Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
1917 год. Я - Государь. Моё слово - закон. В день смуты мне и моей семье не спокойно. Люди начинают ненавидеть меня, становясь всё беспощаднее. Я чувствую, что скоро уйду. Не долго мне на этом свете осталось, но вдруг, есть шанс что-то изменить? "Распутин. Он поможет. Он один может". Слова моей жены. Господи, помоги нам... Умоляю...
Примечания
Не знаю, почему нет остальных персонажей в Григорий Р (2014). Видимо, потому что там не совсем про них было, в прочем, они добавлены из фильма 1996 года.. Ладно. Мне очень не понравилось читать про Феликса и Дмитрия, как будто кроме них больше никого нет (личное мнение). Эта порнуха уже задолбала. Хочется адекватного почитать, а его нет, вот и приходится придумывать другое развитие событий (не в обиду любителям NC-17, NC-21).
Часть 1. Отвернулись от меня
17 января 2026, 06:03
(От лица Николая II)
Я не мог спать.
Боль — вот что было реально. Она жила во мне отдельным существом, пульсировала в висках, сверлила череп, ломала рёбра при каждом неловком движении. Острая. Унизительная. Меня, царя всея Руси, избили свои же. Люди, которых я знал с детства - лакеи, камердинеры, даже один из фельдъегерей - вдруг стали кулаками, сапогами, дубинками.
"Хотим власть, Николай Александрович. Хотим, чтобы ты почувствовал."
Череп почти проломили. Множественные переломы. Врачи, вызванные Аликс, шептались за дверью в спальню. "Сотрясение мозга... трещина... возможно, давление на...". Я ловил обрывки, но смысл ускользал. Мир распадался на осколки, которые были у меня внутри.
Аликс, моя солнечная девочка, сидела у моей кровати. Её лицо было мраморной маской, руки дрожали, когда она прикладывала к моему лбу новый компресс. Её тихие молитвы смешивались с гулом в ушах. Алексей плакал за дверью — ему не разрешали входить, боялись испуга. О, мой мальчик... что ждёт тебя в этом зверинце? Девочки его еле успокаивали, а сами еле держались.
— Распутин. — прошептала она в сотый раз, её голос был хриплым от бессонницы. — Он поможет. Он один может.
Григорий. Мужик из Сибири с глазами, пронизывающими тебя насквозь. Я относился к нему с опаской, видел в нём угрозу порядку, спокойствию двора. Но Аликс верила. Вера - всё, что у неё осталось, пока я тонул в государственных бумагах и тревожных телеграммах с фронта. Говорят, он целитель. В Бога верит больше, чем кто-либо в этом мире. Любую боль может убрать одним взглядом. Я относился скептически, но слушал жену.
На третий день боль стала невыносимой. Обезболивающие, которые давали врачи, погружали меня в кошмарные видения: лица нападавших, искривлённые ненавистью, хруст собственных костей, холодный паркет под щекой. Я просыпался с криком, и Аликс сразу вскакивала, сон как рукой снимало (конечно, когда у тебя над ухом орут). Она сразу обнимала меня и целуя мои перебинтованные руки начинала читать молитву, успокаивающе гладя меня по макушке. Мне даже на секунду показалось, что боль немного унялась.
— Привезите его... Сейчас... — наконец выдохнул я, и слова повисли в затхлом воздухе спальни, пахнущем лекарствами и страхом.
Он пришёл ночью. Не через парадные залы, а какими-то задними ходами, служебными лестницами. Я узнал его шаги. Они не похожи ни на один из тех, как ходит моя семья или придворные. Эти шаги тяжёлые, уверенные, не крадущиеся, как у всех в этих покоях, лишь бы меня не потревожить. Дверь открылась без стука.
Распутин вошёл, и комната словно сжалась. Он был в простом тёмном кафтане, сапогах, всклокоченная борода, волосы, падающие на лицо. Но глаза... Глаза смотрели так, будто он уже всё обо мне знал. Вот так. С порога. Он не поклонился. Только остановился у ног кровати и смотрел. Смотрел на меня, на моё разбитое тело, на мою жену, прижавшуюся к спинке кресла и державшую меня за руку.
— Ну что, царь-батюшка. — его голос был низким, густым, как дёготь. — Знатно тебя потрепали.
На этих словах я слегка выгнулся от боли. Она будто ожила под его взглядом. В глазах заискрилось. Стали идти красные и белые круги.
— Ааааххх. — это всё, что я мог выдать от резкой боли, пронзившей мой правый бок. Не мог терпеть.
— Григорий... — начала Аликс, но он поднял руку, и она замолчала. Меня, императора, этот жест возмутил бы до глубины души, но сейчас во мне не было сил на гнев. Была только боль.
Он приблизился. От него пахло лошадьми, дымом, чем-то ещё - землёй, травами, жизнью, грубой и неудержимой. Он сел на край кровати, и матрас прогнулся. Его большие, сильные руки повисли над моими бинтами.
— Не троньте... — слабо протестовал я, чуть отойдя от дикой боли.
— Молчи, Никола. Молчи и слушай. — приказал он. И в его тоне не было непочтения. Была неотвратимость. Как у хирурга перед операцией.
Он положил ладонь мне на лоб, поверх повязки. Рука была шершавой и горячей. Невыносимо горячей.
— Боль - она как бес. — заговорил он, не глядя ни на меня, ни на Аликс, куда-то в пространство. — Забирается в щели, в трещинки. Любит, когда человек слаб, когда дух его трепещет. Ты думаешь, он бьёт тебя по костям? Нет. Он бьёт по тому, что внутри. По царю внутри.
Я зажмурился. От его прикосновения по телу разливалась странная волна - не облегчения, нет. Скорее, сдвига. Как будто что-то внутри меня, застрявшее и острое, начинало шевелиться.
— Твои люди... они не люди сейчас. Они страх. Страх голода, страх пули, страх будущего. Они увидели в тебе этот страх и плюнули на него. А ты им показал спину. Дух опустил.
— Я пытался... править... для блага... — слова вырывались с трудом.
— Править - не бумажки подписывать! — его голос загремел, и я вздрогнул. — Править — светиться! Гореть! Чтобы на тебя глядели и знали: вот он, столп. Не шатающийся. Крепкий. А ты что? Ты ушёл в свою семью, в свою тоску. Отдал страну на растерзание говорунам в пиджаках и генералам с пустыми глазами.
Каждое слово било больнее кулаков. Потому что это была правда. Горькая, неочищенная правда, которую я годами прятал от себя за манифестами и протоколами.
— И вот... трещина. — он провёл пальцем по воздуху у моего виска. — Не в кости. В судьбе. Трещина в твоём царствовании.
Вдруг его рука сжала мою, не повреждённую. Сжала так, что кости захрустели.
— Но! — он наклонился, и его дыхание, пахнущее мятою и чем-то горьким, обожгло моё лицо. — Из трещины свет может пробиться. Боль может уйти. Но не в никуда. Она должна превратиться. В гнев. В ясность. В силу.
Он начал что-то бормотать. Не молитву - что-то древнее, хриплое, звериное. Его пальцы водили по моему лбу, вискам, грудной клетке. Я ждал очередной боли, но её не было. Было ощущение глубокого, нарастающего жара. Будто во мне разжигали печь. Жар поднимался от живота к груди, к горлу, к глазам.
И вдруг - видение.
Не сон. Яснее, чем жизнь. Я увидел не дворец, а бескрайнее поле. И на нём - две России. Одна - та, которую я знал: парадная, лощёная, с золотыми куполами и гимназистками в белых платьях. Но она была прозрачной, как мираж. А под ней, клокоча, поднималась другая - тёмная, буйная, пахнущая гарью, потом и кровью. Она рвалась наверх, ломая тонкий налёт моего мира. И я стоял между ними. Не император. Просто человек. С разбитым черепом и переломанными рёбрами. И должен был сделать выбор: раствориться в миражной России или... шагнуть в эту бурлящую тёмную воду.
Я закричал. Не от боли. От ужаса. От прозрения. Алекс испугалась и сильнее сжала мою руку.
Распутин не отпускал мою руку. Его голос стал громче, настойчивее.
— Прими её! Прими всю! И светлую, и чёрную! Она твоя! Твоя плоть, твоя боль! Только приняв, сможешь править! Только пройдя через боль, сможешь её остановить!
Слёзы хлынули у меня из глаз. Горячие, очищающие. Я плакал, как не плакал с детства. Плакал за свою слепоту, за страх, за пролитую кровь - и свою, и миллионов. За своего сына. За девочек. За жену. За Россию, которую не видел, пока она не явилась мне в видении.
И тогда случилось чудо. Не внезапное исцеление - нет. Реальность не сказка. Но та острая, сверлящая боль в черепе, та, что не давала думать, отступила. Она не исчезла, но отползла в угол, утратив свою власть. Я смог глубоко вдохнуть, и боль в боку стала терпимой, глухой, уже не острой.
Я открыл глаза. Комната была прежней. Но она виделась чётче. Каждая деталь: узор на шторе, тень от канделябра на потолке, морщинки у глаз Аликс, полные слёз надежды. И сам Распутин. Он сидел, обмякнув, тяжело дыша. Его лицо покрылось испариной, а в глазах погас тот неистовый огонь, осталась лишь глубокая, бездонная усталость.
— Ну вот. — прохрипел он. — Кости срастутся. Поправишься. И дух... может, тоже. Если захочешь.
Он поднялся, пошатнулся. Аликс бросилась к нему, поддержала.
— Спасибо, друг наш... спасибо...
— Не благодарите, Александра Фёдоровна. Ещё не за что. Он только начало пути увидел. Самый трудный путь - в нём самом, в свою страну - ему ещё идти.
Он посмотрел на меня ещё раз.
— Боль - твой учитель теперь, Никола. Не враг. Слушай её. Она скажет, где ложь, где предательство, где надо быть твёрдым, а где - смиренным. А если забудешь... — он слабо ухмыльнулся. — ...я приду и напомню. По-свойски.
Он ушёл так же, как и пришёл - тяжёлыми шагами, растворяясь в темноте коридора.
Я лежал, прислушиваясь к своему телу. Боль была. Но она была... другой. Не мучительницей, а частью меня. Напоминанием. Как шрам. Вроде даже, уже почти уходила. Мне однозначно становилось лучше.
— Ники... — тихо позвала Аликс.
Я повернул голову. Медленно, но уже без того адского хруста и вспышки в глазах.
— Принеси мне бумагу и перо. — сказал я. Голос звучал тихо, но твёрдо. — И позови врача. Пусть сменит повязки. Мне нужно... мне нужно встать.
Она смотрела на меня с изумлением и робкой надеждой.
— Но, Ники, тебе нужен покой...
— Покой был. И он привёл меня сюда, на эту кровать. — я попытался приподняться на локте. Боль отозвалась гулким эхом, но не остановила меня. — Теперь мне нужна правда. Вся. И я начну с себя.
За окном проявлялся рассвет. Первый за многие дни, который я встречал не в бреду, а в страшной, болезненной, неумолимой ясности. Боль была со мной. Но я больше не был её пленником.
Я был царём. С треснувшим черепом и прозревшим сердцем. И путь мой только начинался.
Стоял апрель 1917 года. Или, как нас заставили называть, третий месяц "великой и бескровной". Ложь. Кровь была моя, пролитая здесь, в пыльном подвале губернаторского дома в Тобольске, где нас заперли. "Отречение"… звучало так благородно. "Во имя спокойствия России". Я думал, этим спасу семью. Алексей. Девочки. Аликс… О, Боже, Аликс.
Но им стало мало. Тварям в кожаных куртках, с глазами, полными той самой бушующей России, что я видел в видении Распутина. Они хотели не власти. Они хотели уничтожения. Всего, что напоминало о прошлом, которое они ненавидели, даже не зная.
В подвале пахло сыростью, углём и страхом. Меня привели сюда, сказав, что надо сделать фото. Я отпирался, говорил, что можно сделать в любой комнате или на улице, раз на то пошло дело, но они велели спуститься вниз. Это был приказ. Приказ "новой" власти. Мне это очень не понравилось. Мы спустились. Помещение было освещено лампочкой на потолке. Стены старые, выцветевшие. Пусто тут. Ни стульев, ни декора. Интерьера просто нет. Меня окружили сразу же. Двое встали в дверях. Я знаю, что это не фото в газету о том, как живётся отстранённому Государю. Это самосуд. И он будет жёсче и бесчеловечнее, чем было то избиение. Оно мне покажется милостью, по сравнению с сейчашним.
Первый удар пришёлся в живот - тупой, глубокий, выгоняющий воздух. Я согнулся, схватившись за бок. Потом - в лицо. Я услышал, не почувствовал, а именно услышал хруст собственного носа. Кровь хлынула тёплым потоком в рот и горло. Я взвыл. Упал на колени, пытаясь прикрыть голову одной рукой, пока та рука ещё держалась за бок. Сапоги забарабанили по рёбрам, по спине. Каждый удар - это взрыв, это пожар, это возвращение в ту ночь в Царском Селе, но в тысячу раз хуже. Они били молча, методично, с холодной, расчётливой жестокостью. Не кричали, не ругались. Просто делали свою работу.
— Папа… — прошептал я, и кровь пузырилась на губах. Я звал отца, который защищал того мальчика, Ники, боявшегося темноты в детстве и которого теперь настиг самый страшный мрак.
Потом они отступили. Я лежал, свернувшись калачиком, хрипя, каждое дыхание отдавалось невыносимой болью в боку, а теперь и животу, лицу. Сквозь опухшие веки я увидел, как один из них, высокий, с лицом рабочего, достаёт револьвер. Глаза у него были пустые, как у рыбы. Из моего правого глаза потекла слеза.
Выстрел.
Не громкий хлопок, а оглушительный удар, заполнивший всё пространство подвала. Огненная клешня вцепилась мне в низ живота, вырвав крик, который был больше похож на стон умирающего зверя.
Второй выстрел. Бок. Казалось, ломаются все рёбра сразу, и в лёгкие хлынула расплавленная сталь.
Третий. Рука. Левое предплечье просто дёрнулось и повисло, как тряпка, перестав быть частью меня.
Я не кричал больше. Во мне не было воздуха да и голоса. Сорвал. Только боль. Вселенская, абсолютная, растворяющая в себе личность, память, страх. Она стала единственной реальностью. Я был болью. Я был кровавым комком на грязном полу.
Я не мог спрятаться. Не хотел. Пусть. Пусть скорее. Только бы не чувствовать этого.
И тут - топот сапог по лестнице. Крики. Выстрелы уже не в меня - над головой. Смятение. "Гвардия! Прекратить быстро! Отошли!" - чей-то молодой, срывающийся голос.
Началась драка. Слышался звук ударов прикладами, ругань. Моих мучителей оттаскивали, они отбивались, рыча. Кто-то плюнул в мою сторону. Плевок упал на пол рядом с лицом. Я не мог отодвинуться. Боль пронзала. Что-то было не так.
Потом наступила тишина, нарушаемая лишь тяжёлым дыханием. Ко мне подошли новые сапоги, чистые, солдатские. Мои люди. Верные мне. Те, которые остались и не предали, пока вся страна отвернулась, резко забыв, что я для неё сделал за годы правления.
— Ваше Величество… Господи... — тихо сказал тот самый молодой голос. В нём была паника, ужас, беспомощность.
Я не ответил. Я лежал и не двигался. Казалось, моё тело разваливается на части. В животе булькало что-то тёплое и жидкое, растекаясь по полу подо мной. Рука лежала под неестественным углом. Каждый пульс в висках отдавался новой волной агонии во всех трех ранах.
— Санитаров! Скорее! — закричал солдат.
Кто-то осторожно попытался приподнять мою голову. Я застонал, и они отшатнулись. Было ужасно больно. Больше, чем когда-либо. Больше, чем при избиении в Царском, больше, чем при падении с лошади в детстве.
Перед глазами поплыли круги. В ушах зазвенело. Но сквозь этот звон и мрак я вдруг услышал другой голос. Не в ушах, а внутри. Грубый, хриплый, пронизывающий:
"Боль — твой учитель теперь, Никола. Не враг. Слушай её."
Распутин. Его слова, сказанные тогда, в той прошлой боли, вспыхнули во мне, как последняя свеча в кромешной тьме.
Слушай её.
Я перестал пытаться отгородиться от боли, вытеснить её сознанием. Я, скрепя зубами, шагнул в неё. Внутрь этого ада.
Острая, режущая пульсация в животе - это ярость. Ярость тех, кто выстрелил. Холодная, бесчеловечная. Глухой, разрывающий огонь в боку - это страх. Их страх перед тем, что я ещё олицетворяю. Страх, рождающий жестокость. Ноющая, всепроникающая ломота в сломанной руке - это жалость. Жалость к себе? Нет. Скорее, ко всему этому безумию, в которое погрузилась моя страна.
И сквозь эту какофонию мучений я уловил что-то ещё. Что-то под ними. Тихий, холодный, ясный поток. Не облегчение. Отстранённость. Та самая ясность, о которой он говорил. Я больше не был Николаем II, императором, главой семьи. Я был точкой сознания, зажатой в тиски невыносимых страданий. И с этой высоты отчаяния всё вдруг стало кристально понятно.
Я увидел не лица своих палачей, а их судьбы. Короткие, яростные, скорее всего, кровавые. Они были слепыми орудиями. Винтиками в машине, что сама себя перемалывает.
Я увидел солдата, который звал санитаров. Его растерянность. Его внутренний разрыв между присягой и "новым порядком".
И я увидел… себя. Не того, что лежит здесь, а того мальчика, который взошёл на трон с трепетом. Цепочку ошибок, нерешительности, добрых намерений, обернувшихся катастрофой. И в самом сердце этой катастрофы - ту самую трещину. Трещину между моей Россией и их Россией. Трещину, которую я так и не смог исцелить, а лишь заклеил хрупким фарфором церемоний.
Кто-то наложил на рану жгут выше локтя. Боль взвилась до небес, пронзив мозг белым светом. Я снова застонал, но уже тише. В этом стоне было не только страдание. Было… принятие.
— Держитесь, Ваше Величество. — бормотал санитар, перевязывая живот. Его руки дрожали. — Держитесь…
Держаться? За что? За жизнь, которая теперь была лишь болью? За титул, который я сам отдал, чтобы это закончилось? За будущее, которого не было?
И тогда из глубины, из самого эпицентра боли, поднялось что-то твёрдое. Не надежда. Сильнее. Упрямство. Ярость духа. Не против них. Против небытия. Против идеи, что всё кончится вот так, в грязном подвале, под хрипы и запах пороха.
"Только приняв, сможешь править."
Я не мог править империей. Но я всё ещё мог править этим. Этим последним актом. Своей смертью. Я не дам им сделать из неё простое убийство. Я приму её. Как принял боль. Как принял правду.
Я медленно, с титаническим усилием, повернул голову. Глаза мои встретились с глазами того молодого солдата. Он замер, увидев, что я в сознании.
Я попытался что-то сказать. Из горла вырвался лишь хрип, слюна и кровь.
Но я неотрывно смотрел на него. И в моём взгляде, я знал, уже не было мольбы, не было страха. Была та самая странная ясность. Было прощение. Себе. Им всем. Этой безумной, любимой, истерзанной стране.
Он увидел это. Я заметил, как его собственное лицо исказилось не то от ужаса, не то от внезапного прозрения. Он отшатнулся.
Меня подняли на носилки. Каждое движение было новым витком пытки. Но я не терял сознания. Я проходил сквозь боль, как сквозь строй. Я видел своды подвала, потом белый свет апрельского дня в проёме двери, потом потолок коридора.
Боль была моим крещением огнём. Моим последним царством. И в его горниле, истекая кровью, я наконец-то чувствовал себя... Царём. Не императором Всероссийским. Царём своего духа. В последний раз.
Тьма набегала с краёв зрения, мягкая и настойчивая. Но внутри, в самом центре боли, горел тот самый крошечный, неукротимый огонек. Огонек принятия.
— Аликс… — подумал я, и мысль была тихой и четкой. — Прости.
И позволил тьме накрыть себя с головой.
Тьма была не полной. Она пульсировала в такт моему едва уловимому сердцебиению - багровыми, горячими волнами. Боль превратилась в некое постоянное состояние бытия, в пейзаж, по которому брело моё сознание. Я не то чтобы был жив. Я просто ещё не до конца умер.
Голоса доносились сквозь толщу этого ада, как сквозь воду.
— …три пули. Одна прошла навылет, две застряли… перитонит наверняка… сепсис…
— Очнётся ли?
— Нет. Это вопрос часов. От силы - суток. Семью не пускать. Императрица не выдержит этого, а у детей сломается психика.
Врач. Голос старого доктора Боткина. Верного Евгения Сергеевича. В его голосе не было профессиональной холодности. Была леденящая душу горечь. И безнадёжность.
Потом другой голос, сдержанный, но с металлической ноткой. Член Чрезвычайной комиссии. Я запомнил его — Уралов.
— Семью лишь предупредить. Сказать, что на грани. Умирает. Но… без подробностей.
— Они имеют право проститься! — вскипел Боткин.
— Имеют право на то, что им положено новой властью. — отрезал Уралов. — Им положено знать, что экс-император при смерти от ран, полученных при… при попытке к бегству.
Ложь. Гладкая, как масло, и ядовитая. Они не только убили. Они оболгали. Обезобразили последние минуты.
— А пули? — тихо спросил Боткин. — Анализ?
Тишина. Длинная, тяжёлая.
— Пули… особые. — наконец выдавил Уралов, понизив голос до шёпота, который я всё равно слышал, будто он гремел у меня в ушах. — Со специфическим покрытием. Мышьяк, сулема… что-то ещё. Чтобы даже если не сразу… ты понимаешь.
— До утра не доживёт... Не вытянет эту ночь... — озвучил мысль Боткин.
— Верно понял. — согласно ответил Уралов.
Я тоже понял. Пули с ядом.
Им мало было просто убить. Мало было избить и расстрелять. Они хотели гарантии. Хотели мучительной, долгой, гнилостной смерти от заражения крови. Хотели, чтобы я растворился в агонии, чтобы от меня осталось лишь имя, запятнанное "попыткой к бегству", "Кровавый Николашка", как я слышал от крестьян и тихим сведением в могилу.
Страх, холодный и липкий, попытался пробиться сквозь пелену боли и морфия, который они, наверное, вкололи. Но страх наткнулся на то, что уже жило во мне - на ту странную, выжженную ясность.
Так вот оно какое - полное уничтожение. Не только тела, но и памяти. Памяти о том, как всё было на самом деле.
И в этот момент, сквозь гул в ушах, я услышал другой звук. Пение.
Тихие, прерывистые, но чистые голоса. — Спаси, Господи, люди Твоя… — это пели они. Мои. Аликс. Ольга. Татьяна… Все. Даже Алексей, слабым, тонким голоском, ещё совсем мальчишеским. Они молились за меня. В соседней комнате. За стеной.
Их вера была последним щитом, который у них остался. Щитом, о который разбивалась вся ненависть этого нового мира.
А я лежал здесь, отравленный, истекающий ядом и гноем, и не мог их обнять. Не мог сказать, что это ложь. Что я не бежал. Что я принял свой удар.
Но я мог принять и это. Эту последнюю, самую гнусную ложь. Принять её в себя, как принял боль и пули.
Мысль оформилась с невероятной чёткостью, будто мой разум, освобождаясь от тела, стал острее.
Если это мой последний поступок как царя… как отца… пусть им скажут, что я пытался бежать. Что я нарушил слово. Это вызовет у них боль, разочарование. Но это отвлечёт их от другой мысли. От мысли, что меня убили просто так, в подвале, как пса. Что так же могут убить и их. Пусть думают, что я попытался их спасти, сбежав. Пусть ненавидят меня за эту мнимую трусость. Это будет горькой, но… защитой. Смягчит удар. Даст им невинность жертв, а не соучастников.
Это была ужасная, чудовищная жертва. Отречение от их любви в последний момент. Но в условиях, где правда стала смертельным оружием, ложь могла стать щитом.
Я собрал все силы, все остатки воли, которые не съел яд. Я не мог пошевелить рукой, не мог открыть глаза. Но я мог шевелить губами. На миллиметр.
Рядом кто-то был. Санитар. Я слышал его дыхание.
Я сделал невероятное усилие. Воздух с хрипом и бульканьем вышел из моих лёгких, вынося наружу кровавую пену и одно-единственное слово. Едва слышное:
— …бе…жал…
Я не знаю, расслышал ли он? Услышал ли Боткин, стоявший, наверное, у изголовья? Но я выдохнул эту ложь. Впустил её в мир как своё последнее распоряжение. Как приказ самому себе.
И с этим ощущением - что я совершил что-то важное, страшное и необходимое — боль начала меняться. Она не уходила. Яд делал своё дело, пожар в животе бушевал с новой силой. Но это уже была не моя боль. Это была боль, которую я нёс. Как крест. Как долг.
Голоса семьи за стеной стали тише. Или это слух отказывал. Я попытался мысленно обнять каждого. Аликс, мою солнечную девочку, затмившуюся горем. Ольгу, такую серьёзную. Татьяну, с её добрыми руками. Марию, мою румяную "Машку". Анастасию, нашу "сорванца". Алексея… моего мальчика. Моего несчастного, хрупкого наследника всего этого кошмара.
Простите меня. За всё. И за эту последнюю ложь тоже.
Тьма сгущалась, но теперь она была не страшной. Она была как чёрный бархат, на котором загорались искры мгновения из прошлого. Не короны и парады. А смех детей в парке. Тепло руки Аликс в моей. Тихий вечер в Ливадии. Простая, человеческая жизнь, которой мне всегда не хватало.
Яд пульсировал в такт этим воспоминаниям, превращая их в горьковато-сладкие видения.
Последним, что я услышал физически, был не голос. Это был звук. Звук, от которого дрогнуло что-то в моём угасающем сознании.
За дверью, в комнате, где молилась моя семья, глухо, сдавленно, как от удара в живот, рыдала Аликс.
Она знала. Сердцем знала правду. Несмотря на ложь, которую им скажут. Она слышала мою душу сквозь стены, сквозь морфий, сквозь яд.
И в этом рыдании была вся наша жизнь. Вся любовь. Вся трагедия. Врачи ушли, оставив меня умирать. Они уже были бессильны. Дверь за ними тихо закрылась.
Я тонул в этом бреду и боли. Она заливала лёгкие с каждым хриплым вдохом, пломбировала череп, приковывала к простыне, мокрой от пота и сукровицы. Иногда тело бессильно дёргалось, как рыба на берегу - последние сигналы разбитой нервной системы. Я уже не мог кричать. Только хрипеть, когда новая волна накатывала из развороченного пулей живота. Я видел лица - отца, деда, Распутина, солдат в подвале. Их образы плавились, перетекали друг в друга.
И сквозь этот гул агонии, сквозь звон в ушах, я услышал шаги. Тяжёлые, неторопливые. Не крадущиеся, как у всех здесь. Уверенные. Дверь открылась и эти шаги стали чуть слышнее. Но лишь чуть. Звук как из под воды. Всё таки, слух отказывал.
Запах ударил в ноздри раньше, чем я увидел того, кто решил прийти проститься: конский пот, дёготь, дым и дикий мёд. Запах живой земли, которой мне так не хватало в этих позолоченных клетках.
И сквозь этот кошмар пробился голос. Не в ушах. Глубже. Там, где прячется последнее сознание.
— Никола.
Тихий. Низкий. Узнаваемый до мурашек в душе, которой у меня, казалось, уже и не было.
— Открой глаза, Никола.
Приказ? Просьба? Мольба? Не смог разобрать. Слишком плохо мне. Но сила в этом голосе была та же - неотвратимая, как судьба.
Я попытался. Сил хватило лишь на то, чтобы приоткрыть узкую щель. Свет от керосиновой лампы резал, расплываясь в водянистых кругах. И в этих кругах, у самого изголовья, стоял он.
Григорий.
Не такой, как в Царском Селе. Не живой, сильный мужик. А словно вырезанный из самой ночи. Его фигура была почти прозрачной, мерцающей на грани зрения. Кафтан висел на нём, как на вешалке, борода казалась седой от инея, которого в комнате не могло быть. Но глаза... О, глаза горели тем же неистовым внутренним огнём. Они смотрели не на моё тело, залитое потом и кровью, а сквозь него. Прямо в то, что от меня оставалось.
— Никола Александрович. — его голос был низким, хрипловатым от усталости, но твёрдым. — Слышь меня? Держись. Я тута.
Он сел на табурет, склонившись ко мне. Его глаза смотрели с бесконечной, глубокой, почти отеческой внимательностью. Как смотрят на тяжело раненного зверя, которого уже не спасти, но можно проводить без лишних мук. Я открыл глаза. Спать очень хотелось.
— Вот так. — проговорил он, и дóбро мне улыбнулся, чтоб не пугать. Он понимал, что это последнее, что я сейчас вижу и чувствую. Нужно аккуратно. Без резких слов и движений. Он чувствовал мою боязнь. — Дыши. Тихо. Не борись.
— Гри…горий… — выдохнул я, и слово обернулось кровавым пузырем. — Помоги…
Я попытался вдохнуть глубже, и спазм боли вырвал у меня хриплый, клокочущий звук. Тело опять вздрогнуло.
— Чем, царь? Снять боль? — спросил он, не отводя взгляда.
Я слабо, едва заметно, покачал головой. Не то. Не только то.
— Не только.... Остаться… — просипел я, впиваясь в него взглядом, полным последней надежды. — Помоги остаться. Я… не могу… их оставить... Не хочу умирать... Хочу жить... Очень хочу.
Слёзы, горячие и бессильные, залили виски. Я, император, разбитый и отравленный, умолял, как ребёнок. Умолял о чуде.
Распутин смотрел на меня долго и пристально. Его лицо было каменным. Потом он медленно вздохнул, и в этом вздохе была вся тяжесть мира.
— Не бойся. Дай мне руку. Не борись с ней. — сказал он терпеливо. — Отдай боль. Отдай мне.
Он протянул руку. Большую, жилистую, шершавую. Положил её мне на лоб. Ладонь была прохладной, но не холодной. Прохладной, как вода из лесного родника в жаркий день. И начал убирать.
Это не было исцелением. Это было… перемещением. Сначала острая, режущая боль в животе, та, что сверлила сознание, будто её взяли за кончик и мягко, но неумолимо потянули наружу. Она не исчезла, но отступила, стала далёкой. Потом тяжесть в боку - она стала легче, рассыпалась, превратилась в тупую, но терпимую ломоту. Боль в руке, та, что отзывалась в каждом нервном окончании, просто… затихла, будто её усыпили.
Он не убрал боль совсем. Он забрал её остроту. Её власть надо мной. То, что осталось, было похоже на глубокую усталость после долгой, изматывающей дороги.
Я смог открыть глаза чуть шире. Дышалось легче, хотя каждый вдох по-прежнему давался с трудом, и в горле стоял сладковато-металлический привкус яда и крови.
— Гри…го-рий… — прошёл по моим губам беззвучный выдох.
Он увидел это. Кивнул. На его лице не было ни улыбки, ни скорби. Было спокойное, сосредоточенное внимание хирурга, делающего тончайшую работу.
— Я здесь, Никола. Я с тобой. Дыши. Со мной. Вдох... и выдох. — успокаивающе мягко сказал он мне и положил свою руку на моё ледяное худое запястье.
Я попытался повторить. Вдох оборвался спазмом, боль в боку вонзилась, как раскалённый штык. Я застонал.
— Молчи, молчи. — он сжал мою руку чуть сильнее, и странным образом это давление отвлекло, стало точкой опоры. — Боль - она кричать хочет. Не давай ей голоса. Дыши сквозь неё.
Григорий начал дышать громко и размеренно: протяжный вдох, медленный выдох. Я, скрепя зубами, стал подстраиваться. Не получалось. Получалось только не сдаваться.
— Вот… вот так. — он кивал, его глаза не отрывались от моего лица. — Ты крепкий. Крепче, чем думаешь. Кости ломаются, а дух… дух гнётся, но не ломается. Я вижу.
Господи, как же он пытался успокоить меня. Видать, про смерть знал больше, чем кто-либо. Всё таки, он от неё спасал. Лечил. Но мне нужно было жить. Я очень хотел жить. Больше, чем кто-либо. Я нужен семье, а она мне. Надо попробовать ещё раз. Вдруг, он может сделать невозможное? Господи, помоги.
— Григорий… — выдохнул я, и слово было кровавым пузырём на губах. — Помоги… — повторил я опять.
— Я помогаю. — ответил он, не отпуская мою руку. Другой своей рукой он медленно, почти ритуально, опять провёл ладонью в нескольких сантиметрах над моим телом - от лба к груди, к животу. — Забираю лишнее. Забираю панику. Её много, она тебя травит хуже яда.
— Я… умираю. — прошептал я с той самой кристальной ясностью.
— Да. — так же шёпотом просто ответил он. — Твой путь здесь кончен. Императорский путь.
— Я… не смог…
— Смог, что смог. Другой дороги у тебя не было. Не кори. Кончилось.
Он заново медленно провёл рукой от моего лба к груди, ладонью вниз, не касаясь тела. Под его пальцами моё дыхание выравнивалось, становилось более ровным, пусть и слабым. Он будто гладил смятую, истерзанную ткань моей жизни, пытаясь её распрямить перед самым концом.
— Они… Аликс… дети… думают… я бежал… Им скажут... Просил... — говорить с каждым словом было сложнее.
Он закрыл глаза на мгновение. Когда открыл, в них мелькнуло что-то глубоко человеческое - понимание и горечь.
— Это твой последний подарок им. Горький. Но твой. Они простят. Когда-нибудь. Или не простят. Но твоя совесть… твоя совесть чиста. Ты принял их боль на себя. Это и есть царская доля. Последняя.
Слёзы снова потекли по моим вискам, но теперь они были тихими, очищающими.
— Я хочу.... жить... Господи, прошу... — голос сорвался, стал ещё тише. Агония опять началась.
— Жить. — повторил он тихо, словно пробуя слово на вкус. — Жить в этом теле? С пулями, что отравляют тебя изнутри? С гноем в животе? Ты чувствуешь, Никола? Это не рана. Это могила, что уже открылась внутри тебя.
— Но ты… ты можешь! — хрипел я, цепляясь за эту соломинку отчаяния. — Ты… боль забрал! Сделай что-нибудь!... Закрой раны!... Вытащи яд!...
Он покачал головой. Не с отказом. С бесконечной, страшной печалью, от которой внутри похолодело.
— Это была трещина. Сейчас - пропасть. Я могу убрать боль на время. Могу дать тешь покой в последние минуты. Но остановить то, что уже запущено… Тело твоё, царь, уже не слушает душу. Оно выбрало смерть. Его сломали. Отравили.
— Нет! — вырвалось у меня с силой, от которой боль взвизгнула в боку. Я закашлялся, горло заполнилось медным вкусом. — Нет… Я не согласен… Я царь… Я должен…
— Царство твоё кончилось, Николай! — его голос вдруг прозвучал жёстко, почти гневно, но в этой жёсткости была правда, от которой некуда было деться. Я резко вздрогнул, но он был непреклонен. — Оно кончилось не здесь, на этой койке. Оно кончилось, когда ты подписывал бумагу. Кончилось в подвале, когда они тебя били. Ты цепляешься за тень!
Я рыдал. Беззвучно, всем своим изуродованным телом. Он видел мою агонию, видел это невыносимое желание жить, и его собственное лицо исказилось от муки.
— Слушай. — он наклонился ближе, и его голос стал тише, интимнее, мягче, как исповедь. — Они пойдут своей дорогой. — сказал он твёрдо. — Твоя дорога с ними здесь разошлась. Ты это знаешь. Чувствуешь здесь. — он слегка ткнул пальцем в воздух над моим сердцем. — Держаться за жизнь, которая уже ушла - это мука. Для них тоже. Они чувствуют твою агонию сквозь стены.
Я смотрел на него, не понимая, задыхаясь. Слёзы продолжали литься по вискам.
— Ты хочешь остаться для них? Для Аликс? Для девочек? Для Алексея?— спросил он.
Я кивнул, не в силах выговорить.
— Тогда отпусти тело. Оно - якорь, что тянет тебя в темноту. Отпусти его, и твой дух… твоя любовь к ним… она останется. Она будет с ними сильнее, чем если бы ты влачил это разбитое тело ещё день, ещё час в муках. Они будут чувствовать тебя. Не как умирающего в соседней комнате, а как тихий свет в своём сердце. Как защиту.
Он говорил убедительно, гипнотически. Его слова проникали сквозь боль, сквозь панику, находя во мне что-то глубинное, что соглашалось.
— Это... конец? — прошептал я, зная, что ответ будет положительным. Разрывающим сердце на части.
— Переход. — поправил он. Его рука снова легла мне на лоб. На этот раз ладонь была прохладной, утоляющей пожар в мозгу. — Ты устал, Никола. Устал нести крест, которого никто не понимал. Устал быть сильным. Пора стать просто человеком. Просто… душой.
Он замолчал, давая мне вдохнуть эту новую, невозможную мысль. Стать просто человеком. Без короны, без долга, без этой чудовищной ответственности.
— Но… как отпустить? Я… боюсь.
— Знаю. Я помогу. — сказал он мягко. — Дай мне руку.
Я позволил ему взять свою безвольную кисть. Он обхватил её обеими своими ладонями, будто согревая птичку.
— Закрой глаза. Дыши. Не за жизнь. Дыши… для покоя.
Я послушался. Его дыхание было рядом - ровное, могучее.
— Представь их. Не здесь. Не в этих стенах. Представь их счастливыми. Где-то в свете. Алексей здоровый, бегущий по траве. Аликс улыбается. Твои девочки смеются. Ты видишь это?
С усилием, сквозь боль, я попытался. И - увидел. Смутный, но яркий образ. Солнце. Зелень. Их лица, не искаженные страхом.
— Вот он, твой покой. Он всегда был с тобой. Ты просто забыл, глядя на карты и доклады. Бери его. Он твой. Это и есть твоё "остаться", Никола. Это память. Это любовь. Она не умирает. Зацепись за этот образ.
Его голос вёл меня, как проводник в кромешной тьме. Желание жить, яростное и отчаянное, начало менять форму. Оно больше не цеплялось за больное тело. Оно тянулось к тому светлому образу. К ним.
— Я… останусь? — прошептал я, уже почти не чувствуя губ.
— Останешься. — твёрдо продолжил он свою исповедь, лишь бы я успокоился. Успокоилась моя душа и ушла в мир иной. В его голосе не было лжи. — Ты будешь в каждом их вздохе. В каждой молитве Аликс. В каждой шутке Анастасии. Ты будешь частью их жизни, а не её тяжким грузом. Это и есть жизнь, Никола. Единственная, что имеет значение.
Боль отступила. Не потому что ушла, а потому что стала неважной. Пусть. Я умирал. Но я оставался. В них.
Чувство огромной, нежной благодарности нахлынуло на меня. Я посмотрел на него в последний раз. На этого странного, могучего мужика, который в конце всех дорог дал мне не чудо исцеления, а чудо понимания.
— Спаси-бо… — совсем еле ворочая язык, выдавил шёпотом я. Веки мои отяжелели в миг.
Он кивнул, и его глаза блеснули. Последнее, что я услышал его живой, грубый, бесконечно родной голос. — Спи, Никола. Спи спокойно. Отмучился.
Я закрыл глаза. Образ - солнца, травы, их смех - стали ярче, реальнее этой комнаты, этой боли. Я сделал последний, совсем лёгкий вдох. И отпустил всё. Отпустил тело. Боль, страх, царство, имя, любовь, тоску. Всё отпустил. Принимая иную жизнь.
И шагнул в тот свет, унося с собой всю свою нерастраченную, яростную любовь. Чтобы остаться. Навсегда.
Распутин ещё долго сидел, держа руку на остывающем лбу. Потом тяжело перекрестился и сказал:
— Боже, царя храни.
Его миссия - последняя служба царю - была завершена. Он проводил не в бездну отчаяния, а через порог, с миром в душе. И в этой, самой странной из своих услуг, был, пожалуй, наибольший акт милосердия, чем что либо ещё, встречавшееся в моей жизни.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.