулся, сгрёб в охапку растёртые коренья и засыпал их в кипящий на печке чайник. — Знаю я, что ты неспокоен. — пробурчал он. — По всему дому твоя тоска разлита, как туман. Я дышу ей. Но, Никола, ты же сам выбрал эту пытку. Я тебя не неволю. Свет-то ждёт. Ты можешь уйти в него когда захочешь. От этой муки. От этого одиночества. — Я НЕ МОГУ! — мысль вырвалась у меня яростным криком вживую. — Я не могу их оставить! Даже таким! Даже если я сойду с ума! Распутин замер на мгновение, потом медленно кивнул. — Ну, вот. Значит, твой крест - сойти с ума от любви. Редкий, надо сказать, вид помешательства. Ладно. Он налил себе кружку отвара, отхлебнул, сморщился и поставил на стол. Потом пододвинул вторую, пустую кружку к краю стола, к тому месту, где сидел я. — Раз уж ты тут, — сказал он уже обычным, усталым голосом, — то давай договоримся. Ты не тень. Ты - собеседник. Будешь сидеть вот здесь, на этой лавке. И мы будем… говорить. Но только не молча дави на меня своей скорбью. А? Договорились? Это было больше, чем я смел надеяться. Не просто понимающее присутствие. Диалог. Пусть односторонний. Но диалог. — Договорились. — прошептал я, и впервые за неделю что-то похожее на облегчение шевельнулось в груди. — Спасибо, Гриша. — Не за что. — отмахнулся он. — Самому скучно. Так хоть потолковать можно. О чём говорить-то будем? О погоде? О политике? — Он хрипло усмехнулся. — Давай лучше о чем-нибудь простом. Вот, например, помнишь, какая в Ливадии земляника была? Сочная, а? И он начал говорить. О землянике. О запахе крымского моря. О простых, давно забытых вещах. А я сидел на своей лавке, слушал его живой голос, и изредка вставлял свои воспоминания. Моя тоска не ушла. Одиночество не исчезло. Но в него вплелась тонкая, крепкая нить этого странного, единственного в мире общения. У меня снова был друг, готовый разделить со мной бремя моего безумия.

***

Мы сидели в его комнате. Он пытался заштопать свой прорванный валенок, нитка постоянно рвалась, игла норовила вонзиться в толстый палец. А я... я не мог молчать. Недели одиночества, а затем этот странный, хрупкий диалог, прорвали плотину во мне. Мысли, чувства, страх - всё это хлынуло нескончаемым, хаотичным потоком прямо в него. Я не "говорил". Я изливал на него своё внутреннее цунами. — Она сегодня утром даже не взглянула в окно, Гриша. Просто сидит. Как будто внутри погасла. А Алексей... он спрашивал у Тани, больно ли будет, когда умрёшь? Он же ребёнок! Он не должен об этом думать! А я..., я ничего не могу! Я стоял рядом и кричал, что нет, не больно, что всё будет хорошо, а он не слышал! Он не слышал! И Ольга... она взяла на себя всё, она как мать теперь, а ей самой нужно, чтобы её пожалели, а некому! Я не могу! Я не могу это видеть! Григорий сначала кивал, бормотал что-то вроде "ага", "понимаю", "тяжко". Но его собственное лицо становилось всё мрачнее, движения - резче. Давление моей паники, моей неконтролируемой боли, висело в комнате тяжёлым, удушающим покрывалом. И тут я опять всё испортил. Он сидел, сгорбившись, держа в руках безнадёжно испорченный валенок и обрывок нити. Тишина повисла на секунду, густая и тревожная. А я, не замечая ничего, продолжал свой бесконечный монолог: — И эти солдаты, они смотрят на девочек, Григорий, они смотрят так, что у меня кровь стынет, а я не могу даже встать между ними, я не могу... — ЗАТКНИСЬ! Голос его прорвал тишину, как удар топора по полену. Он крикнул это низко, хрипло, с такой накопившейся яростью и усталостью, что стены, казалось, дрогнули. Он швырнул валенок в угол, вскочил на ноги и обернулся ко мне. Его лицо, обычно такое выразительное, сейчас было искажено гримасой настоящей, живой злобы. — Заткнись, Николай! Хватит! Я больше не могу! — он ткнул пальцем в мою сторону, его рука дрожала. — Ты достал меня! ДО СТАЛЬНОЙ ПЕЧЁНКИ! Ты думаешь, мне легко!? Я тут один, как шпион в тылу врага! Я каждую минуту боюсь, что меня вышвырнут или пристрелят! Я должен и солдат дурачить, и твою Аликс поддерживать, и за Алексеем смотреть! А ты! Ты сидишь тут, как наказание! И ноешь! Но-ешь! Вечно ноющее, бесплотное нытьё! Каждое слово било, как плеть. Я отпрянул, будто получив физический удар. — Но я... я же просто... — промямлил я. Будь я жив, сердце бы колотилось. — ПРОСТО НИЧЕГО! — перебил он криком. — Ты мёртвый, Николай! МЁРТВЫЙ! Веди себя соответственно! Или уйди в свой свет, к чёртовой матери! Или смирись и молчи! Но хватит лить эту ядовитую тоску мне в уши! Я жив ещё! Мне тоже больно их видеть! Но я ДЕЛАЮ, что могу! А ты только страдаешь и страданием своим давишь! ПРОВАЛИВАЙ! Проваливай отсюда! На чердак! В подвал! Куда угодно! Оставь меня в покое хоть на час! Он выкрикнул это, и последние слова повисли в воздухе, жёсткие и беспощадные. Он стоял, тяжело дыша, сжав кулаки, и смотрел на то место, где я сидел, с таким отвращением и усталостью, что во мне всё оборвалось. Я не знал. Я не думал, что это так тяжело для него. Я думал, я ищу понимания, а стал... мучителем. Его мучителем. Последнего человека, который меня видел. Слёзы закапали у меня мгновенно, горячим, позорным потоком. Я не мог сдержаться. Я вскочил с лавки, даже не попытавшись что-то мысленно сказать. Просто развернулся и бросился к стене. Не к двери. К стене. Самой толстой, каменной стене его комнаты. Мне нужно было исчезнуть. Сейчас же. Чтобы он не видел моих слёз. Чтобы не знал, куда я пошёл. Чтобы хоть на время избавить его от себя. Я прошёл сквозь камень, штукатурку, обои. Ощущение было не как обычно - лёгкое проникновение. Я прорывался сквозь них, будто тону, задыхаясь от рыданий. Я вывалился в тёмный, пыльный технический проход между стенами дома, куда не ступала нога человека. Здесь пахло сыростью и вековой пылью. Совершенная тьма. И тут, в полном, абсолютном одиночестве, я рухнул на колени. Прижался лбом к холодной, шершавой кирпичной кладке и дал волю всему. Я рыдал уже не от горя за семью. Я рыдал от стыда. От осознания, что я стал обузой. От того, что единственная нить, связывающая меня с живым миром, порвалась по моей же вине. И от страшного, всепоглощающего одиночества, которое теперь стало полным и безоговорочным. Я не хотел, чтобы он знал, где я. Пусть думает, что я ушёл в свет. Пусть думает, что я его послушался и «провалился». Я зароюсь здесь, в этой тьме, между стенами. Буду выходить только к ним, к семье, по ночам, как вор. А днём... днём я буду здесь. В своём новом, самом безопасном и самом страшном убежище — в полном небытии для всех, включая того, кто когда-то был моим последним другом. Я сидел в пыли, всхлипывая, и тёмный, узкий проход между стенами казался мне теперь и тюрьмой, и единственно возможным домом. Местом, где моё бесконечное, никем не видимое страдание наконец никому не мешало.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать