Метки
Описание
Он дал обет Богу; она давно перестала верить, что её можно любить. Но в Барселоне конца восьмидесятых, среди ладана, морского ветра и чужого осуждения, Исберт и Алсиона становятся друг для друга тем, чего у них никогда не было: покоем, болью и искушением одновременно.
Их чувство растёт там, где не должно было родиться вовсе, — между храмом и ночным городом, между виной и нежностью, между страхом и жаждой быть любимыми по-настоящему.
Примечания
Это социальный любовный ангст-роман, родившиеся из моего фанфика «Золото греха, золото солнца» по Honkai: Star Rail.
Роман является одним из Симулякров (скажем так, альтернативной веткой) моей вселенной «Восход», основные персонажи взяты оттуда. Рекомендую ознакомиться: 3 тома в профиле ;)
Позволяю себе фантазировать и отодвигать рамки реального мира, поэтому некоторые факты, места и события искажены и уж тем более не являются достоверными!
Вдохновлено динамикой Хильды и Малтуса из сериала «Неукротимая Хильда», исполнителем Henry Morris и непосредственно 3-им томом «Восхода».
Сгенерированная нейросетью обложка временная, вскоре её заменит взятая на заказ у @kitsunari (тг).
Один из плейлистов, под которые пишу: https://vk.ru/music?z=audio_playlist578051208_438/91648baec89336c3b3
Спасибо за прочтение примечания!
Посвящение
Благодарю каждого, кто добрался сюда, а ещё больше тех, кто доберётся до конца вместе со мной ❤️
3 глава. Дом, куда приходят ночью.
26 апреля 2026, 06:54
3 глава. Дом, куда приходят ночью
«Кто из вас без греха, первый брось на неё камень». Евангелие от Иоанна 8:7* * *
Незадолго до этого... К вечеру дом Эреб начинал дышать иначе. Днём он ещё сохранял вид старого, слишком красивого для своего квартала особняка с потемневшими балконами, высокими окнами и дверью, за которой, по мнению города, непременно должно было таиться что-то недозволенное. После заката дом словно вспоминал своё истинное предназначение. Свет в нём становился мягче, глубже, теплее, укладывался на них тонкими слоями: на полированное дерево, на края бокалов, на латунные стойки, на плечи женщин, на дым, лениво плывущий к лепнине потолка. Музыка здесь никогда не начиналась резко. Сначала кто-то касался клавиш в соседнем зале, проверяя строй, потом звякал хрусталь, потом шептались у зеркала две девушки, потом раздавался короткий смех, за ним — стук каблуков, и только потом дом раскрывался полностью, как веер, показывая свои шелка, блеск стекла, резные двери, синий вечер за окнами и людей. Алсиона стояла у окна главного салона и смотрела на улицу, пока в стекле отражались и она сама, и комната за её спиной. На ней было тёмное платье из мягкой ткани, не броское, но слишком дорогое, чтобы выглядеть скромным. Свет лампы скользил по её шее, по гладко уложенным каштановым волосам, по пальцам, в которых она держала длинный мундштук, практически не затягиваясь. Внизу, перед домом, остановилась машина. Мужчина в светлом плаще вышел первым, огляделся, будто боялся быть узнанным, затем торопливо открыл дверь спутнице. Алсиона даже не усмехнулась. — Дон Ровира, — хмыкнула она, не оборачиваясь. — Опять сделал вид, что приехал не сюда. Женщина за её спиной тихо хихикнула. — Может быть, на этот раз он приехал слушать музыку. — В этом доме все сначала приезжают слушать музыку, — усмехнулась Алсиона. — А потом внезапно оказываются людьми широких слабостей. Она повернулась. В её взгляде было то ленивое, пугающее спокойствие, из-за которого мужчины рядом начинали говорить громче, а женщины — тщательнее подбирать слова. Алсиона не требовала внимания, не тянула его на себя — просто умела занять пространство так, что всё остальное начинало существовать относительно неё. — Люсия, — бросила она девушке у зеркала, — не выпускай донью Эстелью к тем, кто пьёт уже вторую бутылку. У неё сегодня руки дрожат, а они это заметят. — Хорошо. — Мария, если дон Ровира спросит отдельную комнату, скажи, что сначала он оплатит долг за прошлую неделю. Целиком. Без своей вдовьей улыбки. — Он будет возмущаться. — Вот и прекрасно. Пусть хоть в чём-то будет искренен. По залу прокатился короткий смешок. Даже те, кто работал у неё давно, до конца не могли понять, где в её голосе кончается шутка и начинается приказ. Поэтому слушались сразу. К ней подошла Ирене, одна из старших девушек, высокая, с усталым красивым лицом и перевязанной кистью. — Доктор Боск прислала счёт, — тихо сказала она. — За Кончиту и лекарства. Алсиона протянула руку. Бумага легла ей в пальцы, и она, не глядя, пробежала глазами по сумме. — Мало, — скривилась она. Ирене недоуменно моргнула. — Что? — Элена снова делает вид, что не считает ночные вызовы. Передай ей, что я оскорблена её милосердием и завтра пришлю вдвое больше. А Кончите скажи, если она ещё раз решит, что лестница не предназначена для каблуков после шампанского, я лично заставлю её носить обувь для девочек из пансиона. — Она плачет и уверяет, что больше не будет. — Значит, она уже выздоравливает. Ирене улыбнулась одними глазами и ушла. Алсиона взглнула ей вслед, затем перевела взор на счёт. На миг её лицо стало жёстким. Она не любила видеть кровь. Никогда не любила. Даже когда жизнь требовала делать вид, будто к ней давно привыкли. Она отдала бумагу управляющему, худощавому седеющему мужчине по имени Сервантес, который служил ещё её матери. — Заплати сегодня же. — Как пожелаете, сеньора. — И добавь продуктов в верхние комнаты. Девочки опять едят как птички, будто худоба всё ещё продаётся дороже жизни. — Сделаю. В глубине дома зазвучал рояль — настоящая репетиция. Сначала осторожная, потом всё смелее, пока мелодия не развернулась в комнате так, будто кто-то распахнул ставни навстречу ветру. Алсиона сразу узнала Инес: только она играла с таким странным сочетанием нервности и ярости, словно хотела не исполнить музыку, а выдрать из неё признание. Алсиона пошла на звук. Малый музыкальный зал был ярче остальных комнат. Здесь горели три лампы сразу, и в их круглом жёлтом свете блестела чёрная крышка рояля. Инес сидела за ним, поджав губы, тонкая, светловолосая, в простом кремовом платье. Рядом стоял аккомпаниатор с виолончелью, терпеливо ожидая её следующей ошибки. — Ещё раз, — велела Алсиона, остановившись в дверях. Инес вздрогнула и обернулась. — Я уже четвёртый раз пою этот кусок! — Именно. А в правильный надо будет спеть один. — У тебя сердце из стекла, Алсиона. — Нет. Из стекла здесь только бокалы, а сердце у меня значительно дороже. Виолончелист прыснул в кулак. Инес закатила глаза, но вновь вернулась к клавишам. — С середины, — приказала Алсиона. — И перестань просить у ноты прощения за то, что касаешься её. Возьми её сразу. Инес заиграла, на этот раз лучше. Голос вошёл после вступления мягко, потом окреп, поднялся, дрогнул на длинной ноте и всё-таки удержался. Алсиона слушала, скрестив руки на груди. В такие минуты лицо её менялось неуловимо: острота оставалась, надменная чёткость никуда не исчезала, но под ними проступало что-то более глубокое — то, что делало её человеком, который знал цену красоте и потому не позволял ей быть дешёвой. Когда Инес закончила, Алсиона подошла ближе. — Вот так, — произнесла она тихо. — Слышишь? Там, где тебе больно, голос становится настоящим. Но не вздумай ломать его специально. Люди всегда слышат подделку. Инес посмотрела на неё снизу вверх. — А если настоящее тоже никому не нужно? — Тогда мы продадим им подделку под видом настоящего, а своё оставим себе. — Это ужасный совет. — Поэтому он и работает. Алсиона провела пальцами по краю рояля. Лак под светом казался жидким, как тёмная вода. На мгновение у неё в памяти резко вспыхнуло другое ощущение: пыль под щекой, теснота, запах дерева, узкая полоска света под тяжёлым чёрным брюхом инструмента. Около двадцати лет назад... Она была маленькой. Настолько, что под роялем мир казался бесконечным. Там, под ним, можно было исчезнуть, свернуться в темноте и стать предметом, тенью, комочком страха, который никто не заметит. Над ней гудели голоса. — Каролина сошла с ума, если думает, что это может продолжаться бесконечно. — Она не сошла с ума. Она просто всегда любила играть в святую. Смех. — Святую? Ну да, конечно. Святая шлюха Барселоны. Ещё смех. — Не выражайся. — А как ещё её назвать? Она то вытаскивает каких-то девок с улицы, то принимает министров ночью, то жертвует деньги церкви. Позор города, завернутый в шёлк. — И всё-таки ты пришёл. — В этот дом все приходят. Под роялем было душно. Маленькая Алсиона прижала ладони к ушам, но слова всё равно просачивались сквозь пальцы. Святая шлюха. Позор города. Красавица. Грязь. Милосердие. Стыд. Потом она увидела мамины туфли — узкие, тёмные, безупречно чистые. Каролина остановилась так близко, что Алсиона смогла разглядеть даже невзрачную царапину на каблуке. — Господа, — сказала мать. Голос у неё был мягким, и от этого люди обычно нервничали сильнее. — Если вы хотите обсуждать меня, делайте это хотя бы с тем талантом, которого мне хватило бы не скучать. Кто-то неловко усмехнулся. — Каролина, мы просто… — Да-да, просто пришли осудить меня лежа на моих диванах и запивая мораль моим шампанским. Я узнаю добродетель с первого глотка. Тогда Алсиона впервые почувствовала не просто стыд или страх — в ней зародилось что-то острое, тонкое и ледяное: понимание, что мир умеет одновременно брать и плевать, пользоваться и презирать, тянуться к женщине и ненавидеть её за то, что тянется. Настоящее время... — Алсиона? Голос Инес вернул её обратно. Девушка уже не играла. Виолончелист деликатно смотрел в сторону. — Что? — Ты куда-то исчезла. — Это случается с лучшими из нас. — Ты не слушала последний кусок. — Значит, судьба спасла тебя от моей критики. Начни снова через десять минут. Она вышла из зала раньше, чем Инес успела что-то сказать. В коридоре было прохладнее. Из приоткрытых дверей тянуло табаком, цитрусовыми духами, нагретым воском свечей, вином, дорогой пудрой и морской сыростью, которую не могли до конца победить никакие ковры и занавеси. Дом жил своей привычной двойной жизнью: снаружи — музыка и блеск, внутри — счета, лекарства, договорённости, письма, убежища, усталость, которую никто не должен был видеть. На лестничной площадке её уже ждал Томас Видаль. Он стоял, облокотившись на перила так, будто родился в дорогих домах и сплетнях, а не в редакционном дыму и плохом кофе. Его серый костюм был чересчур небрежен для приличия и чересчур хорош для бедности. В пальцах — блокнот, в глазах — то самое выражение, с которым приходят люди, решившие, что чужая жизнь обязана быть для них открытой книгой. — Томас, — безрадостно произнесла Алсиона. — Как прекрасно, когда журналисты заводятся прямо в доме. Ты размножаешься от хрусталя или от чужого несчастья? — От хорошего материала, — ответил он. — А у тебя здесь всегда щедрый урожай. — Жаль. Я как раз надеялась, что ты пришёл заплатить за шампанское. — Я пришёл поговорить. — Это всегда означает, что ты пришёл вынюхивать. Томас ухмыльнулся. Он был одним из немногих, кто не робел перед ней, хотя и не всегда по уму. Иногда — просто по недостатку инстинкта самосохранения. — В городе опять говорят о твоей матери, — начал он. — В городе о ней не переставали говорить даже после смерти. Это одно из самых устойчивых развлечений Барселоны. — На этот раз серьёзнее. — У Барселоны всё серьёзнее, если речь идёт о женщине, которую нельзя окончательно победить даже мёртвой. Он оттолкнулся от перил. — Я слышал, в муниципалитете снова поднимают тему старого дела. В серых глазах Алсионы начал появляться металлический отблеск. — Какого именно старого дела? Моей матери? Пожара? Или того, что половина уважаемых людей города выходила из этого дома по ночам, а по утрам делала вид, что дорогу к нему рисует сам дьявол? — Я серьёзно. — А я развлекаюсь. Как видишь, у нас с тобой вполне рабочие отношения. Томас помолчал, потом опустил голос: — Говорят, церковь собирается поддержать кампанию за очищение кварталов. — Прелестно. И кто на этот раз станет алтарной жертвой общественного приличия? Бедные? Женщины? Или только те женщины, у которых хорошая память? — Тебе стоило бы быть осторожнее. — Мне? Томас, дорогой, осторожность — это роскошь для тех, кого общество в принципе готово простить. Меня оно уже назначило удобной формой порока. Это почти свобода. Он склонил голову набок. — Иногда мне кажется, что ты специально говоришь так, чтобы никто не мог понять, где у тебя болит. — Иногда мне кажется, что ты специально задаёшь вопросы, будто у тебя есть право на ответы. Томас не обиделся. — А у тебя правда была святая мать? — спросил он негромко. — Или только очень красивая? Алсиона рассмеялась. — О, Каролина Эреб была всем, что так любит город: красивой, неудобной, щедрой, опасной, непонятной и, к несчастью для окружающих, совершенно не склонной оправдываться. Для одних — падшая женщина. Для других — мученица. Для третьих — чудовище. Мне повезло больше всех: я знала её живой и поэтому не верю никому. — Ты похожа на неё? — Все говорят, что да. Обычно это не комплимент. — А для тебя? Алсиона повернулась к окну. На стекле снова возникло её отражение — тёмное, непроницаемое. — Для меня это приговор, наследство и единственная форма верности сразу. Томас открыл блокнот. — Можно я это запишу? — Нет. — Я всё равно запомню. — Тогда постарайся хотя бы не исказить. Он улыбнулся уголком рта. — Я журналист. Это профессиональная невозможность. — Поэтому я тебя и терплю. Ты, по крайней мере, не маскируешь порок под мораль. Снизу донёсся звон разбившегося бокала, затем чей-то испуганный возглас. Алсиона даже не вздрогнула. — Иди в главный зал, — сказала она Сервантесу, который уже появился из-за поворота. — И проследи, чтобы на ковёр никто не капнул кровью. Вино я переживу, кровь — нет. Томас проводил её взглядом. — Странно, — бросил он. — Что именно? — Ты управляешь этим домом так, будто командуешь кораблём во время шторма. И всё равно все считают тебя всего лишь милой хозяйкой салона. — Мужчины часто предпочитают считать женщину украшением. Им так легче не замечать, что именно она держит потолок, пока они спорят о нравственности под люстрой. Она хотела уйти, но Томас окликнул её ещё раз: — Алсиона. Она остановилась. — Ты слышала об отце Исберте? Имя прозвучало в воздухе неожиданно чисто. Как будто его специально внесли в этот дом на ладонях, чтобы проверить, насколько чужеродно оно будет смотреться среди шампанского, дыма и музыки. Алсиона медленно повернулась. — Слышала. — И? Она вскинула бровь. — И что? — Что ты о нём думаешь? — Я думаю, что Барселона снова влюбилась в красивую форму собственной совести. Молодой священник с правильным профилем, хорошим голосом и взглядом человека, который ещё не знает, как быстро мир пачкает тех, кто пытается его спасать. Город любит такие лица. На них удобно молиться, пока они не начинают говорить что-то неудобное. — А он неудобен? — Пока нет. Пока он только новый. — Значит, неинтересен? — Напротив, — опровергла Алсиона. — Самые опасные люди — это не циники. Циники предсказуемы. Самые опасные — искренние. Они режут глубже, потому что верят, будто делают это во благо. Томас прищурился. — Ты уже вынесла приговор человеку, которого даже не видела? — Я видела достаточно мужчин при власти, Томас. Ряса меняет крой, а не природу. — Говорят, он действительно верит в то, что говорит. — Это и делает его интересным. Она не добавила вслух того, что уже несколько дней слегка зудело у неё под кожей, будто тонкая заноза любопытства: имя отца Исберта в городе повторяли часто и охотно. Старые дамы говорили о его смирении. Богатые жены — о его ясных глазах. Мужчины — о редкой убедительности. Церковные люди — о дисциплине. Те, кто терпеть не мог церковь, раздражённо признавали, что он, по крайней мере, не выглядит лицемером. Для Барселоны это уже значило чудо. Алсиона не любила чудеса, которые можно было распечатать в светской колонке. Но ей было любопытно. Не как женщине, желающей быть замеченной, — этого у неё в избытке хватало и без священников. Ей было любопытно как охотнику, которому показали след неизвестного зверя. Если Исберт и правда был искренним, он мог оказаться либо редкостным глупцом, либо человеком, которого боль ещё не научила лгать. И то, и другое делало его уязвимым. — Если ты напишешь о нём рядом с моим именем, — сказала она Томасу, — я велю не пускать тебя сюда месяц. — Какой ужас. Только не это. — Нет, правда. Без музыки, без вина, без моих язвительных замечаний. Ты такого не переживёшь. — Я журналист. Я питаюсь чужим раздражением. — Тогда ты пришёл в нужный дом. Из глубины коридора донёсся звук уверенных шагов, тех, которыми идут люди, не имеющие привычки спрашивать, можно ли им войти. Сервантес выглянул из-за угла, увидел вошедшую, заметно смягчился и даже не попытался объявить её. Гертруда появилась так, словно дом принадлежал ей не меньше, чем Алсионе. На ней был длинный тёмно-зелёный плащ, под которым виднелось платье цвета старой бронзы, а на шее — цепочка с каким-то маленьким механизмом вместо кулона. Её короткие волосы были убраны высоко и небрежно, как у женщины, которой давно было плевать на правила красоты, потому что она жила по другим законам. От неё пахло холодным воздухом улицы, машинным маслом, духами с полынной горечью и чем-то металлическим, звёздным, словно она пришла не из вечерней Барселоны, а прямо из внутренностей огромных часов, по которым ходит мир. — Ты опять заставляешь Томаса думать, что он может добыть истину, просто задавая вопросы? — спросила она, снимая перчатки. — Я поддерживаю в нём вредные иллюзии, — ответила Алсиона. — Тогда ты чудовище. — И это тоже говорят о нашей семье. Томас склонил голову. — Сеньора Гертруда. — Не льсти мне, мальчик. От этого у тебя не прибавится таланта. Он засмеялся, а Гертруда уже перевела взгляд на Алсиону — быстрый, пристальный, совершенно не светский. Она всегда смотрела так, будто проверяла работу внутреннего механизма. — Ты всё ещё не была в соборе? Брови Алсионы метнулись вверх. — А должна? — Разумеется. Я не даю советов ради собственного удовольствия. Обычно. — Ложь, — бросила Алсиона. — Ради него. — Иногда. Но не сейчас. Гертруда подошла ближе. В свете коридорной лампы её лицо выглядело тонким, сухим, практически птичьим, но глаза оставались удивительно живыми — ясными до дерзости. — Иди и посмотри на него сама, — сказала она. — На этого нового отца Исберта, о котором весь город уже шепчет так, словно ему подарили свежий лик для старой совести. — Зачем? — Затем, что ты слишком раздражена человеком, которого никогда не видела. — Меня раздражает не он, а восторг вокруг него. — А это, дорогая моя, часто одно и то же. Алсиона взяла с подноса бокал, но не отпила. — Так ты тоже поддалась всеобщему обаянию? Как это трогательно. — Нет. Я поддалась любопытству. Это более достойная слабость. — И что же в нём такого? Гертруда чуть улыбнулась. — По словам тех, кто умеет только врать, он слишком честный. По словам тех, кто лжёт красиво, — слишком прямой. По словам дам из прихода — благочестивый, как рождественская открытка. По словам людей поумнее — опасный, потому что ещё верит, будто порядок и добро совпадают. Алсиона повела плечом. — Тогда он либо юн, либо плохо обучаем. — Ни то ни другое. Он просто пока не сталкивался с тобой. Томас тихо хмыкнул. Алсиона бросила на него холодный взгляд, и он благоразумно сделал вид, что любуется люстрой. — Ты хочешь, чтобы я пошла в собор и проверила, как звучит новое лицо нравственной Барселоны? — уточнила Алсиона. — Я хочу, чтобы ты перестала судить по пересказам. Они всегда неточны. — А если он окажется ровно тем, кем я его считаю? — Тогда ты получишь редкое удовольствие убедиться в собственной правоте. Не лишай себя таких радостей, они делают женщину мягче. — Я не ставила себе такой цели. — Это видно. Гертруда протянула руку и без спроса коснулась подбородка Алсионы, чуть повернув её лицо к свету — как часовых дел мастер поворачивает тонкую деталь, проверяя, не пошла ли трещина дальше положенного. — Ты устала, — констатировала она. — Город очень старается меня развлечь. — Поэтому и сходи в собор. Иногда полезно посмотреть, как выглядит человек, которого толпа ещё не успела сожрать и выплюнуть обратно. Алсиона молчала. В бокале дрогнуло отражение лампы. Где-то внизу снова заиграл рояль. Смех, звон стекла, шаги, приглушённый мужской голос, женское: «нет, не здесь», шорох занавеси, море за окнами, невидимое, но всегда присутствующее — всё это держало дом в его обычной ночной форме, осторожной, хищной, прекрасной. Алсиона подняла глаза. — Хорошо, — сдалась она наконец. — Я посмотрю на него. Томас оживился. — На священника? — Нет, Томас. На чудо. Тебе ведь тоже полезно иногда различать жанры. — И что ты хочешь увидеть? Алсиона медленно улыбнулась — той самой улыбкой, после которой люди нередко чувствовали, что сказали или сделали что-то лишнее. — Хочу понять, действительно ли у него такой честный взгляд, как твердит город, или просто Барселона в очередной раз решила, что красивому мужчине можно простить жажду власти, если завернуть её в смирение. — А если он не жаждет власти? — Тогда всё ещё хуже. Гертруда тихо рассмеялась. — Вот теперь ты звучишь по-настоящему заинтересованной. Алсиона поднесла бокал к губам, но так и не отпила.В её голове уже складывался образ человека, которого она ещё не видела: высокий, вероятно, чрезмерно собранный; с голосом, от которого прихожанки потом приходят домой и говорят шёпотом; с руками, привыкшими благословлять, но, возможно, не привыкшими прикасаться к чему-то действительно грязному; с лицом человека, которого церковь однажды обязательно попытается сделать символом — а символы всегда трескаются красивее живых людей. Ей не нравились мужчины, которых любил город. Особенно если город любил их за добродетель. Но любопытство уже расправляло внутри неё крылья, а это значило, что она и правда пойдёт в собор. Не ради молитвы или покаяния, даже не ради скандала —лишь затем, чтобы своими глазами увидеть, что за человек стоит за голосом, которым Барселона вдруг решила заговорить о нравственности, и, возможно, проверить, насколько быстро его безупречность начнёт трещать, если посмотреть на неё достаточно пристально. За окном сгущалась ночь. Дом, куда приходили за музыкой, вином, женскими руками, чужим молчанием и плохо спрятанной надеждой, продолжал сиять в темноте, как драгоценность, которую весь город клялся презирать и всё равно не мог перестать к ней тянуться.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.