Чёрная кайма

Ориджиналы
Слэш
В процессе
R
Чёрная кайма
бета
автор
Описание
Карелия, лето 1942 года. Советский разведчик Илья находит в лесу раненого американца, с разбитого конвоя. Чужой язык, чужой мир и общая война, на которой рождается то, что нельзя назвать иначе, чем спасением.
Примечания
Обложка: https://pin.it/A8Qf1lpjg ✨ Илья: https://pin.it/5EsgpEUw0 Уилл: https://pin.it/6bkAvPypM Другие персонажи и ещё куча визуализации главных героев: https://pin.it/6tgqqUeUJ "Помни Имя Своё – Жестокость" – саундтрек истории ❤️‍🩹 Географические и исторические неточности будут встречаться. Прошу воспринимать историю как художественный вымысел, а не как историческую справку. Всем любви, вдохновения и мирного неба над головой ✨
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Глава 8. Home and father

      Вечер опускался на лес медленно, как вода, которая просачивается в землю – не сразу, а по капле, по мгновению, по звуку. Сначала ушли тени, расползлись между стволами, слились в одно серое пятно. Потом небо над кронами потеряло голубизну, стало бледным, выцветшим, как старая гимнастёрка после многих стирок. И только потом солнце скрылось за верхушками сосен и от него осталось только жёлтое свечение на западе, которое таяло с каждой минутой.       Тогда наконец пришла тишина. Не та, от которой закладывает уши и хочется стрелять, чтобы разорвать её, а та, вечерняя, лесная, в которой можно различить каждый звук, не боясь, что это шаги врага. Сверчки, невидимые в траве, пробовали свои струны, робко, неуверенно, будто настраивались перед концертом.       Илья сидел на мху, прислонившись спиной к стволу старой сосны и смотрел на огонь. Костра как такового не было. Несколько веток, положенных крест-накрест, тлели без пламени, и над ними, на камнях, почерневших от копоти, лежали картофелины. Сазонов притащил их откуда-то из вещмешка, сказал, что остались с того раза, когда меняли продукты на трофейные консервы. Картошка была мелкой, с глазками, некоторые уже проросли, тонкие белые ростки тянулись в стороны, как щупальца. Сазонов оборвал их, бросил в огонь, где они зашипели и скрутились. — Кто не спит – подходи, — сказал он негромко. — Горячее будет.       Илья не пошёл, он сидел, положив винтовку на колени и чистил затвор. Старая смазка смешалась с гарью и мелким песком, пальцы скользили, и он вытирал их о ветошку – кусок грязной тряпицы, которую носил в кармане специально для этого. Детали лежали на разостланной газете: затворная рама, возвратный механизм, маленькие винтики, которые легко потерять в темноте, если не быть внимательным. Он раскладывал их в том порядке, в котором учили ещё в учебке: слева направо, от крупного к мелкому, чтобы потом собрать без ошибок. Света от тлеющих веток было мало, но глаза привыкли и он различал каждую деталь, каждый изгиб металла, каждую царапину на воронёной поверхности.       Вокруг, в радиусе нескольких шагов, сидели или лежали люди. Кто-то уже спал, укрывшись шинелью, кто-то жевал сухарь, глядя в темноту, кто-то переговаривался шёпотом, негромко, как в церкви, когда служба уже кончилась, но расходиться не хочется. Зураб подсел к огню, отправляя в угли ещё картошку для тех, кому не хватило и теперь следил за картошкой, переворачивая её длинной щепой. Лицо его в отблесках тлеющих углей казалось вылепленным из меди – смуглое, с резкими скулами и чёрными бровями, сведёнными к переносице от сосредоточенности. Усы его, ухоженные, с подкрученными концами, отбрасывали тень на верхнюю губу, и когда он облизывал их, тень шевелилась, как живая.       Рядом с Зурабом, на корточках сидел Сазонов. Пулемёт его лежал на земле, сам он был расслаблен, насколько вообще мог расслабляться человек с его спиной и его наколками. Рукава гимнастёрки закатаны до локтей, и Илья видел синие линии татуировок, уходящие под ткань: на правой руке купол церкви, на левой женское лицо, расплывчатое, с пустыми глазами, как у иконы.       В стороне возился Арон Израилевич. Фельдшер сидел на корточках перед Шестаковым, который лежал на шинели, поджав под себя раненую ногу, и что-то делал с повязкой. Илья не видел, только слышал, как шелестит бинт, как Арон Израилевич тихо, нараспев, ругается на идиш, и как Шестаков постанывает сквозь зубы, негромко, чтобы не тревожить других. Рядом с ними, на корточках, сидел Воронов. Лейтенант снял очки и протирал их уголком плащ-палатки, хотя вечером, в темноте, они ему были не нужны. Лицо его, без очков, казалось чужим, незнакомым, с близоруко прищуренными глазами, которые смотрели в одну точку, не фокусируясь. Он выглядел уставшим, как все, но в его усталости было что-то другое, не физическое, а то, от чего плечи становятся сутулыми, а шея тонкой, как у подростка, который вырос слишком быстро и не успел привыкнуть к своему росту.       Коновалов сидел отдельно, у сосны, откуда просматривалась поляна и лес за ней. Он не спал, не чистил оружие, не ел, просто сидел и смотрел в темноту. В руке он держал железную кружку и иногда подносил её ко рту, делал маленький глоток. Бровь его, рассечённая, в полутьме казалась чёрной полосой на лбу, а глаза глубокими ямами, в которых не отражался свет.       Митька сидел ближе всех к Илье, но не касался, не прижимался плечом, как делал всегда. Он сидел, обхватив колени руками и смотрел на тлеющие ветки. Лицо его было бледным, с красными пятнами на скулах, то ли от усталости, то ли от обиды, которая ещё не прошла. Волосы, светлые, с соломенным отливом, падали на лоб, закрывали глаза. Он не убирал их, не поправлял пилотку, просто сидел и смотрел, и губы его были сжаты в тонкую линию. Илья видел это краем глаза, но не окликал, не трогал за плечо. Не потому что не хотел, а потому что не знал, что сказать. Виноват он был перед Митькой, но извиняться не умел, не учили, да и не перед кем было, кроме матери.       Картошка зашипела громче. Зураб потрогал одну щепой, нажал, она поддалась, мягкая, пропечённая. Он кивнул сам себе, снял картофелины с камней, разложил на плоском куске коры, который служил им тарелкой. Ещщё пять штук, на двадцать три человека. Сазонов взял одну, разломил пополам, протянул половину Зурабу. Тот покачал головой, мотнул в сторону раненых. Сазонов пожал плечами, отнёс картошку Арону Израилевичу. Илья видел, как фельдшер взял, разломил на мелкие кусочки, поднёс к губам Шестакова. Тот отвернулся сначала, потом открыл рот, принял, прожевал с трудом, сглатывая с усилием. Арон Израилевич кормил его, как ребёнка, терпеливо, без слов, и лицо его было спокойным, почти безмятежным, таким оно бывает у людей, которые делают то, что должны, и не ждут благодарности.       Остальные картофелины разломили на несколько частей, пустили по кругу. Илье достался кусочек с кожурой, обугленной с одной стороны и мягкой с другой. Он взял пальцами, подул, чтобы не обжечься, положил в рот. Картошка была пресной, без соли, с привкусом дыма и земли, но горячей, и тепло от неё спускалось в желудок, где было пусто и холодно. Он жевал медленно, чувствуя, как крахмал обволакивает зубы, как кожура прилипает к нёбу, как хочется добавки. Рядом Митька жевал свой кусок и Илья видел, как он не торопится, как держит картошку во рту, растворяя её слюной, чтобы продлить удовольствие.       Потом, когда картошка кончилась и все облизали пальцы, тишина стала полнее. Кто-то закурил и запах махорки смешался с запахом дыма и хвои. Кто-то зевнул, громко, не сдерживаясь, и кто-то шикнул на него, но беззлобно. Сверчки, наконец освоившись, завели свою песню, негромкую, ровную, как дыхание спящего. Где-то над лесом, высоко, где небо ещё не почернело, пролетел самолёт. Илья не видел его, только слышал гул, тяжёлый, прерывистый, непохожий на звук советских моторов. Немецкий, наверное, разведчик. Гул нарастал, затихал, нарастал снова, и все в лагере замерли, подняв головы, хотя в темноте всё равно ничего не было видно. Потом самолёт ушёл, и гул растаял вдали, оставив после себя тишину, которая стала гуще, плотнее, как кисель. — Своих ищет, — сказал кто-то из темноты. — Костер затушить, — сказал Коновалов, не повышая голоса.       Сазонов наклонился к веткам, придавил их подошвой сапога. Угли зашипели, вспыхнули в последний раз и погасли, и темнота стала почти полной — только свет звёзд, пробивающийся сквозь кроны, да редкие просветы между облаками, где небо было чернильно-синим, почти чёрным. Илья моргнул, привыкая и снова взялся за винтовку. Собирал затвор на ощупь, пальцы сами находили нужные детали, вставляли, защёлкивали, проверяли. Он делал это сотни раз, мог бы с закрытыми глазами, и сейчас, в темноте, это умение было как раз кстати.       В темноте рядом завозились, зашептались. Илья поднял голову, прислушался – Митька, голос его, тихий, почти неслышный. — Дай сюда, — говорил Митька. — Я посмотрю.       Кто-то ответил коротко, неразборчиво, со страшным акцентом. — Да не бойся, не сломаю, — Митька. — Что это у тебя?       Илья не видел, что они делают, но слышал, как зашуршала ткань, как звякнул металл о металл, как Митька тихо, скороговоркой, начал комментировать свои действия, для себя или для Уилла, не разобрать. Он хотел отвернуться, не слушать, но уши сами ловили каждое слово и он не мог заставить их замолчать.       Потом Уилл что-то сказал, и Митька ответил: — Не, это не подойдёт. У меня нет такой нитки. Надо у Арона Израилевича спросить, у него есть суровая.       Уилл, кажется, не понял, но не переспросил. Зашуршало ещё, и потом – новый звук, короткий, сухой, металлический: щелчок. Илья узнал его сразу – зажигалка. Тот самый звук, который он слышал в землянке, когда лежал с закрытыми глазами и слушал, как темнота дышит рядом с ним. Щелчок, ещё, и потом – огонёк, маленький, жёлтый, дрожащий на ветру. Илья не хотел смотреть, но глаза сами повернулись туда, где засветился этот огонёк, как светлячок в траве.       Уилл держал зажигалку в правой руке, большим пальцем крутил колёсико, высекая искру, которая превращалась в пламя. Он делал это не спеша, как будто проверял механизм или просто грел пальцы. Огонёк освещал его лицо снизу, делая скулы ещё резче, глаза ещё глубже, а тени длиннее. Он сидел, поджав под себя одну ногу, вторую вытянув, и на коленях у него лежала портупея, та самая, с инструментами, которую он носил на поясе. Ремень был порвался в одном месте, и Митька, сидевший рядом, пытался соединить концы, но нитка была тонкой, рвалась, и он матерился шёпотом, с досадой, как человек, который хочет помочь, но не может. — М-не, — сказал Уилл, забирая портупею. Он сунул зажигалку Митька в руку, чтобы светил, и начал возиться с ремнём.       Пальцы его двигались удивительно ловко. Он вдел нитку в иглу, завязал узел, начал сшивать края, и Митька смотрел на его руки с таким выражением, будто видел фокус. — У тебя здорово получается, — сказал он. — Ты где научился?       Уилл не ответил, может, не понял, может, не хотел говорить. Он взял зажигалку, поднёс к ремню, чтобы осветить шов. Огонёк прыгнул на его пальцы, на иглу, на край портупеи, где уже виднелись ровные стежки. — Красиво, — сказал Митька.       Слово повисло в воздухе и Уилл поднял голову, посмотрел на Митьку. В свете зажигалки лицо его было напряжённым, сосредоточенным, но в глазах мелькнуло что-то похожее на вопрос. — Кра-си-во, — повторил Митька, разделяя на слоги. — Это когда нравится. Когда хорошо. Когда... — он запнулся, подбирая слова, — когда глаз радуется.       Уилл смотрел на него, потом перевёл взгляд на свои руки, на ремень, на ровные стежки. Кивнул, медленно, как будто примерял слово к тому, что он сделал. — Beautiful, — сказал он тихо, почти шёпотом. И, помолчав, добавил: — К-ра-с..и... — Почти, — Митька улыбнулся, и в голосе его послышалось что-то тёплое, что-то от того прежнего Митьки, который не умел молчать.       Уилл повторил ещё раз, получилось чуть мягче. Рядом с ними, на корточках, сидел Зураб. Он не спал, не чистил оружие, а просто смотрел, как Уилл шьёт, лицо его было спокойным, задумчивым. В отблесках зажигалки оно казалось ещё более смуглым, почти чёрным. — Дай-ка, — сказал он, протягивая руку. — Посмотрю.       Уилл передал ему зажигалку, не спрашивая, зачем. Зураб повертел её в пальцах, поднёс к глазам, пощупал колёсико, нажал на рычажок. Пламя вспыхнуло, осветило его высокий лоб и орлиный нос. — Хорошая вещь, — сказал он. — Американская?       Понял ли Уилл или нет, но кивнул. — У нас таких нет, — Зураб вернул зажигалку. — У наших командиров есть немецкие. А эта – красивая.       Митька, который всё это время сидел, поджав под себя ноги, вдруг потянулся, дотронулся до зажигалки, которую Уилл держал в руке. — Дай тоже рассмотрю.       Митька взял зажигалку, поднёс к глазам. В темноте он не мог рассмотреть деталей, но водил пальцами по корпусу, по колёсику, по крышке, которая открывалась с тугим, пружинистым щелчком. — Гладкая, — сказал он. — И холодная. А наши шершавые, из серого металла. А эта как зеркало. — Silver, — сказал Уилл и Илья, который слушал краем уха, не понял, слово это или название металла. — Что? — спросил Митька. — Серебро, — тихо сказал Воронов кивая на зажигалку. — Из серебра, что ли? — Митька присвистнул. — Ого, бютифул.       Кто-то хмыкнул с Митькиного английского, Уилл же пожал плечами. Он не объяснял, откуда у него зажигалка и Митька не спрашивал. Просто вернул её, и Уилл сунул в карман.       Илья смотрел на всё это – на зажигалку, переходящую из рук в руки, на лица, освещённые её огнём, на то, как люди, которые неделю назад косились на американца, теперь сидят рядом с ним, разглядывают его вещи, повторяют его слова. Он смотрел и не знал, что чувствовать. С одной стороны, это было хорошо, что на американца перестали смотреть как на врага. С другой, это было страшно. Потому что если Уилл перестаёт быть чужим, он становится... кем? Своим? А своим можно доверять. К своим можно привязываться. А привязываться к человеку, который завтра может умереть или исчезнуть – глупо. Илья знал это по Митьке, по тем, кто погиб, по тем, чьи имена он уже начал забывать. Он бы не хотел привязываться. Не хотел запоминать, как Уилл щёлкает зажигалкой, как он говорит «красиво», как он смотрит на свои руки, когда шьёт. Но глаза запоминали помимо воли, позволяя злости обдавать внутренности кипятком.       Он опустил взгляд на винтовку, которую собрал, не глядя. Пальцы пробежали по стволу, по прикладу, по спусковой скобе – всё на месте, всё работает. Он поставил винтовку к стволу, прислонил, чтобы не упала, и потянулся за флягой. Воды было на донышке, он открутил крышку, сделал маленький глоток, прополоскал рот и выплюнул в мох. Не потому что не хотел пить, а потому что вода была тёплой, пахла медью и не лезла в горло.       Сверчки заливались уже вовсю, и их стрекот сливался с шёпотом людей, с дыханием леса, который жил своей жизнью, не обращая внимания на людей с оружием. Где-то в ветках ухнула сова и кто-то из бойцов вздрогнул, выругался шёпотом. Сазонов хмыкнул, сказал: «Пуганая ворона куста боится» и все затихли, переваривая шутку или просто устали смеяться.       Илья посмотрел на небо. В просветах между кронами звёзды были крупными, яркими, как на картинках в букваре, который он читал когда-то давно, в школе, когда война была ещё не войной, а страшной сказкой, которую рассказывают на ночь, чтобы дети слушались. Он попробовал найти знакомые созвездия – ковш, полярную звезду, но не смог: ветки мешали, да и не умел он читать звёзды, как отец. Отец умел, он показывал где север, где юг, говорил: «Если заблудишься в лесу, смотри на небо. Оно не врёт». Илья тогда не запомнил, а сейчас жалел. — Илья, — тихо позвал Митька, подсаживаясь к нему. Голос его был уже не обиженным, а просто усталым, как у человека, который хочет помириться, но не знает, как. — Что? — ответил Илья, не поворачивая головы. — Ты спишь? — Нет.       Митька помолчал, потом подвинулся ближе, и Илья почувствовал его плечо. — Ты на меня злишься?       Илья хотел сказать «нет», но это было бы неправдой. Он злился, но не на Митьку, а на Сазонова, на зажигалку, которая светила слишком ярко, на Уилла, который сидел в трёх шагах и дышал так, что Илья слышал каждый вдох. — Не злюсь, — сказал он и это тоже было неправдой, но Митька, кажется, поверил.       Он прижался плечом сильнее, вздохнул и замолчал. Илья не отодвинулся, не потому что не хотел, а потому что сил не было. Он закрыл глаза, но не заснул, только притворился, чтобы никто не лез с разговорами.       Рядом, в двух шагах, кто-то запел. Негромко, вполголоса, как поют, когда думают, что никто не слышит. Илья узнал голос Зураба. Песня была грузинской, с долгими гласными, которые растекались во тьме, как мёд. Слов Илья не понимал, но мелодия была печальной и в ней было что-то от дома, от матери, от того, чего нет и, может, уже никогда не будет. Зураб пел и другие молчали, даже сверчки, казалось, притихли, слушая. Потом песня кончилась и Зураб сказал что-то по-грузински, короткое, горькое, и замолчал.       Илья открыл глаза, посмотрел туда, где сидел Уилл, который смотрел в сторону Зураба. В темноте не было видно его лица, только смутный силуэт, и на груди, там, где расстегнутый ворот куртки, поблёскивал жетон, который ловил свет звёзд. Илья смотрел на этот блеск, на то, как он поворачивается на груди, когда Уилл наклоняет голову. Он смотрел не потому, что жетон был красивым или важным, а потому что он был частью чужака, которую можно было разглядеть в темноте, не боясь встретиться с глазами.       Потом Уилл пошевелился, жетон блеснул снова, уже под другим углом и Илья отвернулся. Медленно, будто нехотя, как человек, который знает, что смотреть больше некуда, но всё равно отводит взгляд с трудом. Глаза натыкались на стволы сосен, но Илья видел только блеск жетона на чужой груди, который теперь стоял перед глазами, будто отпечатался на сетчатке, как клеймо.       Люди вокруг укладывались спать. Кто-то уже лежал, укрывшись шинелью, кто-то сидел, прислонившись к стволу и клевал носом, борясь со сном. Сверчки стрекотали не смолкая, и этот стрекот сливался с дыханием леса, с шёпотом ветра в кронах, с тем далёким уханьем, которое не прекращалось никогда.       Илья освободился от давления Митькиного плеча, тот что-то буркнул себе под нос и свернулся калачиком на своей шинели, подтянул колени к животу и закрыл глаза. Через минуту дыхание его стало ровным, глубоким, он заснул как умел засыпать всегда, быстро и без снов, или со снами, но которые его почему-то не мучали. Илья завидовал этому умению, потому что сам он лежал с открытыми глазами, пока веки не наливались свинцом, а сны приходили тяжёлые, липкие, от которых просыпаешься в холодном поту, не понимая, где ты.       Когда он поднялся, ощутил, как ноги затекли. Огляделся, не глядя ни на кого в отдельности, просто так, для порядка, и двинулся в сторону от лагеря, туда, где за стволами чернела густая тень. Шёл не спеша, переставляя ноги осторожно, чтобы не наступить на спящих, не задеть чей-то вещмешок или винтовку, прислонённую к дереву.       Тень за стволами оказалась гуще, чем он думал. Здесь, в нескольких шагах от костра, лес стоял стеной, и свет звёзд почти не пробивался сквозь кроны. Илья облокотился рукой о шершавый ствол, прислонился к нему плечом, расстегнул штаны. Стоял, глядя в темноту, чувствуя, как тепло разливается по животу, как напряжение, которое держалось в нём весь вечер, понемногу отпускает. Потом застегнулся, одёрнул гимнастёрку и отошёл ещё подальше, вглубь от последних голосов.       Здесь, между двумя соснами, росшими так близко, что их корни переплелись, земля была суше, покрыта не мхом, а прошлогодней хвоей. Илья опустился на задницу, прислонился спиной к одному из стволов. Кора была шершавой, вдавливалась в лопатки через гимнастёрку, но он не поправился, не отодвинулся. Сидел, чувствуя, как усталость, которая копилась весь день, делает руки и ноги тяжёлыми, как брёвна.       Он достал кисет, вытряхнул на газету остатки махорки. Табаку было на одну цигарку и Илья свернул её не толсто, но и не так, чтобы бумага просвечивала. Газета была старой, с потёртыми краями, и он помнил, что на ней написано про успехи Красной армии под Москвой, хотя до Москвы было далеко, а успехи эти уже забылись, сменились новыми, а те ещё более новыми, и так без конца...       Свернул цигарку, лизнул край бумаги, приклеил, сунул в зубы, достал спички. Коробок был почти пустым, он тряхнул его, прислушиваясь, как гремят внутри последние две, может, три спички. Достал одну, чиркнул о шершавую полоску, головка отскочила, не загоревшись. Илья выругался шёпотом, коротко, зло и достал вторую. Чиркнул сильнее и спичка сломалась пополам, головка отлетела в темноту, оставив на пальцах след серы. Он вытер пальцы о штанину, сжал коробок в кулаке так, что картон захрустел и сунул бесполезную коробку обратно в карман.       Цигарка торчала изо рта, с газетным кончиком, который прилип к нижней губе. Илья вытащил её, посмотрел на эту кривую самокрутку из газеты и махорки, которая была его последней радостью на сегодня, и понял, что покурить не выйдет. Он сунул цигарку за ухо, на потом, когда, может, раздобудет огонь у кого-нибудь из бойцов, у кого спички суше. Потом закрыл глаза, откинул голову на ствол, чувствуя, как кора вдавливается в затылок.       Илья сидел так минуту, может быть две, слушая, как ветер шуршит хвоей, когда услышал шорох. Он был такой тихий, что можно было принять его за ветер. Но что-то в этом шорохе было не то. Слишком ровный, слишком направленный, не как у ветра, который дует отовсюду сразу, а как у человека, который ступает осторожно, но не может быть совсем бесшумным. Илья открыл глаза, не двигаясь, не меняя дыхания. Рука сама собой скользнула за пояс, пальцы обхватили рукоятку американского ножа.       Раздался тихий треск ветки под ногой, совсем близко, шагах в пяти, может, меньше. Илья напрягся, готовясь вскочить, но не вскочил, потому что в этом треске не было спешки. Это был шаг человека, который не крадётся, а просто идёт, но идёт тихо, потому что умеет. Илья ждал затаив дыхание и пальцы его сжимали рукоятку ножа так, что костяшки побелели.       Из темноты между стволами выступил силуэт. Илья узнал его не по лицу, а по движению, по тому, как человек ставит ногу, как наклоняет голову, пригибаясь под веткой. Уилл. Илья выдохнул, но не шумно, а через нос, и рука его, сжимавшая нож, разжалась. Он не убрал руку с пояса, но пальцы больше не давили на рукоятку. — Твою же мать, — сказал он шёпотом, одними губами, но звук всё равно вырвался хриплый и злой. Не на Уилла даже, а на то, что испугался и на то, что чуть не выхватил нож.       Уилл остановился в двух шагах, не подходя ближе. Он стоял и в темноте нельзя было разглядеть его лица, только очертания широких плеч, куртки, с белыми нашивками на плечах. Жетон на груди поймал звёздный свет и блеснул холодным, белым огнём. — Sorry, — сказал он тихо. Слово вышло коротким, почти неслышным, Илья не разобрал его, но интонацию уловил. Извинение.       Он ничего не ответил. Сидел, прислонившись к сосне и смотрел на Уилла снизу вверх. Американец помедлил секунду, потом опустился на корточки, не рядом, а на расстоянии вытянутой руки, так, чтобы не вторгаться в чужое пространство, но чтобы если говорить, то не орать на всю поляну. А потом сунул руку в карман куртки. Илья напрягся, но не двинулся, только пальцы снова скользнули к рукоятке ножа, чисто рефлекторно. Уилл вытащил руку, и в ней что-то блеснуло – маленькое, прямоугольное, с металлическим отблеском. Зажигалка. Он протянул её Илье, держа на раскрытой ладони.       Илья посмотрел на зажигалку, потом на Уилла. Тот не говорил ничего, не объяснял, просто сидел и ждал, кажется, даже почти не дышал. В этой неподвижности было что-то звериное – так сидят волки, когда ждут, когда смотрят на добычу, но не бросаются. Поэтому Илья колебался. Ему не хотелось брать, не хотелось быть обязанным, не хотелось, чтобы этот чужой человек делал для него что-то, потому что тогда придётся делать что-то в ответ, а он не знал, что и как. Но рука потянулась и пальцы сомкнулись на холодном металле. — Спасибо, — сказал Илья. Слово вышло сухим, как всегда, когда он говорил из вежливости, которую не чувствовал.       Уилл не ответил. Он смотрел, как Илья вертит зажигалку в пальцах, как проводит большим пальцем по колёсику будто пробуя, не заржавело ли. Смотрел, как он поднёс её к цигарке, которую сунул в зубы и крутанул колёсико. Искра брызнула, но огонь не зажёгся. Он крутанул ещё раз, сильнее, и маленькое жёлтое пламя вспыхнуло, осветив его пальцы, край газеты и лицо. Он прикрыл огонь ладонью, чтобы свет не ушёл далеко, чтобы не выдал их, прикурил, затянулся. Дым был горьким, махорочным, но теперь, после того как он не мог зажечь спички, он показался слаще.       Илья протянул зажигалку обратно, держа её двумя пальцами. Уилл взял, сунул в карман, не глядя. Сидел, смотрел, как Илья курит, как дым выходит изо рта тонкой струйкой, как тает в темноте между стволами. Илья чувствовал этот взгляд на своём лице, но не огрызался, терпел.       Оба молчали. Сверчки стрекотали где-то далеко, и ветер шуршал хвоей, и где-то над кронами, высоко, снова пролетел самолёт, но Илья не услышал его, потому что всё его внимание было приковано к человеку, который сидел напротив. — Father, — сказал Уилл вдруг. Слово вышло тихим, почти шёпотом, и Илья не понял что он сказал, потому что акцент был слишком сильным, а звук слишком коротким. Он посмотрел на Уилла, нахмурившись, и тот повторил, медленнее, разделяя слоги: — Fa-ther. О-те...ц.       Илья понял не сразу, но сообразил. Он не знал, откуда Уилл взял это слово, может, от Воронова, может, от Митьки, но понял. Кивнул, показывая, что услышал. Уилл помолчал, потом протянул руку, показывая жестом: дай. Показал он туда, где за поясом под гимнастёркой, лежал нож. Илья замер. Пальцы его, которые держали цигарку, дрогнули и пепел упал на колено, рассыпался серой пылью на тёмной ткани.       Он не хотел отдавать нож. Не потому что боялся, что Уилл сделает что-то, а потому что нож за эти дни прирос к поясу, к животу, к тому месту, где рукоятка нагревалась от тепла тела и давила, напоминая о себе. Илья убил этим ножом. Он чувствовал, как кровь хлынула на его руку, горячая, липкая, как пальцы скользили по рукоятке, мокрой, не слушающейся. Этот нож был свидетелем, и если бы Илья мог, он бы выбросил его, забыл, как забывают страшные сны, которые снятся почти каждую ночь. Но он не мог. Нож был тяжёлым и эта тяжесть стала привычной как боль, которая не проходит.       Уилл ждал. Рука его, протянутая ладонью вверх, не дрожала, не требовала, просто лежала на колене, готовая принять. Илья смотрел на эту руку и медленно, нехотя, сунул руку за пояс. Пальцы нащупали резиновую рукоятку, обхватили её, вытащили. Лезвие блеснуло в темноте, когда он перехватил его поудобнее, рукояткой вперёд. Протянул, Уилл взял. Илья отдёрнул руку, как только почувствовал, что нож перешёл в чужую ладонь. Спрятал руку за спину, сжал в кулак, чувствуя, как ногти впиваются в кожу.       Уилл взял, повертел его, рассматривая, провёл большим пальцем по лезвию, от рукоятки к острию. Потом перевернул, провёл по другой стороне, там, где были выбиты буквы и цифры. Илья видел, как он водит пальцем по этим знакам, как губы его шевелятся, повторяя про себя то, что выбито на металле. — О-те-ц, — сказал Уилл снова. Теперь слово прозвучало твёрже, увереннее, как будто он повторял его много раз, пока шёл сюда, через темноту, между стволами, к этому месту, где сидел Илья. — My о-те-ц. О-н... — Уилл запнулся, искал слова, не находил. Провёл рукой по воздуху, показывая что-то, чего Илья не понимал. Потом ткнул пальцем в грудь, в то место, где под курткой билось сердце. — Home. Д.. Д-о...       Илья смотрел на него, на то, как он мучается, подбирая слова, как жесты заменяют ему язык, которого он не знает, и вдруг понял. Не умом, а тем местом между рёбрами, где жила тяжесть после убийства. Нож подарил отец. И теперь он здесь, в руках чужого человека, который убил им другого человека. Илья хотел что-то сказать, но не знал, какие слова нужны. «Прости»? «Я не знал»? Всё это было правдой и всё было неважно. — Дом, — повторил Илья, кивая. Голос его прозвучал глухо, но Уилл, кажется, понял, потому что кивнул в ответ и в этом кивке было что-то похожее на благодарность.       Уилл ещё раз провёл пальцем по лезвию, потом по рукоятке, по тем местам, где резина была стёрта от времени. Илья смотрел на его руки, на то, как пальцы сжимают рукоятку, как большой палец ложится на навершие, туда, где выбиты буквы. Он узнал этот хват – так держат нож, когда собираются ударить.       А потом Уилл протянул его обратно. Рукояткой вперёд, как учили, чтобы тот, кто берёт, не порезался. Илья взял, сунул нож за пояс, на то же место, поправил, чтобы не давил. Уилл смотрел, как он это делает и лицо его в темноте было спокойным, без той напряжённости, которая была до этого. — Спасибо, — сказал Илья и слово прозвучало мягче, чем в первый раз. Не потому что он хотел быть вежливым, а потому что внутри, там, где только что было пусто, стало теплее.       Уилл кивнул, поднялся, замер на секунду, привыкая к высоте, потом шагнул в темноту, обратно. Он исчез так же тихо, как появился, а Илья остался сидеть. Цигарка в руке давно догорела и он даже не заметил, куда делся окурок. Он глядел в темноту, туда, где исчез Уилл, глядел на ветки, которые качнулись в последний раз и замерли. Илья провёл рукой по лицу, по щеке, где под пальцами шершавила кожа, по лбу, где волосы слиплись от пота. Потом поднялся, постоял секунду, прислушиваясь к себе – к сердцу, которое билось ровно, к лёгким, которые дышали спокойно, к тому месту между рёбрами, где было тепло. Потом шагнул к лагерю, обходя стволы, переступая через корни.       В лагере было тихо. Люди спали, укрывшись шинелями и только дозорные, невидимые в темноте, стояли на своих местах, вслушиваясь в ночь. Илья нашёл свой вещмешок рядом со спящим Митькой, у которого лицо в темноте было бледным и беззащитным, как у ребёнка. Ещё дальше, у другой сосны, лежал Уилл. Илья не видел его, только знал, что он там, потому что дыхание, ровное, спокойное, доносилось оттуда, и он узнавал его среди других дыханий, как узнают голос в толпе.       Илья устроился, полу-лёжа, закрыл глаза, но не спал. Слушал, как лес дышит, как сверчки стрекочут и думал о ноже, который лежал за поясом, нагретый чужими пальцами, которые держали его минуту назад. О том, как Уилл сказал «отец» и «дом», и как эти слова, чужие, непонятные, отозвались внутри чем-то тёплым и болезненным одновременно. Так он думал, думал, думал, пока сон не сомкнулся над измождённым сознанием. Снов не было, ни хороших, ни плохих, только ночь и последний осознанный вдох. А когда Илья открыл глаза, лес ещё спал, стелясь той предрассветной тишиной, когда сверчки затихают, а птицы ещё не проснулись.       Лежал он на спине, глядя в небо, где ещё чернела ночь, но уже наливалась той синевой, которая бывает перед самым рассветом, когда кажется, что темнота не уходит, а просто замирает на мгновение, чтобы потом рухнуть. Илья не знал, который час, часов у него не было, но он знал, что скоро подъём. Чувствовал по тому, как тело отдохнуло, как усталость ушла из ног, оставив в них только глухую, ноющую тяжесть.       Минута, другая и Илья сел, нашарил в темноте сапоги. За ночь портянки высохли, он их не спеша намотал, не глядя, натянул сапоги. Шнурки затянул туго, но не слишком. Потом накинул гимнастёрку, застегнул на все пуговицы, проверил, на месте ли нож за поясом. Нож был там и Илья провёл пальцами по рукоятке, не вытаскивая, а просто так, чтобы убедиться.       Взвод ещё спал. Люди лежали на земле, кто как устроился: кто на спине, раскинув руки, кто на боку, поджав колени к животу, кто ничком, уткнувшись лицом в скатку шинели. Кое-кто уже возился, те, кто спал чутко, как все старые бойцы, просыпались за минуту до команды, сами не зная как. Корнеев сидел у сосны, прислонившись спиной к стволу, курил и смотрел в темноту. Он нёс ночную смену, но не лёг после, как другие, а остался сидеть, потому что знал: заснёшь – пропустишь.       Илья поднялся, пошёл в сторону от лагеря справить нужду, умыться. Почистил зубы, умылся остатком воды из фляги, вытерся рукавом. Когда вернулся, в лагере уже зашевелились. Кто-то кашлянул, кто-то выругался шёпотом, спросонья, кто-то возился с вещмешком, ища сухари. Арон Израилевич уже сидел на корточках у своего мешка, раскладывал бинты и пузырьки – готовился к утренним перевязкам. Коновалов стоял у сосны, смотрел на небо, которое начинало сереть на востоке. — Костерок развести, — сказал он, не оборачиваясь. — Кипятку всем.       Ветки нашлись быстро, сухие, смолистые, они лежали под соснами, прикрытые от росы. Сложили их шалашиком, чиркнули спичкой и пламя, маленькое, робкое, лизнуло бересту, потом перекинулось на ветки, загудело, задышало. Костерок был невысоким, почти незаметным со стороны, но тепло от него пошло сразу, и люди потянулись к огню, протягивая руки, грея ладони.       Котелок с водой повесили над огнём на рогульках – две палки, воткнутые в землю, и третья поперёк, на которую зацепили дужку. Вода была из ручья, мутная, с торфяным оттенком, но когда она закипела, стала прозрачнее. Арон Израилевич бросил в кипяток горсть сушёных ягод и травы, потому что у него всегда была с собой эта смесь, от цинги, как он говорил, и от тоски по дому. Пахнуть стало не водой, а чем-то сладковатым, чуть горьким, как от лесного чая, который мать заваривала зимой, когда не было других заварки.       Люди пили из котелков, из кружек, из фляг, кто из чего мог. Кипяток был горячим, обжигал губы, но его пили маленькими глотками, не торопясь. Илья пил из своей фляги. Чай был горьковатым, с привкусом дыма, и он грел изнутри, заставлял кровь бежать быстрее, прогоняя остатки сна. — Хороша вода, — сказал Зураб, отрываясь от кружки. — Арон Израилевич, хороший ты травник. — Лекарь, — поправил фельдшер, не поднимая головы от своих пузырьков. — Я лекарь. А травы – это так, баловство. — Баловство, а помогает, — Зураб улыбнулся, но улыбка его была усталой, как и всё в это утро.       Сазонов сидел у костра, грел руки, смотрел на огонь. Пулемёт его лежал рядом, прислонённый к камню, и он иногда поглядывал на него, проверяя, не украл ли кто, хотя красть здесь было некому. Митька пришёл последним, заспанный, с красными глазами, с пилоткой на затылке, и сунулся к котелку, пока Арон Израилевич не отогнал его, мол, остынет, подожди. — Дай хоть глоток, — взмолился Митька. — Горло пересохло. — Обожжёшься, — фельдшер был непреклонен. — Сам налью.       Митька сел на корточки рядом с Ильёй. Илья почувствовал его рядом через плечо, локоть и колено, всё касалось, потому что места было мало, а людей много, и не разбежишься. Он не отодвинулся, не придвинулся, просто сидел и пил чай маленькими глотками, чувствуя, как тепло растекается по животу.       Арон Израилевич начал перевязки. Он делал это каждое утро, обходил раненых, снимал старые бинты, смотрел, не началась ли гангрена, не загноилось ли, промывал, если надо, накладывал новые. Сначала Шестаков, который уже выглядел лучше, только зубы до скрипа сжимал, когда фельдшер промывал рану спиртом. Потом двое из пополнения – у одного рука прострелена, у второго осколок в плече, оба терпели, морщились, но молчали. — Следующий, — сказал Арон Израилевич, вытирая руки о тряпицу. — Американец, давай сюда.       Уилл сидел в стороне, у сосны, и когда фельдшер его поманил рукой, поднялся, подошёл, опустился на корточки перед ним, как перед врачом в лазарете – терпеливо, без страха, но и без той лёгкой беспечности, которая бывает у тех, кто привык к перевязкам. Он расстегнул куртку, стянул её с плеч, положил рядом. Следом потянул вверх майку, через голову, и на секунду замер, подняв руки, и Илья увидел его спину, хотя смотреть не хотел.       Спина у него была не не худая, а, скорее, поджарая. Так говорят про собак, которые много бегают и мало едят, но не дохнут, а становятся жилистыми, с рельефными мышцами, которые перекатываются под кожей, когда они двигаются. У Уилла были широкие плечи, узкие бёдра, и позвоночник выступал не так, как у голодающих, не остро, а ровно, как гребень, который чувствуется, когда проводишь пальцами по спине. На лопатках, на пояснице, на рёбрах, уже практически сошли синяки. Илья смотрел на эти синяки секунду, прежде чем отвёл глаза.       Арон Израилевич наклонился, осмотрел повязку на боку. Края её посерели, прилипли к коже, и фельдшер отмачивал их водой из фляги, отдирал понемногу, чтобы не рвать рану. Уилл сидел неподвижно, только пальцы его, лежавшие на коленях, сжались в кулаки, когда доктор добрался до последнего слоя. — Хорошо, — сказал Арон Израилевич, рассматривая рану. — Заживает, гноя нет.       Он промыл рану спиртом. Уилл не дёрнулся, но зашипел сквозь зубы, как будто воздух из пробитой камеры вышел, и плечи его напряглись, и мышцы на спине вздулись узлами, и он замер, не дыша, пока боль не отхлынула. Митька, который сидел рядом, склонил голову, посмотрел на Уилла с сочувствием. — Больно, да? — спросил он. — Ты скажи что-нибудь. Когда больно, надо говорить... — он замялся, покосился на Сазонова, который сидел у костра и чистил ногти ножом. — «Сука» или... — «Твою мать», — подсказал Зураб, не поднимая головы от кружки. — Ага, — Митька кивнул. — «Твою мать». Это помогает.       Уилл не понял слов, но понял интонацию – Митька говорил тихо, но серьёзно, как будто открывал великую тайну. Он посмотрел на Митьку, потом на Зураба, потом на Сазонова, который, не переставая чистить ногти, сказал, не поднимая глаз: — Запомни, американец. «Твою мать» – это наше всё. Без этого ни в бой, ни в разведку. — Ни в постель, — добавил кто-то из темноты, и несколько человек одобрительно хмыкнули.       Митька засиял, как начищенный пятак, довольный, что его слова не пропали даром. Американец пошевелил губами, беззвучно, пробуя звуки на вкус, как пробуют незнакомую еду – сначала кончиком языка, потом осторожно откусывают. Глаза его были прищурены, сосредоточены, а на лбу, между бровями, залегла морщина. — Ю... мат, — сказал Уилл.       Получилось не «твою», а «ю́» и «мать» вышло слишком твёрдым, с придыханием на конце. Но это было близко. Так близко, как может быть чужой язык на чужом языке, когда его выучили не по учебникам, а по окопам. — Во, — Зураб хлопнул ладонью по колену. — Теперь можешь воевать. Может немцы услышат и со смеху помрут.       Люди засмеялись. Негромко, устало, но без той горечи, которая была в их смехе последние дни. Смеялись над тем, как Уилл коверкает слова, над тем, как он морщит лоб, стараясь запомнить. Смеялись, потому что смех был единственным, что оставалось, когда нечего больше было дать.       Илья не смеялся. Он заставлял себя смотреть в костёр. Не на спину, где синяки уже желтели по краям, не на лопатки, которые двигались, когда Уилл дышал, не на позвонки, которые выступали под кожей, как чётки Сазанова, которые тот носил в кармане. На огонь. На то, как пламя лижет чёрные от копоти камни, как дым тает в сером небе, как угли пульсируют красным, когда ветер касается их. Это было безопасно. Огонь не смотрел в ответ и не напоминал о том, что Сазонов сказал вчера у ручья       Он слышал, как Уилл повторяет «твою мать» снова и снова, как Митька поправляет его, как кто-то вставляет своё «не тяни, говори как отрезал», как кто-то советует добавить ещё пару слов для крепости. Илья слышал всё это, но не слушал. Потому что если бы он слушал, он бы, наверное, улыбнулся. А улыбаться он не хотел. Потому что Сазонов сказал «люди не поймут». Потому что утром, просыпаясь и отходя от лагеря, он искал взглядом чужака, а потом сделал вид, что ищет кого-то другого. Потому что вчера, когда Уилл сидел напротив и протягивал зажигалку, Илья смотрел не на неё, а на его пальцы. И потому что сегодня, когда Уилл снял майку, Илья увидел его спину и не отвадил взгляд, пока не заставил себя. — Илья, — Митька тронул его за плечо. — Ты чего молчишь? Скажи ему, как правильно. — Пусть говорит как есть, — сказал Илья, не поворачивая головы. Голос его был ровным, чуть хриплым со сна и он сам не узнал его. — Э, нет, — сказал Сазонов, и в голосе его послышалось что-то, от чего Илья насторожился. — Ты, Морозов, не ломайся. Скажи, как надо. Ты же у нас грамотей.       Грамотей. Слово, которое Сазонов произносил с лёгкой насмешкой, но без злобы, как называют того, кто умеет читать и писать, а значит, может написать письмо для неграмотного. Илья слышал это слово от Сазонова много раз и никогда не обижался. Но сейчас оно прозвучало иначе... как проверка?       Илья поднял голову, посмотрел на Сазонова. Тот сидел у костра, всё так же чистил ногти своим ножом и смотрел не на Илью, а на Уилла. Илья перевёл взгляд на американца. Тот сидел на корточках, майка уже была натянута обратно, куртка лежала рядом. Он смотрел на Илью, и в глазах его было то же, что и вчера, когда они сидели в темноте и он протягивал зажигалку – вопрос или... ожидание. — Твою же мать, — сказал Илья, глядя на Уилла в упор. Сказал спокойно, без нажима, как говорят «доброе утро» или «дай воды» или когда выдыхают в темноте после того, как кто-то нарушил твоё уединение. — Тво-ю же-е-е ма-а-ть.       Уилл смотрел на его губы. Илья видел, как его взгляд скользнул от глаз к губам и задержался там на секунду дольше. Потом поднялся обратно, но не сразу, а как будто с усилием, через тяжёлую воду. Американец кивнул, медленно, и в этом кивке не было «спасибо» или «понял», было что-то, что Илья не умел называть, но чувствовал, как под гимнастёркой, по спине, бегут мурашки. — Ю-ж мат, — повторил Уилл.       Теперь ругательство вышло твёрже и он произнёс его, глядя не на Сазонова, не на Митьку, а на Илью, и от этого слова, сказанного чужим ртом, Илье стало жарко. Не внутри, не там, где сердце или желудок, а снаружи, на коже, на шее, на том месте, где ворот гимнастёрки расстегнут на одну пуговицу и воздух касается ключиц. Будто Уилл не слово сказал, а провёл пальцем по его горлу.       Илья отвернулся, потому что если бы не сделал этого, глаза бы застряли, приросли к чужому лицу, как смола к стволу, которую не отодрать, только если содрать вместе с корой. А Уилл смотрел на него. Без улыбки и без того, что можно было бы как-либо назвать – просто присутствие, плотное, как дым, который забивает лёгкие.       Илья решил, что сегодня напроситься в головной дозор. Чтобы смотреть вперёд и слушать лес, а не искать взглядом лицо чужака и не слушать, как он коверкает ненужные, глупые слова.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать