Голоса бездны

Гет
В процессе
R
Голоса бездны
Читать онлайн Отзывы
Содержание

Часть 7

Ночь не принесла облегчения — она тянулась бесконечно, как резина, которая никак не хотела рваться, и Оливия лежала на спине, глядя в потолок, но не видела его, потому что перед глазами всё ещё стояли строки письма, выжженные в памяти, как клеймо, которое невозможно стереть даже самой горячей водой. В голове гудело, пульсировало, не давая покоя, мысли метались, как звери в клетке, натыкаясь друг на друга, кусая собственные хвосты, и никак не могли найти выход из этого бесконечного лабиринта страха и непонимания. «Он знает, где я живу», — думала Оливия, и эта мысль была как заноза, которая сидела глубоко под кожей и которую нельзя было вытащить, потому что стоило к ней прикоснуться, как начинала болеть вся рука. «Он знает, что я боюсь грозы. Даже Мелисса не знает этого — я никогда никому не говорила, я прятала этот страх так глубоко, что сама почти поверила, что его нет, а он, этот кто-то из темноты, знает». Оливия прикусила губу до крови, чувствуя, как металический вкус растекается по языку, и в этом была какая-то странная, почти болезненная реальность — боль помогала не проваливаться в панику, держаться на поверхности, не тонуть в тех тёмных водах, которые поднимались всё выше и выше. Она перевернулась на бок, подтянула колени к груди, свернулась калачиком, как в детстве, когда пряталась от грозы под одеялом и шептала что-то бессвязное, лишь бы не слышать раскатов, лишь бы не видеть вспышек молний за окном. Пальцы сами потянулись к тумбочке, где в ящике лежало письмо, но она не тронула его — просто смотрела, чувствуя, как тонкая деревянная стенка отделяет её от тех слов, которые перевернули её мир. «Может, рассказать хотя бы Мелиссе?» — эта мысль приходила снова и снова, как маятник, который качался из стороны в сторону, не зная, где остановиться. Рассказать — и тогда Мелисса примчится, бросит всё, будет защищать, будет искать этого человека, будет рисковать собой. Не рассказывать — и остаться одной с этим грузом, который тяжелел с каждым часом, с каждым вздохом, с каждым ударом сердца. «Нет, — решила она наконец, и голос внутри прозвучал твёрже, чем она ожидала. — Я не хочу впутывать её в свои проблемы. Не хочу подвергать её опасности. Если он добрался до меня, то доберётся и до неё. А если она будет знать — она примчится. Она всегда прибегает, когда кто-то из нас в беде. Я справлюсь сама. Должна справиться». Так она и просидела всю ночь — не двигаясь, не смыкая глаз, глядя в одну точку на стене, где трещина в штукатурке напоминала изогнутую линию, похожую на улыбку, и слушая, как тишина давит на уши, как где-то за окном шуршит ветер, как сердце стучит слишком громко, слишком часто, слишком настойчиво, будто хочет выпрыгнуть из груди и убежать туда, где светло и спокойно и нет этих писем, нет этого запаха, нет этого чужого, пристального взгляда, который, казалось, прожигал её даже сквозь стены. Утро пришло неожиданно — не рассвело, а скорее просочилось сквозь щели в шторах серой, унылой полосой, которая упала на пол, на кровать, на лицо Оливии, и она моргнула, чувствуя, как веки тяжёлые, как голова налита свинцом, как тело не слушается, будто она не лежала всю ночь, а таскала мешки с песком по крутой горе. Она была как выжатый лимон — не спать после тяжёлой тренировки оказалось тем ещё испытанием, и мышцы ныли, и в висках пульсировало, и каждое движение давалось через силу, будто она пробивала стену из собственной усталости. Она сползла с кровати, прошла в ванную, умылась холодной водой, которая обожгла лицо, прогоняя остатки сна, и подняла глаза на зеркало. Оттуда смотрело чужое лицо — бледное, с тёмными кругами под глазами, с потрескавшимися губами, с выражением такой глубокой усталости, что она сама испугалась, увидев его. — Ты справишься, — сказала она отражению, и голос прозвучал глухо, неуверенно, будто она сама не верила в то, что говорит. Она выдохнула, прикрыла глаза, собрала волю в кулак и повторила, уже громче, уже твёрже, уже почти убедительно: — Ты справишься. Ты Оливия Гримм. Ты из рода чистильщиков. Ты не боишься темноты. Ты не боишься неизвестности. Ты не боишься того, кто пишет письма. Она не знала, верит ли в это сама, но слова, произнесённые вслух, имели странную силу — они становились реальными, они превращались из мыслей в нечто осязаемое, в нечто, что можно было держать в руках, как оружие. На кухне пахло свежим хлебом и чем-то сладким — этот запах всегда был в доме Гримм с самого детства, и он означал уют, безопасность, дом, и сегодня он был особенно острым, особенно родным, особенно важным. Лита стояла у плиты, помешивая что-то в кастрюле, и обернулась, услышав шаги, и в её взгляде мелькнуло что-то — тревога, может быть, или беспокойство, или то материнское чутьё, которое всегда чувствует, когда с ребёнком что-то не так. — Оливия, у тебя всё хорошо? — спросила она, и голос её был мягким, но в нём прозвучала та нотка, от которой невозможно было соврать. — Выглядишь неважно. Слова матери вырвали Оливию из паутины мыслей, в которой она запуталась ещё с прошлой ночи, и она моргнула, заставила себя улыбнуться — той самой улыбкой, которой улыбалась, когда хотела, чтобы все думали, что у неё всё в порядке, хотя внутри всё кипело и бурлило, как вода перед тем, как закипеть. — Да просто не выспалась, — сказала она, подходя к матери, и, когда та протянула руки, Оливия шагнула в объятия, чувствуя, как тепло разливается по груди, как на секунду становится легче, как мир перестаёт быть таким огромным и пугающим. — Всё правда хорошо, мам. Лита замерла, но потом улыбнулась в ответ и обняла дочь крепче, и в этом объятии было столько любви, столько принятия, столько материнского тепла, что Оливия почти поверила, что всё действительно хорошо. В последнее время она была сама не своя — всё время на тренировках, всё время уставшая, иногда она даже пропускала ужин, что раньше было немыслимо, потому что ужин в доме Гримм был временем, когда все собирались вместе, когда отец рассказывал истории, а мама смеялась, а Мелисса делала вид, что ей неинтересно, хотя слушала внимательнее всех. Редко улыбалась теперь Оливия, редко шутила, редко была той самой Оливией, которая могла засмеяться посреди серьёзного разговора или придумать нелепый наряд из старых тряпок просто потому, что настроение было хорошее. Литу тронул этот момент — то, как дочь прижалась к ней, как искала защиты, как на секунду стала той маленькой девочкой, которая боялась грозы и приходила к маме в кровать посреди ночи. Она мягко погладила Оливию по спине, чувствуя, как та дрожит, и в голове пронеслась горькая мысль: «Как же всё изменилось с отъездом Мелиссы». Оливия отстранилась первой, и в глазах её мелькнуло что-то — благодарность, может быть, или облегчение, или сожаление, что этот момент тепла не может длиться вечно. Мамины объятия всегда были тёплыми, всегда спасали, но сегодня они не смогли прогнать то, что засело глубоко внутри — тот липкий, тягучий страх, который пустил корни и никак не хотел отпускать. Она села за стол, взяла чашку, сделала глоток. Чай был горячим, с мятой, с тонким ароматом лимонной цедры — любимый, тот самый, который заваривала мама по утрам. Но вкус не чувствовался, только тепло, которое растекалось по горлу. За завтраком Коил сообщил новость, от которой стало немного легче — потому что в этой новости была хоть какая-то определённость, хоть какая-то пауза в бесконечной гонке, в которой Оливия сама себя загнала. — Оливия, сегодня тренировки не будет, — сказал он, кушая омлет который Лита приготовила. — Мне нужно съездить по делам. Вернусь к утру. Оливия замерла с чашкой в руке, и сердце её пропустило удар, а потом забилось где-то в горле, часто, неровно, панически. «Если этот кто-то доберётся до него во время поездки? Если что-то случится? Если он — тот, из темноты — уже знает, куда едет отец, знает, что он будет один, знает, как сделать так, чтобы он не вернулся?» Оливию накрыла паника, она ничего не может сделать, потому что она далеко, потому что она слабая, потому что она не Мелисса, которая всегда знает, как защитить тех, кого любит. Оливия сжала пальцы, чувствуя, как ложечка звенит о край чашки, и этот звон был таким громким в тишине кухни, что Лита подняла голову и посмотрела на неё с тревогой. — Всё в порядке? — спросила она, и в голосе её прозвучало то материнское чутьё, которое чувствует опасность раньше, чем она появляется. Оливия заставила себя выдохнуть, выдохнуть медленно, глубоко, так, чтобы никто не заметил дрожи. Отец — бывший чистильщик, он прошёл через такое, что ей и не снилось, ему приходилось драться с мусорными тварями, с расхитителями, с теми, кто не хотел подчиняться законам Хейвена, он справится, он всегда справлялся, он Коил Гримм, и его имя знают даже там, где не знают никого. — Хорошо, — сказала она, стараясь, чтобы голос звучал ровно, хотя внутри всё дрожало, как струна, которую вот-вот перережут. — Но я всё равно пойду сама потренируюсь. Она подняла глаза на отца, и в этом взгляде было что-то новое, что-то такое, чего Коил не видел в младшей дочери раньше — твёрдость, может быть, или решимость, или ту самую сталь, которая всегда была в Мелиссе, но которую он никогда не замечал в Оливии. — Будь осторожен, — добавила она, и эти два простых слова прозвучали как заклинание, как молитва, как обещание, которое она давала самой себе: «Я никого не потеряю. Я не позволю этому случиться». Коил поперхнулся омлетом — он закашлялся, вытер губы салфеткой и уставился на дочь так, будто видел её впервые в жизни, будто перед ним сидела не та Оливия, которая вечно пряталась от тренировок и мечтала только о том, чтобы сесть за швейную машинку, а кто-то другой, незнакомый, взрослый, сильный. Он перевёл взгляд на Литу, и та лишь пожала плечами, но в глазах её тоже читалось удивление — смешанное с гордостью, с тревогой, с той материнской любовью, которая видит всё, но не всегда может защитить от всего. — Олив, у тебя всё хорошо? — спросил он напряжённо, и голос его был низким, встревоженным, таким, каким он говорил только когда чувствовал, что что-то не так. — Ты устала? Или что-то случилось? — Да нет же, — Оливия удивлённо посмотрела на него, и в этом удивлении была доля правды — она действительно не понимала, почему отец так волнуется из-за того, что она сама пошла тренироваться. — Всё нормально. Просто у меня есть цель, и я хочу как можно скорее её добиться. Она коротко улыбнулась и принялась доедать свою порцию, делая вид, что не замечает их взглядов, что не чувствует, как они смотрят на неё, как переглядываются, как в голове у них проносится одна и та же мысль, которую они не произносят вслух. «Цель. Она хочет догнать сестру». И в этом было что-то такое, что заставило их выдохнуть — с облегчением, с гордостью, с лёгкой тревогой, потому что они знали, чего стоит Оливии этот путь, знали, сколько сил она вкладывает в каждую тренировку, сколько ночей не спит, сколько раз падает и поднимается, и знали, что Мелисса гордилась бы ею, если бы видела. После завтрака она сразу пошла в тренировочный зал, и каждый шаг давался ей тяжелее, чем вчера. Дверь открылась с привычным скрипом, который Оливия знала с детства — этот скрип был таким же родным, как голос отца или запах маминых печений, и сегодня он прозвучал особенно громко, особенно отчётливо, будто сам зал приветствовал её, будто говорил: «Ты здесь, ты пришла и не сдалась». Внутри было тихо и пусто — солнце едва пробивалось сквозь высокие окна, оставляя на полу длинные золотистые полосы, в которых танцевали пылинки, и воздух был пропитан тем особым запахом, который появляется только в местах, где много и упорно работают — запах металла, дерева, пота и чего-то ещё, неуловимого, что называется упорством. Оливия надела наушники — не дзинки, нет, сегодня она не хотела использовать силу вещей, она хотела использовать только себя, свои руки, своё тело и подошла к груше. Та висела на толстой цепи, чуть покачиваясь от сквозняка, будто ждала её, будто говорила: «Давай, ударь меня. Покажи, на что ты способна». Оливия обмотала руки бинтами — плотно, как учил отец, чтобы не стереть кожу, чтобы каждый удар ложился ровно, чтобы чувствовать, как костяшки встречаются с поверхностью, и проверила хват, сжала пальцы, разжала, снова сжала. Она замерла на секунду, закрыла глаза, и в темноте век снова возникла картина — её комната, письмо на кровати, запах чужих духов, которые всё ещё стояли в ноздрях, хотя она проветривала комнату несколько раз. «Левой бью в голову. Правой — в корпус. Уклон. Защита». Она открыла глаза и начала. Первый удар левой — резкий, хлёсткий, такой, какой она отрабатывала сотни раз, но сегодня он вышел особенно злым, особенно сильным, и груша дёрнулась, и цепь звякнула — коротко, звонко, будто выстрелила. Сразу следом правой — тяжелее, с разворотом корпуса, всем весом, всем телом, всей той злостью, которая накопилась за эти дни, и кожаная поверхность глухо приняла удар, и цепь снова звякнула, и груша отлетела назад, как живая, как будто ей было больно. Оливия двигалась по кругу, нанося удары в разных комбинациях, левой-правой, апперкот снизу, снова левой, и каждый удар был сильнее предыдущего, потому что перед её глазами стоял не бездушный мешок из кожи и песка, а живой противник, тот, кто наблюдал за ней из темноты, тот, кто был в её комнате, тот, кто писал эти письма. От этой мысли удары стали жёстче, и дыхание сбилось, и мышцы горели, и пот заливал глаза, но она не останавливалась, потому что если остановится — они выиграют, тот, кто наблюдает, тот, кто ждёт, тот, кто думает, что она слабая, что она испугается, что она сломается. — Дыши, — прошептала она себе сквозь зубы, и голос её был хриплым, чужим, не её. — Дыши и двигайся. Не останавливайся. Груша раскачивалась всё сильнее, цепь скрежетала, и Оливия уходила в сторону, делала подшаг, снова атаковала, и в какой-то момент она поймала себя на мысли, что её техника далека от идеала, что наш учитель по рукопашному бою сказал бы: в бою с человеком важно не просто бить, а чувствовать дистанцию, читать движения, не замирать после удара. — Ещё раз, — сказала она вслух, и голос её прозвучал в пустом зале громко, отчётливо, будто она командовала не себе, а кому-то другому. Она отступила на шаг, вытерла пот со лба тыльной стороной ладони и снова бросилась вперёд, и этот бой был её, только её, и никто не мог помочь ей, и никто не мог сделать это за неё. Она била до тех пор, пока руки не начали дрожать от усталости, пока бинты не пропитались потом, пока каждый удар не стал даваться с трудом, с болью, с тем усилием, которое заставляет тело кричать, но продолжать двигаться. Последний удар пришёлся по груше с такой силой, что та отлетела назад, цепь натянулась и заскрежетала, и этот скрежет прозвучал как финальный аккорд, как точка, которую она поставила в конце длинного, выматывающего предложения. Оливия опустила руки, тяжело дыша, и сердце колотилось где-то в горле, и в ушах шумело, и ноги подкашивались, но она стояла, она держалась, она не упала. Она опустилась на скамейку у стены, откинула голову назад, глядя в потолок, и пот катился по лицу, щипал глаза, но она не вытирала его, потому что в этой усталости, в этой боли было что-то очищающее, что-то такое, что выжигало страх изнутри, заменяя его чем-то другим — твёрдым, уверенным, почти забытым. «Смогу. Я смогу». Она не знала, откуда взялась эта уверенность, но она была, она росла, она заполняла ту пустоту и это было странное, почти забытое чувство — чувство, что она не жертва, не та, кого надо спасать, а та, кто может защитить себя сама. После тренировки она решила позвонить Мелиссе, и пальцы её дрожали, когда она нащупала Чокер на шее, потому что она хотела услышать голос сестры, хотела убедиться, что с ней всё в порядке, хотела сказать… что? Что она не знала, что делать? Что она боится? Что ей нужна помощь? Гудок, второй, третий, и в динамике раздался голос Мелиссы — чуть запыхавшийся, но бодрый, тот самый голос, который Оливия знала с детства, тот самый голос, который всегда звучал уверенно, даже когда всё шло не так. — Оливка, я, конечно, очень рада..— на пару секунд она замолчала, было слышно только ее сбившееся дыхание и крики позади. Оливия немного расслышала мужской голос который кричал «Мелисса сзади». Еще спустя пару секунд сестра наконец то вернулась. — что ты не забыла про меня и сама позвонила, но я на задании, — сказала Мелисса, и в голосе её было что-то — тепло, может быть, или удивление, или та самая сестринская любовь, которая не требует слов. — Давай чуть позже созвонимся? Оливия открыла рот, чтобы сказать хоть что-то, чтобы спросить, как там, чтобы предупредить, чтобы… но связь уже оборвалась, и она осталась стоять в пустом зале, чувствуя, как внутри поднимается что-то тяжёлое, липкое, похожее на сожаление. На душе стало неловко — конечно, она не подумала, конечно, у Мелиссы свои дела, свои задания, своя жизнь, в которую Оливия ворвалась со своими страхами и тревогами, и сейчас сестре совсем не нужно это, сейчас ей нужно быть сильной, сосредоточенной, готовой к бою. «Ничего, — сказала она себе. — Позже. Мы созвонимся позже. Я сама справлюсь». С этой мыслью она пошла домой, и каждый шаг давался ей легче, чем утром, потому что усталость после тренировки была другой — она не высасывала силы, а наполняла чем-то новым, тем, что она не могла назвать, но чувствовала всем телом. Дома пахло выпечкой — тёплый, сладкий аромат вишни смешивался с запахом ванили и свежего теста, создавая тот самый уют, который Оливия так любила в детстве, тот самый уют, который, казалось, мог защитить от всего на свете, даже от писем, которые лежали в тумбочке. Она зашла на кухню и застала Литу у плиты — мать увлечённо раскладывала на противне маленькие печенья, каждое с крошечной вишенкой в центре, и на лице её было то выражение, которое бывает только у тех, кто делает что-то с любовью, не спеша, с удовольствием. — Повод какой-то? — спросила Оливия, и в голосе её прозвучала та лёгкость, которой она не чувствовала уже несколько дней. — Или ты просто так, из доброты душевной, приготовила мои любимые? Лита обернулась, и на лице её засияла тёплая, немного виноватая улыбка — улыбка человека, который знает, что его ребёнку тяжело, и пытается сделать хотя бы что-то, чтобы стало легче. — Я захотела сделать тебе приятно, — сказала она, вытирая руки о фартук, и в голосе её было столько тепла, столько любви, столько материнской заботы, что Оливия почувствовала, как к горлу подступает ком. — Это как знак поддержки и мотивации — двигаться к своей цели, несмотря на препятствия. Оливия подошла, взяла одно печенье — ещё горячее, рассыпчатое, тающее на языке — и надкусила, и вкус детства разлился по рту, вкус дома, вкус чего-то такого, что она почти забыла в последние дни, закрутившись в водовороте тренировок, страха и бессонных ночей. — Спасибо, мам, — сказала она, проглатывая, и голос её дрогнул, но она взяла себя в руки, потому что если сейчас заплачет, то мама начнёт спрашивать, а маме нельзя знать, нельзя, не сейчас. — Я ценю это. Она помолчала секунду, собираясь с мыслями, и добавила, стараясь, чтобы голос звучал спокойно, хотя внутри всё кипело: — Я пойду к себе, вдохновение пришло. — Иди, — Лита погладила её по плечу, и это прикосновение было лёгким, тёплым, почти невесомым, но оно согрело больше, чем любой чай. — Отдыхай. Оливия вышла из кухни, всё ещё жуя печенье, и поднялась по лестнице, и прошла по коридору, и остановилась перед дверью в свою комнату. Дверь была приоткрыта — она помнила, что оставляла её закрытой, помнила, что закрыла окно, помнила, что задвинула засов, но сейчас дверь была приоткрыта, и из щели тянулся тот самый запах — резкий, чужой, с тяжёлой цветочной нотой, запах, который она почувствовала той ночью, запах, который не могла забыть, запах, который, казалось, преследовал её даже во сне. Она толкнула дверь, и сердце её пропустило удар, а потом забилось где-то в горле, потому что окно было распахнуто настежь, шторы колыхались от ветра, впуская в комнату вечерний холод, и на покрывале, на том же месте, что и в прошлый раз, лежал конверт — белый, плотный, с её именем, выведенным аккуратным каллиграфическим почерком. Оливия вошла медленно, осторожно, чувствуя, как каждый шаг даётся ей с трудом, как ноги наливаются свинцом, как руки начинают дрожать. Она подошла к окну, выглянула, и улица была пуста — только фонарь мерцал в конце дороги, да ветер гонял по асфальту сухие листья, и это пустота была страшнее, чем если бы она кого-то увидела, потому что неизвестность всегда страшнее любой встречи. Она захлопнула раму, задвинула засов, дёрнула шторы так резко, что ткань жалобно заскрежетала по карнизу, и села на кровать, взяла конверт. Пальцы дрожали, когда она вскрывала его, и внутри оказались фотографии — она высыпала их на покрывало, и сердце её сжалось, потому что на первой была она, сегодняшняя, в тренировочном зале, в одном топе, потому что день выдался жарким, и она наносила удар по груше, и лицо её было сосредоточенным, и волосы растрёпаны, и руки в бинтах, и снимок был сделан так близко, будто кто-то стоял в двух шагах, будто кто-то смотрел, когда она думала, что одна. Вторая фотография — Лита, у плиты, снимали со стороны окна, и мама улыбалась, готовя печенье, она выглядела такой беззаботной, такой спокойной, такой счастливой, и от этого спокойствия на фотографии становилось ещё страшнее, потому что она не знала, что за ней следят, не знала, что кто-то стоит за окном и смотрит, как она готовит, как улыбается, как живёт своей обычной жизнью. Третья — её комната, снятая через окно, вид на кровать, на тумбочку, на швейную машинку, на подушку, где она спала прошлой ночью, где лежала и смотрела в потолок, не подозревая, что кто-то смотрит на неё в ответ. Оливия сжала фотографии так, что они помялись, и в горле встал ком, и дышать стало трудно, но она заставила себя выдохнуть, заставила себя не плакать, заставила себя взять письмо. Она развернула лист, и знакомый почерк поплыл перед глазами, и слова складывались в предложения, и предложения складывались в угрозу, которая была тяжелее, чем в прошлый раз, потому что теперь он знал, что она не пришла, и он был зол, и он давал ей понять, что в следующий раз будет хуже. Она читала, и каждое слово было как удар, как пощёчина, как нож, который входит медленно, но глубоко, и когда она дочитала до конца, когда увидела подпись — «До скорых встреч. Целую» — она не выдержала. Фотографии выпали из рук, письмо упало на пол, и она сидела, глядя в одну точку, и не могла пошевелиться, не могла думать, не могла дышать. В голове билась только одна мысль, пульсирующая, как открытая рана: «Если он тронет маму, если он тронет отца, если он… я не прощу себе. Никогда». Она не знала, сколько времени прошло — минута, час, целая вечность, но когда в дверь постучали, она вздрогнула, и сердце её пропустило удар, и она быстро, судорожно собрала фотографии, сунула их обратно в конверт, конверт — в тумбочку, и только потом сказала: — Да? — Оливия, ужин готов, — раздался голос Литы из-за двери, и в этом голосе было столько тепла, столько заботы, столько обычной, повседневной любви, что Оливия почувствовала, как слёзы подступают к глазам. — Иду, мам, — ответила она, и голос её прозвучал ровно, спокойно, почти нормально. Она подошла к зеркалу, посмотрела на себя, провела руками по лицу, разглаживая складки, и улыбнулась — той самой улыбкой, которой улыбалась, когда хотела, чтобы все думали, что у неё всё хорошо. «Ты справишься, — сказала она себе в последний раз, прежде чем выйти из комнаты. — Ты должна справиться». Ужин прошёл в полумраке, при свечах, которые Лита зажгла, чтобы создать уют, и свет их мягко ложился на стены, на стол, на лица, делая всё вокруг каким-то тёплым, почти сказочным, будто мир за окном перестал существовать, будто не было писем, не было угроз, не было того, кто наблюдал из темноты. Оливия сидела, ковыряла вилкой еду, подносила ко рту, жевала, глотала, но вкуса не чувствовала — только горечь, которая застряла где-то в горле и никак не хотела уходить, только тяжёлый ком, который мешал дышать, только мысли, которые кружили, как вороны над полем, каркали, мешали сосредоточиться на чём-то одном. Лита рассказывала что-то о соседях, о рынке, о том, что в городе появились новые ткани, и, может быть, Оливии стоит сходить посмотреть, когда будет время, и голос её звучал ровно, спокойно, будто ничего не случилось, будто они всё так же сидят втроём, как раньше, будто Мелисса сейчас войдёт и скажет что-нибудь резкое, но тёплое, и Оливия улыбнётся, и всё будет хорошо. Оливия кивала, улыбалась, что-то отвечала, но слова её были пустыми, механическими, и она знала, что мама чувствует это, чувствует, что что-то не так, но не спрашивает, потому что Лита Гримм всегда умела ждать, умела дать своим детям столько времени, сколько им нужно, чтобы прийти к ней самим. Когда ужин закончился, Оливия помогла убрать со стола, вымыла посуду, стараясь не думать о том, что где-то в её тумбочке лежат письма, которые перевернули её мир, стараясь не вспоминать фотографии, на которых она и мама были такими беззащитными, такими уязвимыми, такими незнающими. — Я пойду к себе, мам, — сказала она, вытирая руки, и голос её прозвучал устало, но спокойно. — Завтра рано вставать. — Иди, — Лита поцеловала её в лоб, и этот поцелуй был тёплым, мягким, пахнущим ванилью и чем-то домашним, и Оливия почти заплакала, но сдержалась, потому что если сейчас заплачет, то мама начнёт спрашивать, а маме нельзя знать, нельзя, не сейчас, не тогда, когда она так спокойна, так безмятежна, так не подозревает о том, что кто-то смотрит на неё через окно. Она поднялась к себе, закрыла дверь, прислонилась к ней спиной и стояла так несколько минут, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле, как дыхание сбивается, как всё внутри сжимается в тугой, болезненный комок. Потом она подошла к тумбочке, открыла ящик, достала письма, перечитала их снова, в который уже раз, и каждое слово было как удар, как пощёчина, как нож, который входит медленно, но глубоко, и она не могла оторваться, не могла перестать читать, не могла перестать думать о том, что будет дальше, что он сделает, если она снова не придёт. В комнате было тихо — так тихо, что она слышала, как тикают часы на стене, как где-то далеко лает собака, как ветер шуршит листьями за окном, и в этой тишине страх становился громче, заполнял всё пространство, давил на уши, на виски, на грудь, и она чувствовала, как паника поднимается, как дыхание перехватывает, как комната начинает сужаться, сжиматься, давить. И вдруг — звонок. Чокер на шее завибрировала, и Оливия вздрогнула, чуть не выронив письма, и сердце её пропустило удар, а потом забилось где-то в горле, часто, неровно, панически, потому что она не знала, кто звонит, не знала, что её ждёт на другом конце провода. Она активировала связь, и в динамике раздался голос — спокойный, уверенный, родной, тот самый голос, который она знала с детства, тот самый голос, который всегда звучал ровно, даже когда всё шло не так, даже когда мир рушился вокруг. — Всё, я вся в твоём распоряжении, Оливка, — сказала Мелисса, и в голосе её было что-то — тепло, может быть, или усталость, или та самая сестринская любовь, которая не требует слов, которая чувствует на расстоянии, которая знает, когда нужно позвонить, даже если не знает почему. — У тебя всё хорошо? Ты смотри там, не переусердствуй с тренировками, а то меня обгонишь. Слова Мелиссы были лёгкими, почти шутливыми, и Оливия почувствовала, как внутри что-то отпускает, как страх отступает, как становится легче дышать, потому что сестра рядом, потому что сестра говорит с ней, потому что сестра — это защита, это сила, это тот самый якорь, который держит её на плаву, даже когда волны поднимаются выше головы. — Привет, — сказала Оливия, и голос её дрогнул, но она взяла себя в руки, потому что если сейчас заплачет, то Мелисса сразу поймёт, сразу начнёт спрашивать, сразу примчится, бросит всё, будет защищать, будет искать этого человека, будет рисковать собой, а этого нельзя, нельзя, нельзя. — Да, у меня всё хорошо. Ты как? Как прошло задание? Ты прости, что не подумала об этом, что позвонила в неподходящее время. Пауза. Слишком длинная пауза. И Оливия знала, что Мелисса слушает не слова, а то, что между ними, то, что спрятано за ними, то, что Оливия так старательно пытается скрыть. — Точно всё хорошо? — спросила Мелисса, и в голосе её появилась та нотка, которую Оливия знала слишком хорошо — нотка тревоги, беспокойства, нотка той самой старшей сестры, которая чувствует ложь за версту, которая знает, когда младшая что-то скрывает. — Если что-то случилось, ты можешь мне рассказать. Порой лучше рассказать кому-то, нежели страдать в одиночку. Оливия напряглась, и пальцы её сжали письма так сильно, что бумага захрустела. Мелисса что-то подозревает, Мелисса чувствует, что не так, Мелисса — как всегда — видит больше, чем Оливия хочет показывать. Но сейчас ей совсем не нужно, чтобы сестра переживала ещё и за неё — у той и так куча дел, куча заданий, куча опасностей, с которыми она сталкивается каждый день, и Оливия не может, не имеет права добавлять к этому ещё и свои проблемы, ещё и свои страхи, ещё и того человека, который наблюдает из темноты. — Всё хорошо, правда, — сказала она, и голос её прозвучал ровнее, чем она ожидала, и она даже смогла добавить в него ту самую лёгкость, которая нужна, чтобы отвести подозрения. — Просто устала немного. Тренировки, ты знаешь… Она замолчала, боясь, что если скажет ещё хоть слово, то сорвётся, разрыдается, расскажет всё, и тогда будет поздно, тогда уже ничего не исправить, тогда Мелисса примчится, и… Оливия выдохнула, собираясь с мыслями, и начала уводить тему, быстро, настойчиво, как человек, который боится, что если остановится, то провалится в ту самую пропасть, из которой нет выхода. — Твоё задание прошло хорошо? — спросила она, и голос её зазвучал почти нормально, почти обычно, почти как в те времена, когда они просто болтали вечерами, когда мир был простым и понятным, когда не было писем, не было угроз, не было того, кто знал её страхи лучше, чем она сама. — Ты не ранена? Хотя, зная тебя, с тобой точно всё хорошо. Ты как сама? Ты говорила, что познакомилась там с кем-то. Как они? Хорошо к тебе относятся? Мелисса не поверила сестре — Оливия чувствовала это, чувствовала, как сестра колеблется, как хочет спросить ещё, как не хочет отпускать тему, но уважает её выбор, уважает её право на молчание, уважает ту тонкую грань, которую нельзя переступать, даже если очень хочется. — Задание прошло отлично, даже не устала, — сказала Мелисса, и в голосе её появилась та самая лёгкость, которая всегда была у неё, когда она говорила о том, что умела лучше всего. — Конечно, я не ранена, нашла у кого спросить, Оливка. Я сама тоже нормально. Ах да, про друзей — тут классные ребята. Представляешь, тут даже есть дизайнер-стилист, прикинь? Я когда узнала о нём, сразу тебя вспомнила. И в этом «сразу тебя вспомнила» было столько тепла и любви, столько той самой сестринской связи, которая не рвётся даже на расстоянии, которая чувствует, даже когда не видит, которая помнит, даже когда проходит время, и Оливия почувствовала, как к горлу снова подступает ком, но теперь это был другой ком — не от страха, а от тоски, от той самой тоски по дому, по сестре, по тем временам, когда всё было просто и понятно, когда они сидели на кухне и пили чай, и Мелисса делала вид, что ей неинтересно слушать про эскизы, но на самом деле слушала внимательнее всех. — Ого, дизайнер-стилист в чистильщиках, — сказала Оливия, и улыбка её была настоящей, первой настоящей улыбкой за эти дни. — Весело же у вас. Скоро и я со всеми познакомлюсь. — Ладно, я хотела немного потренироваться, а ты иди отдыхай, — сказала Мелисса, и в голосе её прозвучало что-то — усталость, может быть, или та самая забота, которую она всегда прятала за резкими словами, но которая всегда была там, всегда, сколько Оливия себя помнила. — Удачной тренировки, — ответила Оливия, и голос её дрогнул, но она сдержалась. — Пока, Мели. Она сбросила звонок и упала на кровать, и кровать была мягкой, тёплой, пахла тем самым порошком, которым стирала мама, и этот запах был таким родным, таким домашним, таким безопасным, что Оливия почувствовала, как напряжение, которое держало её всё это время, наконец отпускает, как тело расслабляется, как веки тяжелеют. Она не заметила, как уснула — просто провалилась в темноту, в ту самую темноту, которая ждала её с самого детства, в темноту, которая теперь была не просто пустотой, а чем-то живым, дышащим, наблюдающим. Сны были тяжёлыми, липкими, как патока, и в них всё повторялось снова и снова: письмо, фотографии, запах чужих духов, и он — тот, из темноты — стоял рядом, смотрел, улыбался, протягивал руку, и Оливия хотела убежать, но ноги не слушались, и она падала, падала, падала в ту самую пропасть, из которой не было выхода. Потом сон сменился: она видела, как он наблюдает за ней во время сна, стоит у её кровати, смотрит, как она дышит, как ворочается, как шепчет что-то во сне, и она хочет крикнуть, хочет позвать на помощь, но голоса нет, только тишина, только его дыхание, только тот самый запах, от которого хочется выпрыгнуть из собственной кожи. Потом — хуже: он начал приставать к ней, и она чувствовала его руки, холодные, липкие, как жвачка, и просыпалась с криком, но снова засыпала, и сон возвращался, раз за разом, как заезженная пластинка, как тот самый маятник, который качается из стороны в сторону и никак не может остановиться. Под утро её охватил настоящий ужас — тот самый, который не даёт дышать, который сжимает грудь, как тисками, который заставляет сердце биться так быстро, что кажется, оно сейчас выпрыгнет из груди, и слёзы потекли сами, и она не могла их остановить, не могла вздохнуть, не могла позвать на помощь, потому что горло было сжато, и воздух не проходил, и мир сужался, сужался, сужался до размеров той самой комнаты, в которой было темно и страшно и от которой нельзя было убежать. Она лежала на кровати, задыхаясь, плача, чувствуя, как паника поднимается всё выше и выше, и не могла ничего сделать, только смотреть в одну точку, только слушать, как сердце колотится где-то в горле, только ждать, когда это закончится, когда станет легче, когда она сможет вздохнуть. Она не знала, сколько времени прошло — минута, час, целая вечность — но когда дверь открылась, она не услышала шагов, только почувствовала, как кто-то сел рядом, как чьи-то руки обняли её, как чей-то голос — тёплый, родной, знакомый — пробился сквозь пелену страха. — Оливия, — Лита говорила тихо, спокойно, и в её голосе не было паники, только та самая материнская уверенность, которая всегда появлялась, когда детям было плохо. — Посмотри на меня. Посмотри сюда. Оливия подняла глаза, и лицо мамы было близко, очень близко, и в её взгляде было столько любви, столько заботы, столько той самой силы, которая могла остановить любой ураган, погасить любой пожар, прогнать любую тьму. — Назови мне пять предметов, которые ты видишь вокруг себя, — сказала Лита, и голос её был мягким, но настойчивым, таким, который не оставляет выбора, который заставляет подчиниться, даже когда кажется, что сил нет. Оливия принялась бегать глазами по комнате, называя разрозненные предметы, и каждое слово давалось ей с трудом, но она говорила, говорила, говорила, потому что это было единственное, что могло её спасти, единственное, что могло вернуть её в реальность, туда, где нет темноты, нет страха, нет того, кто наблюдает из угла. — Кактус, — выдохнула она, и голос её был хриплым, чужим. — Швейная машинка. Ткани. Фотография. Дверь. — Хорошо, — Лита уложила её к себе на колени, и это было так знакомо, так по-детски, так тепло, что Оливия почувствовала, как дыхание начинает выравниваться, как сердце перестаёт колотиться, как паника отступает, медленно, неохотно, но отступает. — Назови четыре предмета, которые ты можешь потрогать. — Кровать, — сказала Оливия, и пальцы её вцепились в простыню, чувствуя ткань, чувствуя реальность. — Тапочки. Фотография. Ночник. Лита гладила её по голове, и это прикосновение было лёгким, тёплым, успокаивающим, и в нём было столько любви, столько принятия, столько той самой материнской силы, которая не требует слов, которая чувствует, даже когда не понимает. — Молодец, — сказала она, и в голосе её прозвучала гордость. — А теперь назови три цвета, которые находятся в комнате. Глаза Оливии забегали по комнате, и она видела цвета, видела их отчётливо, ярко, как никогда раньше, и это было странное, почти забытое чувство — чувство, что мир возвращается, что он снова становится цветным, живым, настоящим. — Белый, — сказала она, и потолок был белым, чистым, без единой трещинки. — Синий. Фиолетовый. — Назови два запаха, которые ты чувствуешь. Оливия закрыла глаза, вдохнула глубоко, медленно, и первый запах, который она почувствовала, был запахом ткани — той самой, которая долго лежала без дела, впитывая в себя пыль, и этот запах был таким родным, таким домашним, таким безопасным. — Запах ткани, которая долго лежит без дела, — сказала она, и голос её окреп. — И свои духи. — Ну вот видишь, — Лита улыбнулась, и в улыбке её было столько тепла, столько облегчения, столько той самой любви, которая держит этот мир, которая спасает, когда кажется, что спасти уже невозможно. — Ты молодец. Всё хорошо. Они сидели так до рассвета — Оливия на коленях у матери, Лита гладила её по голове, и в тишине этой ночи было что-то такое, что нельзя передать словами, что-то такое, что остаётся с тобой навсегда, что-то такое, что называется домом. Когда первые лучи солнца пробились сквозь шторы, Лита осторожно поцеловала дочь в макушку и сказала, что нужно идти, что завтрак скоро, что Коил, наверное, уже вернулся, и Оливия кивнула, чувствуя, как усталость наваливается с новой силой, но теперь это была другая усталость — не та, которая высасывает силы, а та, которая приходит после бури, когда можно наконец выдохнуть и сказать себе: «Я справилась. Я выдержала». Она пошла умыться холодной водой, и вода была ледяной, обжигающей, она прогнала остатки сна, остатки страха, остатки той паники, которая душила её всю ночь. Она смотрела в зеркало, и лицо её было бледным, с тёмными кругами под глазами, но в глазах уже не было того ужаса, который был ночью, — в них была решимость, твёрдая, холодная, почти как у Мелиссы. «Я не сдамся, — сказала она себе, глядя на своё отражение. — Я не позволила ему сломать меня прошлой ночью. И не позволю никогда». За завтраком Коил всё ещё не вернулся, и это было странно, потому что он обещал быть к утру, а солнце уже поднялось высоко, и часы показывали почти девять, и Лита ходила по кухне, поглядывая на дверь, и Оливия видела, как мать волнуется, как пальцы её сжимают чашку, как взгляд то и дело скользит к окну, за которым пустела улица. — Он сказал, что вернётся к утру, — проговорила Лита, словно спрашивая у самой себя, и голос её был ровным, спокойным, но Оливия слышала в нём ту нотку, которая появлялась только тогда, когда мать волновалась по-настоящему. — Может, задержался по делам? — Наверное, — ответила Оливия, и в голосе её прозвучала та же ложная уверенность, которой она училась у сестры, та самая уверенность, которая нужна, чтобы не показывать страх. — Ты же знаешь отца — если он во что-то ввязался, его не остановишь. Лита кивнула, но взгляд её оставался тревожным, и Оливия видела, как мать считает минуты, как ждёт, как надеется, что вот-вот откроется дверь и войдёт отец — высокий, сильный, надёжный, как скала. Они сидели за столом, и чай остывал, и печенье, которое вчера пекла Лита, стояло нетронутым, и тишина была тяжёлой, давящей, такой, которая бывает только перед грозой, когда воздух сгущается и кажется, что вот-вот что-то произойдёт, что-то непоправимое, что-то такое, после чего мир уже не будет прежним. А потом дверь открылась. Они услышали это одновременно — скрип, шаги, тяжёлые, неровные, не такие, как всегда, и Лита вскочила первой, и Оливия следом, и они побежали в коридор. Коил стоял в дверях, держась за плечо, и сквозь пальцы его сочилась кровь — тёмная, густая, страшная, и лицо его было бледным, бледнее, чем когда-либо, но взгляд — жёсткий, собранный, такой, какой бывает у человека, который прошёл через ад и вышел из него живым. — Меня подстрелили, — выдохнул он, и голос его был хриплым, чужим, но в нём не было паники, только та самая сталь, которая всегда была в роду Гримм, та самая сталь, которую Оливия видела в Мелиссе, но никогда — в отце, потому что отец всегда был для неё не просто сильным, а несокрушимым, таким, кого нельзя ранить, кого нельзя сломать, кого нельзя остановить. — Я не знаю, кто это, но кто-то явно хочет избавиться от меня. Оливия замерла, и мир вокруг неё остановился, замер, рассыпался на мелкие осколки, как разбитое зеркало, и в каждом осколке она видела одно и то же: письмо, фотографии, запах чужих духов, и тот, кто писал ей, тот, кто знал её страхи, тот, кто был в её комнате, тот, кто фотографировал её маму, когда она стояла у плиты и улыбалась, не зная, что за ней следят. «Это он, — поняла она, и эта мысль была как удар под дых, как ледяная вода, как тот самый страх, который душил её всю ночь, но теперь он был не внутри, а снаружи, он был реальным, осязаемым, живым. — Это он сделал. Это он. Это всё из-за меня. Если бы я пошла на ту встречу, если бы я…» Она не договорила, не могла, потому что слова застряли в горле, потому что ноги подкосились, потому что мир сужался, сужался, сужался, как тогда, ночью, и она чувствовала, как паника снова поднимается, как дыхание перехватывает, как слёзы подступают к глазам. Лита уже была рядом с Коидом, поддерживала его, вела к стулу, говорила что-то, и голос её был спокойным, собранным, таким, какой бывает у человека, который привык справляться с любыми трудностями, который не паникует, даже когда видит кровь, даже когда понимает, что её мужа только что пытались убить. Оливия стояла, не двигаясь, и смотрела на отца, и видела, как кровь течёт сквозь его пальцы, как лицо его бледнеет, и она не могла пошевелиться, не могла подойти, не могла помочь, потому что всё, что она видела, — это письма, которые лежали у неё в тумбочке, и фотографии, на которых она и мама были такими беззащитными, и те слова, которые она прочитала вчера: «Если ты ещё раз так сделаешь, я не просто приду посмотреть на твой сладкий сон». — Оливия! — голос Литы прорвался сквозь пелену, и Оливия вздрогнула, подняла глаза, увидела, как мать смотрит на неё, как в глазах её мелькает тревога — не только за мужа, но и за дочь. — Принеси аптечку. Быстро. Оливия кивнула, и ноги её побежали сами, и она нашла аптечку, и принесла её, и стояла рядом, пока мать обрабатывала рану, пока отец сжимал зубы от боли, но не издавал ни звука, и в голове её всё крутилось, крутилось, крутилось, как та самая пластинка, которую никак нельзя было остановить. «Это он. Это он. Это всё из-за меня».
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать