Если солнце взойдёт

Невский
Слэш
Завершён
R
Если солнце взойдёт
Описание
Восьмой сезон, зима. Паша вытаскивает из изолятора Фому, чудом пережившего заключение и бои без правил. Они пытаются жить дальше.
Посвящение
Прекрасному чату!
Читать онлайн Отзывы
Содержание

Часть 1

      — Ты, что, заболеть решил? — поинтересовался Михайлов часом ранее, стоило Паше всего на минуту прислониться к стене, прикрыв глаза, и бесцеремонно протянул руку, чтобы пощупать Пашин лоб. — Температуры нет, вроде. Паша тогда раздраженно сбросил его ладонь со своей головы, пробурчав «отвали», потому что Андрей в непонятном режиме наседки — это последнее, что ему было нужно на месте преступления, однако, спустя какие-то сорок минут Паша сам украдкой прикасается ко лбу, в некоторой степени даже надеясь ощутить под пальцами жаркую от лихорадки кожу, чтобы разгадкой его собственного паршивого состояния стали грипп или простуда, банальные недуги, в большинстве своем предсказуемые. Но лоб оказывается предательски прохладным, что, впрочем никак не уменьшает Пашино головокружение и неприятную, плывущую перед глазами муть вкупе с тошнотой: не сильной, но раздражающей и без того задерганного, вымотанного Пашу, на которого третьи сутки практически без сна и нормальной еды влияют сильнее, чем он готов признать. Однако, когда во время допроса свидетеля Паша третий раз подряд переспрашивает у начальника охраны, с кем его погибший шеф контактировал в день убийства, и у кого еще были ключи от кабинета, в котором, запертом изнутри, и обнаружили труп, не выдерживает даже Окунько, который вообще помнит Пашу еще трехлетним почемучкой, снова и снова задававшим один и тот же вопрос, зачастую не имевший никакого смысла.       — Так, Паш, хватит тебе на сегодня. — со вздохом говорит Окунько, отведя Пашу в сторонку за рукав. — Мы здесь сами закончим, а ты поезжай-ка домой, выспись. И чтобы завтра я тебя в управе не видел, пусть эти бездельники трудятся. Последняя ремарка относится к Руконогову с Зайцевым, которые до приезда начальства только имитировали бурную деятельность, попутно сношая в мозг всех присутствующих, и Паша, с одной стороны, рад спихнуть на них оставшуюся работу, но с другой, понимает, чего Юрию Васильевичу стоит вот так организовать ему выходной посреди загруженной недели, буквально утопающей в крови из-за последовательной — и весьма кровавой — гибели бизнесменов, имевших неудачу кинуть своего партнера по бизнесу, по совместительству новоявленного авторитета Физика. Поэтому Паша с самого понедельника света белого не видит в попытках установить местоположение зарвавшегося подонка, решающего вопросы так, словно на дворе девяностые. Шифруется он, тем не менее, качественно, и, пусть все Пашины — и не только его, — источники утверждают, что Физик не покидал город, просто залег на дно, это нисколько не мешает ему продолжать избавляться от бывших партнеров, и Паша совершенно сбился с ног, одновременно пытаясь предотвратить новые убийства — к несчастью, безуспешно, что не добавляет ему присутствия духа и его бодрости. Так что Паша сейчас невероятно благодарен Окунько за возможность хоть чуть-чуть отдохнуть, но, несмотря на отчаянное желание провести ночь на нормальной кровати и не выхватиться от очередного звонка в полчетвертого утра — или ночи? — какой-то своей частью Паша не хочет возвращаться в дом, что не готов признать, иначе его попросту растерзает чувством вины, и без того не успокаивающимся, но Паша не в силах быть честным даже перед самим собой. Потому что там, дома его ждет Фома — измученный, с затаенной в глазах глухой болью, своей худобой напоминающий палочника: Паше порой бывает страшно к нему прикоснуться, и какой-то частью разума он никак не может принять, что тот красавец мужчина, вернувшийся в Петербург в начале осени, привычно притягивая чужие взгляды к своему проработанному телу, даже скрытому костюмами, — и словно в полтора раза уменьшившийся, потерявший заметную часть мышечной массы, до болезненного хрупкий нынешний Фома — это один и тот же человек. Видеть его, такого, едва ли не доведенного до края, нелегко, но осознавать, что внутренне он пострадал куда сильнее, чем показывает его внешняя оболочка, — еще труднее. Во многом из-за этого на выходе из бизнес-центра с гордым названием Арсенальный — и вполне соответствующим запасом оружия у местной охраны, — Паша заглядывает под стойку ресепшена и в дальнем углу нижнего ящика, не запертого на ключ, находит бесконтактный термометр, явно оставшийся еще с ковидных времен, но он исправен, и Паша нажимает кнопку измерения, направив на себя датчик, — потому что он меньше всего хочет притащить очень ослабленному сейчас Фоме какую-нибудь заразу: тот совсем недавно перестал заходиться кашлем на каждое дуновение даже чуть прохладного ветерка, а из изолятора почти пять недель назад Паша вообще забрал не только Фому — в числе неприятных, освободившихся вместе с ним последствий заключения были: две плохо леченные, воспалившиеся раны от чужих кулаков на переносице и левой брови; схватившиеся корками разбитые суставы пальцев; потянутые мышцы многострадального правого плеча; чуть больше дюжины расплывшихся на его теле багрово-синих гематом; сотрясение головного мозга с ушибом под вопросом, — и лихорадка вкупе со страшным кашлем, от которого Фома едва не задыхался: начальник оперчасти распорядился отправить его в карцер после того кровавого побоища — а как еще назвать бои без правил, где Фому чуть не убили, — и пяти суток в бетонной коробке, при температуре, едва ли превышавшей восемь градусов Цельсия, ему, и без того настрадавшемуся, оказалось более чем достаточно, чтобы заболеть. Обо всем этом: драке, холоде, голоде и присоединившейся инфекции Паша узнал только на редкость снего-дождливым декабрьским днем, после долгих недель, на протяжении которых он ни разу не смог увидеть Фому: Силаев, начальник оперчасти, бесконечно отказывал в свиданиях, подчиняясь приказам сверху; даже передачи запретил, кроме самой первой, с необходимыми вещами, дальше стало глухо — с адвокатом в том числе, снова по велению власть имущих: Маша не могла представлять интересы Фомы, тому выдали государственного защитника, меньше всего заинтересованного в освобождении гражданина Фомина, а Паше казалось, будто он снова и снова со всего размаху бьется о бетонную стену в попытках помочь Фоме, но только ссаживает в кровь голову и руки, калеча себя бессмысленно и безнадежно. Сейчас Паша толком и вспомнить не может, как существовал тогда — и ведь от службы его никто не освобождал, приходилось каждое утро являться в управу, организовывать деятельность по поимке настоящих преступников, одновременно по первому звонку срываясь к Корытину, если что-то нарисовывалось по Архитекторам. В промежутках надо было выкраивать минуты для еды и отдыха: с этим оказалось труднее, и, одеваясь одним утром после мучительного трехчасового сна, Паша обнаружил, что ремень приходится затягивать на два отверстия туже, просто чтобы джинсы не спадали с бедер, но у Паши было слишком много других поводов для беспокойства, кроме переживаний о собственном весе — и в конце концов он всегда отъедался не в пример быстрее, чем сбрасывал. Паша до сих пор не особо понимает, каким образом он сам ещё тогда, за полгода обитания в изоляторе, не только не сбросил вес, но и сильно позже, в процессе возвращения на службу и прохождения врачебной комиссии, обнаружил пару лишних килограммов, осевших на боках, от которых пришлось избавляться путем усердных тренировок. Всё это кажется теперь таким далеким, словно случилось в другой жизни: той, где для Фомы не пришлось в срочном порядке организовывать законную супругу исключительно для того, чтобы убедиться, что он действительно соответствует словам начальника оперчасти: мол, жив-здоров-орёл. Паша этому не верил ни на грош и отдал кучу наличных, чтобы Фоме нарисовали свидетельство о браке; такое, чтобы никакая экспертиза в случае чего не смогла бы определить фальшивку. Другая сложность была с самим разрешением на свидание: никакие Пашины старания не увенчались успехом, и он, доведенный до отчаяния, на грани с мольбой спросил у Маши Завьяловой «ты можешь что-нибудь сделать?». Он был готов заплатить любые деньги, но это не потребовалось: через сутки Маша позвонила ему — обрадовать, и Паша просто поблагодарил её, ничего не выспрашивая: понимал ведь, что она не просто пришла к следователю и потребовала заветную бумагу. После этого дело осталось за малым: вручить необходимые документы Славе и отправить её по нужному адресу, однако, новоиспеченная — против своей воли — Лёшина супруга, не так долго сама пробывшая на свободе к тому моменту, меньше всего хотела снова оказаться в изоляторе, даже по ту сторону решетки, но Паша тогда оборвал ее начинавшуюся истерику, жестко сказав: «когда тебя закрыли, Лёша тебе камеру нормальную организовал и адвоката хорошего нашел, и с судьей договорился. Я тебя прошу его просто навестить, мне надо знать, что с ним». После этих его слов Слава вздрогнула, но всхлипывать перестала, кое-как утерла лицо рукавом, потому что платка у Паши не нашлось, и согласилась поехать. Время свидания для неё урезали до жалких двадцати минут, на протяжении которых Паша ждал в машине, не в силах пошевелиться: одна мысль о том, с какими новостями к нему может выйти Слава, скручивала внутренности обжигающим ледяным холодом, парализуя разум. Паша смотрел прямо перед собой остановившимся взглядом и не сразу сообразил, что это не у него плывет в глазах, но створа ворот откатывается в сторону, выпуская наружу Славу, которая буквально выпала на улицу и до странного ломкими шагами пошла к Паше, предусмотрительно потянувшемуся распахнуть переднюю пассажирскую дверь: он издалека увидел, как у Славы трясутся руки. Губы у нее тоже дрожали, и она разрыдалась, стоило Паше начать движение, чтобы не устраивать сцену прямо перед изолятором. Совершенно отвыкший от подобного проявления эмоций рядом с собой, Паша проехал несколько улиц и съехал на первую же большую парковку возле гипермаркета, встал между двумя видавшими виды хендаями и повернулся к Славе, понимая — сама она не успокоится, а ему как можно скорее нужна была информация. Быстро не получилось: Паша неловко гладил ее по плечу, бормоча «тише» и «все хорошо», пока Слава не перестала заходиться громкими рыданиями и не нашла в себе силы заговорить. Из ее сбивчивого, то и дело срывавшегося на новый виток слез рассказа Паша вынес главное: Фома жив, не покалечен, бодрится как может, но выглядит паршиво: главным образом потому, что очень похудел — настолько, что напугал своим видом Славу, которая, однако, догадалась воздержаться от подробного описания: у Паши и без того от одних ее коротких слов-всхлипов словно что-то вспыхнуло в нутре, опалив судорожно колотившееся сердце, а под черепом сильнее обычного слепо забилось тяжелое знание, что Фому надо вытаскивать и как можно скорее — иначе станет поздно. Паша не иначе как звериным чутьем начал тогда ощущать: время работает против них, и один мнивший себя богом генерал мог в любой момент решить, что мертвый Фома устраивает его гораздо больше, чем он же — но живой, заключенный в колонии за Полярным кругом, откуда Паша смог бы его вытащить, даже если ради этого пришлось бы пожертвовать собой, но пережить смерть Фомы — в очередной раз, однако, теперь уже окончательно потеряв единственного своего оставшегося любимого человека, Паша не был готов, осознавая с глухой безнадежностью, что это станет финалом для него самого, которого некому будет вытаскивать. Подгоняемый невообразимым страхом утраты и следующей за этим надрывающей душу боли, Паша за несколько часов придумал план, на грани с самоубийственным: в случае неудачи ему самому светил тюремный срок, а то и пуля в затылок, но, преуспей он, Фоме гарантировалось бы освобождение, а значит игра стоила свеч. Все куда более законные методы к тому моменту исчерпали себя, и Паша решил зайти с верхов, сработать руками человека, который не питал к Фоме абсолютно никаких светлых чувств, но являлся высокопоставленной трусливой сволочью, которую нетрудно было напугать непосредственной угрозой для его шкуры. Организовал таковую Паша по старинке, благо кандидат на наемного убийцу имелся — Пашин старый должник, который одновременно задолжал и Фоме, так удачно скрывался после очередного разбойного нападения, превратившегося в тройник. Ему все равно светил максимальный срок, попытка убийства вице-губернатора стала бы лишь небольшим дополнением к тянувшемуся кровавому следу, поэтому Паша не поленился найти его в полуразвалившейся избушке посреди карельских лесов и предложил два варианта: либо он прямо сейчас арестует гражданина Брянцева с погонялом Барин и сделает так, чтобы ему в камере жизнь медом не казалась, либо тот соглашается сыграть главную роль в кропотливо проработанной драме под названием «покушение на Рыбакова», а Паша потом поспособствует, чтобы ему хорошо сиделось. В ответ на это Барин сначала попытался размозжить Пашину голову колуном, потом лишился своего инструмента дровосека и схватился за нож, но тут уж Паша, которому краем лезвия топора зацепило висок, залив кровью ухо и шею, чуть оклемался и скрутил идиота, после чего еще раз озвучил свое предложение, для убедительности уткнув пистолет прямиком в колено Барину, чтобы, в случае очередного его отказа сотрудничать, сустав оказался бы раздроблен в крошку. Разумеется, Паша услышал о себе много нового, в таких матерных комбинациях, что впору было записывать, но нужного эффекта все же добился — Барин согласился участвовать. Паша через своих людей выяснил, что Рыбаков когда-то одалживался у петрозаводского бизнесмена по фамилии Карасев на весьма значительную сумму с неприличным количеством нулей: точнее, это предполагалось вложением в общее дело, однако, спустя месяц, Карасев погиб — даже записку оставил, и следствие быстро закрыло дело, хотя несостыковок оставалось много. Новая машина тамошнего прокурора определенно имела самое прямое отношение к вердикту «суицид», но историю замяли, а о деньгах словно бы никто не вспоминал, что, впрочем, не означало, что о них действительно забыли. Поэтому решивший стрясти должок Барин никого не удивил бы: он был родом из Древлянки и одно время бегал правой рукой у тамошнего смотрящего, который был в дружеских отношениях с покойным Карасевым и вполне мог знать о прикарманенных Рыбаковым миллионах. Всё складывалось как нельзя кстати: сначала Пашиными стараниями пошли слухи об энном количестве купюр, коих наконец-то недосчитались наследники Карасева; следом Рыбаков получил несколько угроз — мол, пора платить по счетам, иначе хуже будет, чего Рыбаков, конечно, делать не собирался, а уехать из города ему, как минимум, гордость не позволяла, на что Паша и рассчитывал, так что совсем неуважаемый Виктор Анатольевич сам себя загнал в ловушку у собственного дома. Паше оставалось только появиться в тот момент, когда вице-губернатор, в чьем особняке обнаружилась только треть необходимой для погашения долга суммы, которую Барин не преминул загрузить в сумку, оказался поставлен на колени с прижатым к затылку пистолетом, и вступить с Барином в драку, нарочито жесткую, чтобы все выходившие во двор камеры видеонаблюдения записали подтверждение тому, что подполковник Семёнов защищал достопочтенного Рыбакова не щадя живота своего. Ради идеальной картинки для следствия Паша неслабо отхватил, в один момент понадеявшись, что кости выдержат: их с Барином весовые категории были несравнимо разными, а его удары — поистине пушечными, и рёбра у Паши трещали, несколько пропущенных ударов по лицу едва не погасили ему свет: Барин в какой-то момент явно рассчитывал вырубить его, нарушив договоренность, но жуткое понимание, что это — единственный шанс, иначе Фома обречен, заставило Пашу бороться через наплывающую в глаза полусознательную муть, пока у него не получилось приложить Барина по голове керамическим гномом, украшавшим пустую клумбу и разлетевшимся красивым фейерверком осколков одновременно с тем, как Паша оказался придавлен по меньшей мере центнером живого веса, из-под которого с трудом выбрался, ощущая, как горят мышцы, а из обеих ноздрей течет кровь по разбитым губам. К замершему перепуганному Рыбакову он так и подошел, и раньше, чем тот начал рассыпаться в благодарностях и сладостных речах, коротко бросил «Фомин должен выйти на свободу, и мне плевать, как именно ты это организуешь. Иначе следующий киллер тебя достанет, я спасать тебя больше не буду» и несколько мгновений с мрачным удовлетворением наблюдал за оторопью на чужом лице, следом — промелькнувшим протестом, но что-то в Пашином голосе, облике или во всей этой безумной ситуации в целом заставило Рыбакова захлопнуть рот и отчаянно закивать. Страх повторного, грозившего стать успешным покушения стал для него достаточной движущей силой — к счастью для Фомы, иначе Паша, не сумев вытащить его без жертв, решил бы, наверное, вызволять путем атаки на конвой во время транспортировки гражданина Фомина в суд или подмены его в автозаке и последующим взрывом в здании суда: как-никак, пример этому Паша видел собственными глазами и был готов организовать пути отхода так, чтобы они с Фомой покинули страну и никакие даже самые лучшие ищейки, вроде спецов Корытина, не смогли бы отследить их передвижения. Провернуть такое было, само собой, на порядок опаснее, чем действовать через Рыбакова, однако, тот вдруг пропал с радаров на следующие же сутки после своего чудесного спасения, и Паша на исходе того дня решил, что чиновничья гнида пытается соскочить, невзирая на предупреждение о неминуемых последствиях, а значит автоматически определяет свою судьбу, потому что Паша не имел привычки разбрасываться словами. Но расправу пришлось отложить: насильственная смерть Рыбакова при любом раскладе бросила бы тень на Фому, а рисковать им Паша не собирался никогда больше в этой жизни: ему и без того по меньшей мере раз в неделю снились кошмары о той снайперской дуэли, заставляя с криком выхватываться посреди ночи и нудно, бестолково грызть себя не в силах больше заснуть. Чем он думал тогда, отправляя Фому под пули, Паша до сих пор толком не понимал, но знал одно: эта безумная история сможет повториться только через его труп, потому и отложил месть до лучшего момента — приоритетом был Фома. Исчезновение Рыбакова заставило Пашу ускориться и принять решение: Фому он собирался вызволять таким же способом, как его самого когда-то выдернул из автозака Понч. Благо, Паша имел доступ к деньгам и связям Фомы — найти подготовленных бойцов и транспорт не составило труда: несколько звонков с одноразовых номеров, и в течение четырех часов после этого у Паши сложился тщательно продуманный план, а на руках появились иностранные паспорта — чертова дюжина документов, подтверждающих гражданство и наличие недвижимости в европейских странах; цепочка укромных мест и машин как в их родной стране, так и за её пределами, и безграничная непоколебимая уверенность: он справится, сделает всё правильно, и приближающийся Новый год они с Фомой встретят вместе, в безопасности. Заседание суда, итог которого с чудовищно большой вероятностью обеспечил бы Фоме старость за решеткой, назначили на двадцать пятое декабря, и информация о проведении его в закрытом режиме только подтвердила Пашины подозрения, но накануне вечером, он, сидя гостиной одинокого Лёшиного особняка, в который раз перепроверял документы, деньги, личные вещи и оружие, с горечью осознавая, что после столь дерзкой атаки на автозак и спасения Фомы путь в родной город для них обоих будет окончательно заказан, а значит и Таня не будет отомщена, однако, прошедшие мучительные дни, проведенные и без нее, и без Леши, заставили Пашу в полной мере осознать: Фома важнее жажды мести, чувства вины, не позволяющих Паше иной раз глаза сомкнуть; важнее службы, благодаря которой дело Архитекторов не стоит на месте. Ничто из этого не воскресило бы Таню: ей, мертвой, Паша уже не мог помочь — но жизнь очевидно загибавшегося в камере Фомы оставалась в его руках. И без пятнадцати полночь Пашин до этого молчавший телефон вдруг включился, показав на экране входящий вызов с неизвестного номера. Паша ответил не без опаски, однако, звонивший отрекомендовался Гасановым, помощником Рыбакова, и не стал тратить время на ненужные расшаркивания: он сказал «вас будут ожидать завтра, в девять утра. Место вы знаете», после чего попрощался и сбросил звонок, пошли гудки. Паша тогда неверной рукой отложил телефон на столик, вместо облегчения ощутив, как глубоко под черепом у него закрутились шестеренки, позволяя спешно обдумать, что же теперь делать: потому что в изолятор его могли вызвать и ради того, чтобы сообщить об освобождении Фомы, — и чтобы, минуя все стандартные протоколы, предъявить обвинение в покушении на убийство вице-губернатора самому Паше и закрыть его до суда в том же СИЗО. На такой случай у Паши, однако, была страховка: о его аресте раньше всех узнал бы Корытин, который точно нашел бы способ сам — или с помощью своего московского руководства, — выдернуть Пашу, свою рабочую лошадку, на свободу. Помочь вызволить Фому Корытин отказался еще осенью: отбрил Пашу резким «это твоя головная боль» — он так и не простил Паше ни побег с острова, ни пулю в собственном плече, которой его наградил Фома, так что нежелание Корытина хоть как-то участвовать в его судьбе было закономерным итогом. Потому Паша и организовывал все сам: но после звонка Гасанова перекроил планы; бойцы все равно оставались наготове в нужном месте на тот случай, если Пашу засунули бы в камеру, а Фому повезли бы в суд — с гарантированным исходом не в его пользу, и оставить Лёшу мучиться в заключении и дальше Паша никак не мог. Хоть немного поспать перед поездкой в изолятор у него тоже не получилось: до утра Паша промаялся в зыбкой дремоте, съедаемый распиравшими голову мыслями, пока сигнал будильника не перебил терзавшие его страхи. Вместо них накатила разбитость: от недосыпа Пашу тошнило, тревога давила в висках, стиснутый беспокойством пустой желудок отказался воспринимать кофе, но и голода Паша не чувствовал — одну только глухую боязнь. Он не верил, что Рыбаков сдержит слово, и в тот день Паша вез в багажнике небольшую сумку с вещами для себя, которую ему смогли бы потом передать как сидельцу, но для Фомы Паша догадался лишь сдернуть с вешалки теплую куртку и то думал — не пригодится. Однако реальность была такова, что ни одна деталь того кошмара, которого ожидал Паша, не воплотилась на самом деле: до изолятора он доскребся удивительно быстро, несмотря на утренние пробки просыпавшегося города, и нашел, где приткнуть машину так, чтобы не бросать ее во дворах или на соседней улице; уже в СИЗО Пашу досмотрели на входе и без лишних вопросов и прочей волокиты провели в административное крыло к Силаеву, начальнику оперчасти. Паша думал, что будет разговаривать лично с ним, но в кабинете обнаружились еще двое: следователь Горюнов, занимавшийся делом Фомы, и очень высокий, статный молодой мужчина, оказавшийся тем самым Гасановым, преимущественно с которым Паша и вел диалог, потому что Силаев мямлил и ерзал, а Горюнов сидел с кривым лицом средневековой гаргульи и явно считал происходящее позором своего мундира. Гасанов же оказался вполне дружелюбен и спокойно разъяснил Паше, что «с Алексея Леонидовича сняты все обвинения» — на что Горюнов скривился еще сильнее, будто лимон откусил, — и им сейчас предстоит разобраться с некоторыми «бюрократическими формальностями», после чего эпопея со взяткой должна была завершиться. Но Паша не успел даже обрадоваться: его самого едва коснулась тень облегчения, когда он услышал донесшийся из коридора надсадный кашель, который становился все громче и отчетливее, пока после короткого стука в дверь и брошенного Силаевым рваного «зайди» она не открылась, и похожий на бульдога краснолицый конвоир завел в кабинет Фому, которого он поддерживал за плечо. Гасанов сразу же подтолкнул единственный оставшийся свободным стул, сказал «присаживайтесь, пожалуйста, Алексей Леонидович», и Фома медленно опустился на сиденье. Он был бледен до прозрачной синевы, с лихорадочным румянцем на щеках; его раны даже издалека выглядели болезненно-припухшими, с нездорово расползшейся краснотой. На худом Лёшином лице широко распахнувшиеся при виде Паши глаза показались ему двумя провалами на фоне обтянутого кожей черепа с торчащим во все стороны слегка отросшим ежиком волос, для которых у Фомы очевидно не было сил даже расчесать рукой. Коричневая кофта с замком, еще на острове бывшая ему как раз, приятно обтягивая широкие плечи, тогда казалась словно бы купленной на вырост, начав напоминать балахон, из рукавов которого высовывались паучье-тонкие кисти с воспаленными, медленно заживавшими разбитыми суставами длинных пальцев. Паша, ошеломленный изможденным видом Фомы, одними губами, не сдержавшись, беззвучно выдохнул «Лёх…», но, вместо чувства жалости, вполне соответствующей увиденному, Паша ощутил вскипающую ярость и рывком повернулся к Силаеву — тот вжал голову в плечи и отвел взгляд. В своем гневе Паша был страшен, ему хотелось голыми руками придушить всех причастных к Лёшиному заключению и сжечь к чертям изолятор — и это только для начала, однако, желание покарать мерзавцев быстро оказалось перебито пониманием, что первый порыв уничтожить всё и всех вокруг откладывался на неопределенное время: Фома нуждался в Пашиной помощи, не в мести. И Паша видел, насколько ему было плохо: Фома дышал тяжело, хрипло, заходясь от кашля, едва не выворачивавшего его наизнанку, и с трудом сидел, сгорбившись на стуле, полуприкрыв глаза, пока ему разъясняли, что он больше не находится под следствием — этим уже занимался Горюнов, цедил каждое слово через губу и брезгливо морщился, стоило Фоме перебить высокомерную речь следователя кашлем, но все-таки договорил и подтолкнул под Лёшину руку документы, в которых требовались его подпись. Фома заметным усилием взял со стола ручку, сжав её в подрагивавших пальцах, и кое-как поставил кривые завитушки и их расшифровку в нужных местах, прежде чем его перехватило очередным приступом кашля, да таким, что Паша, не выдержав, рывком поднялся со своего стула и, не подумав даже спрашивать разрешения, взял со стола Силаева один из граненых стаканов, плеснул в него воды из графина и торопливо шагнул к Фоме, пытавшемуся продышаться — в груди у него клокотало, когда он отчаянным жестом сжал стакан поверх Пашиных пальцев и хрипло произнес «спасибо». Смотрел он при этом так, что у Паши заныло под сердцем: Фома не мог не понимать, на что он пошел ради оправдательного приговора и заветной справки об освобождении — пока Фома мелкими глотками пил воду, Паша пробежал глазами по документу, еще раз убедившись, что в нем указано «постановление следователя Горюнова Е.В. о прекращении уголовного дела в связи с отсутствием состава преступления». Каким образом этого добился Рыбаков, Паша не хотел знать — по крайней мере, не в тот момент, тогда он остро нуждался в одном: чтобы все формальности закончились и Фому разрешили бы забрать домой, но в том кабинете от Паши не зависело ровным счетом ничего, он мог только ждать, оставшись при этом стоять возле Фомы и с горечью рассматривая его чуть взлохмаченную макушку, на которой здорово прибавилось седых волос. Охваченный вновь начавшим вскипать гневом Паша едва не пропустил миг, когда Гасанов захлопнул лежавшую перед ним папку с бумагами и удовлетворенно произнес «с этим мы закончили, господа», и Горюнов, минутой раньше вернувший Фоме его паспорт прямиком из личного дела, и телефон из сейфа, вымелся из кабинета так стремительно, словно опасался погони. Начальник оперчасти же замешкался, нервно хрустнул пальцами, но повернулся к Гасанову и сказал ему что-то, негромко настолько, что Паша не разобрал ни буквы, но Гасанов любезно побыл переводчиком с трусливого на человеческий и озвучил нормальным тоном, что «Алексею Леонидовичу нужно под опись забрать вещи со склада». Паша, не сдержавшись, выплюнул едкое «серьезно?», предназначавшееся Силаеву: Фому и так выпускали в обход всех правил, неужели не могли позаботиться о такой мелочи, чтобы им не надо было идти на склад за той одеждой, в которой его далеким осенним днем увели из кабака в сопровождении до зубов вооруженных офицеров спецотряда, оставив Пашу в одиночестве посреди разгромленной комнаты беспомощно смотреть вслед. Воспоминания накатили некстати, Паша дернул плечами, сбрасывая сковавшее их напряжение, и длинно выдохнул: выбора все равно не было, они куда быстрее дошли бы до склада сами, чем Силаев начал бы звонить туда договариваться, чтобы баул с вещами выдали кому-то из сотрудников изолятора, а потом принесли их в кабинет: ждать пришлось бы долго, Фома вряд ли выдержал бы. Паша всем нутром чувствовал, что тот, несмотря на усталость, болезнь и общую измученность, больше всего на свете хотел поскорее покинуть ненавистные стены — даром что без чужой помощи он идти толком не мог и со стула с трудом поднялся сам. Паша инстинктивно придержал его за бок справа, постаравшись не беспокоить плечо Фомы с той стороны, и только успел подумать, что путь обещает быть долгим — конвойный явно не собирался больше подрабатывать костылем, — как Гасанов сказал «я пойду вместе с вами, и Паша поразился, как он, не спрашивая разрешения и не раздумывая, встал слева от Фомы и подхватил его под руку. Избавленный от необходимости полностью самостоятельно удерживать себя в вертикальном положении, Фома слабо выдохнул, не дернулся даже, но слегка повернул голову к Паше, поймал его взгляд: Паша кивнул в ответ и шепнул ему «все нормально». По длинным коридорам-продолам конвойный вел их окольными путями, чтобы как можно меньше людей видело, как подполковник Семёнов и личный помощник вице-губернатора Рыбакова под руки выводят из изолятора выглядевшего чуть живым Фому, которого трижды скручивало кашлем так, что им приходилось останавливаться: Фома хрипло извинялся каждый такой раз, и Паша немедленно перебивал его тихим «все нормально», кончиками пальцев поглаживая Фому по спине, когда никто не мог видеть. Куда сильнее, чем его кашель, Пашу напрягали исходившие от тела Фомы волны жара — однако он едва слышно выговорил «холодно», когда они оказались на складе и сотрудник-вольнонаемный небрежно бросил на стол мешок из плотного полиэтилена, на грязно-картонном ярлыке которого было большими кривоватыми буквами написано «Фомин», а в цифры Паша уже не стал вглядываться — подтянул к себе опись и торопливо сверил с вещами в мешке, пахнувшими пылью и режущей ноздри хлоркой, отсыревшими и мятыми до глубоких складок: светлый пиджак казался зажеванным огромной неведомой машиной, темные брюки были покрыты зеленоватой плесенью, а туфли явно кто-то грыз. Остальная одежда была в столь же плачевном состоянии и посреди зимы выглядела до смешного неуместной. Фоме не имело смысла ни забирать ее, ни переодеваться, тем более прямо на складе, среди стеллажей на ледяном бетонном полу. Паша все равно повернулся к нему, тихо спросил «оставим?» и дождался слабого кивка, только после которого запихнул все вещи обратно в мешок и толкнул его обратно кладовщику, сказал «забирай в утиль», надеясь, что присутствие Гасанова поможет разобраться с этим без лишней бюрократии. Но кладовщик запротестовал и шепотом попросил сделать всё правилам — «с меня же потом спросят», умоляюще произнес он, и Паша сдался: взял любезно протянутые листок и ручку и торопливо начал с «шапки», размашисто написав в правом верхнем углу «начальнику ФКУ СИЗО…», продолжив под диктовку, пока не вывел крупными буквами «материальных и иных претензий к администрации не имею» и не закончил датой: ниже расписывался сам Фома, у которого почерк совсем уж пошел вкось из-за усилившейся дрожи. Паша тут же спросил у кладовщика «куртку найдешь?», однако, тот опустил глаза и забормотал, что финансирования нет и одежды по сезону тоже нет — гражданской, в смысле, только тюремный бушлат, но Фома бы его не надел, Паша точно знал, а та куртка, которую он сам привез для Фомы, осталась в машине. На контрольно-пропускном пункте ее не позволили пронести внутрь, и Паша рассчитывал, что пару минут нахождения в промозглом воздухе Фома бы вытерпел, пока они вдвоем не дошли бы от ворот изолятора до машины, но Фома выглядел так, словно уличные плюс четыре с ветром и дождем просто-напросто добили бы его: он побледнел еще сильнее и едва держался на ногах. Не отходивший от него Гасанов вопросительно глянул на Пашу, который попросил отвести их обратно в «сборку», где были лавки — Гасанов коротким жестом позвал конвоира и велел ему «веди». Всегда шумная и многолюдная транзитная камера оказалась пустой — не иначе как начальник оперчасти постарался, — но все равно едко пахнущей въевшимся в стены ароматом дешевых сигарет, отчего Фому скрутило новым приступом кашля, и Паша забормотал «потерпи, потерпи, сейчас»: в камере, по крайней мере, было тепло, а единственная узкая скамья, несмотря на почтенный возраст, исправно выполняла свою функцию. Фома, наверное, рухнул бы на нее, если бы Паша вместе с Гасановым не усадили бы его со всей осторожностью и в самом углу, чтобы Фома мог опираться на стену и спиной, и боком. Он привалился к ней и щекой, пока Паша торопливо сбросил куртку, следом дернул молнию теплой жилетки и стянул ее с себя, оставаясь в тонком джемпере — от нервов ему было жарко, с самой юности так, о чем знал Фома, но все равно зашелестел «не надо, Паш» и «я переживу». Паша удержался от закатывания глаз на два оборота вокруг черепа, заставил себя не повысить голос ни на децибел и сказал «надо», у Фомы так или иначе не было сил сопротивляться, потому Паша бережно помог ему продеть левую руку в жилетку и сразу в рукав куртки, правую трогать не стал — Фома старался как можно незаметнее держать ее поближе к телу, и Паша застегнул обе молнии поверх, придержав Фому за подбородок, чтобы не прищемить его замками. Лёшино лицо едва ли не полыхало от жара, он с заметным трудом оставался в сознании, но на прикосновение отозвался тихим жалобным звуком, в котором Паша не услышал даже, но почувствовал отчаянное желание Фомы поскорее покинуть камеру, потому и обернулся к Гасанову со словами «можем идти», однако, обнаружил, что тот во все глаза смотрел на их с Фомой безмолвный диалог — и отвел взгляд, как только встретился им с Пашей, словно смутившись. До его чувств Паше, впрочем, не было никакого дела, он коротко бросил «помоги», и Гасанов немедленно включился: кивнул и снова подхватил Фому под левую руку, чтобы на счет «три» поднять его с лавки и вывести из «сборки» в коридор, где заждавшийся конвойный, промолчавший с недовольным лицом, повел их по долгим переходам среди бесконечных решеток, под громыхание связок ключей, пока наконец не распахнул перед ними дверь в последний шлюз — у Паши в тот миг сердце пропустило удар, потому что Фома, очевидно почувствовавший приближение свободы, попытался было ускорить шаг, стряхнуть с себя чужие руки и вырваться на улицу, но силы совсем оставили его, и, после слабого рывка, Фома на мгновение обмяк, отчего весь его вес пришелся на Пашу и Гасанова. Оба охнули, Паша выговорил «держись» и покрепче обхватил бок Фомы, помогая ему выпрямиться, чтобы сотрудник пропускного пункта через стекло сверил Лёшино лицо с фотографией в базе. Гасанов резковато произнес «ну?», и под щелчок электромагнитного замка тяжелая металлическая дверь наконец распахнулась. Паша чуть громче необходимого скомандовал Фоме «ноги поднимай», иначе бы тот запнулся о порог, и через три шага, показавшихся длиннее всего проделанного пути, они втроем вышли на улицу. Тусклое серое небо давило неприятным куполом, первый же порыв ветра остудил Пашину разгоряченную шею, а Фома хватанул воздух широко распахнутым ртом и тут же закашлялся, сплюнул на асфальт — длинные нити слюны легли ему на подбородок, который Фома не смог вытереть, а Паша подумал «потом» и кивнул Гасанову в сторону своей машины, на крыло которой Фома тяжело облокотился, пока Паша нашарил в кармане брелок-ключ и разблокировал двери. Устроить Фому на задних пассажирских местах ему снова помог Гасанов — Паша только дивился и отчасти завидовал Рыбакову: такого толкового помощника еще надо было поискать, хотя военная выправка вполне очевидно выдавала источник подобной самодисциплины и собранности, но не объясняла само отношение. Гасанов был предельно бережен с Фомой, не позволив себе ни единого резкого пренебрежительного слова или неосторожного движения; он сам дотянулся до брошенной на переднее кресло теплой куртки, умело свернул ее и подложил под голову Фомы, который одними губами произнес «спасибо» — Гасанов только кивнул, но не отстранился после этого: ремень безопасности Фоме тоже пристегнул он и только потом выбрался из машины. На Пашину протянутую для рукопожатия ладонь он ответил, пожал ему руку, однако, на его благодарность Гасанов покачал головой и с мягким смешком сказал «вы, Павел Андреевич, сами все сделали» и «удачи», прежде чем пошел к своему автомобилю, темно-синему электрическому китайцу, вслед которому Паша недолго смотрел, переводя дыхание, пока не начал совсем уж замерзать под порывами ветра, и, торопливо забравшись на водительское место, сразу обернулся к Фоме. Тот встретил Пашин взгляд, с трудом приподняв веки, и опять закашлялся с болезненной гримасой на лице — то, что он нуждался во врачебной помощи, было ясно как день, но, чтобы вызвонить его докторов, Паше нужно было понять, на какой адрес: потому что расположение основного дома Фомы каждая собака знала, и навредить ему, едва живому, там оказалось бы проще простого. Квартира самого Паши тоже отпадала по очевидным причинам: он до сих пор не был уверен, что полностью избавился от всех «жучков», которыми по распоряжению Корытина в свое время напичкали комнаты. И Паша судорожно перебирал в голове другие варианты, когда Фома вдруг чуть слышно позвал его и с усилием выговорил «поехали на Озерковскую» — а Паша и думать забыл о той квартире: одной из немногих действительно незасвеченных в закрытом жилом комплексе на севере города, возле заказника и Суздальских озер. Её выбирал сам Фома, руководствуясь отдаленностью от основных крупных дорог, наличием зелёной зоны поблизости и, разумеется, тишиной — потому что его и Пашина занятость, а также невозможность планировать хотя бы один гарантированный выходной не оставляла ни единого шанса на отдых вдали от города; каждого из них могли в любой момент выдернуть обратно в Петербург по очередным неотложным — и не очень — делам, а тратить несколько часов на дорогу в таких случаях было непозволительностью роскошью, поэтому квартира стала запасным аэродромом, так до конца и не обжитым: то сил не было, то времени. Паша с Фомой приезжали туда буквально несколько раз, три из которых просто отсыпались, прижавшись друг к другу на большой кровати в дальней спальне и отключив телефоны; один раз отмечали Новый год, еще один — день рожденья Фомы и дважды были на озере. Им обоим хотелось, конечно, почаще наведываться в эту резиденцию, но желания плохо коррелировали с их должностями и образом жизни, поэтому Паша нисколько не удивился тому, что напрочь запамятовал о квартире. Тем проще ему оказалось кивнуть, завести машину и вырулить на главную дорогу, чтобы все показавшиеся вечностью сорок восемь минут пути чуть ли не каждую минуту беспокойно поглядывать в зеркало заднего вида, контролируя Фому, маявшегося в лихорадке: он то прикрывал глаза, проваливаясь в полузабытье, то медленно распахивал их с неосознанно-слабым, жалобным звуком, и чуть возился, пытаясь устроиться удобнее, но вздрагивал от боли, заходился кашлем и снова замирал, отчего Паша, одновременно связывавшийся с врачами по громкой связи, беспомощно сжимал пальцы на руле до побелевших костяшек и в промежутках между звонками повторял как заведенный «скоро приедем, Лёх, потерпи». К Пашиному счастью, карта-пропуск для въезда на территорию жилого комплекса так и лежала у него в бумажнике, пусть транспортное средство в нем и было указано другое, но угрюмо-сонный охранник на КПП даже внимание не обратил, что перед ним серебристый БМВ, а не черный, и без вопросов пропустил машину. Паша припарковался на своем месте возле третьей парадной, спешно отстегнул ремень и выбрался на улицу, чтобы распахнуть заднюю пассажирскую дверь и помочь Фоме: тот сначала не пошевелился, пока Паша убирал куртку у него из-под головы и разбирался с ремнем безопасности, но, стоило его застежке щелкнуть, как Фома схватился за руку Паши, заставив его сначала наклониться ниже к себе, а потом и снова забраться в машину — Фома неловко сдвинулся в сторону, освобождая место, и, стоило Паше сесть рядом, как Фома привалился лбом к его плечу, в пальцах стиснул Пашин джемпер, задышал совсем уж тяжело, хрипло бормоча «что ты сделал?» и перебиваясь изматывавшим кашлем. Паша не собирался рассказывать ему о том, как организовывал покушение, и на какую сделку с ним пошел Рыбаков: для Фомы в его тяжелом состоянии всё это было бы чересчур, потому Паша просто обнял его обеими руками, оберегая при этом Лёшино плечо, мягко прижал Фому к себе еще теснее, зашептал «не думай сейчас об этом», и у Фомы не было сил возразить. Почти три месяца, едва ли не двенадцать долгих недель Паша его не видел, не слышал и не мог прикоснуться к нему, а в тот день наконец-то держал его в своих руках, уткнувшись носом в макушку. От Фомы должно было пахнуть карцером: спертым воздухом подвальной камеры, сыростью, влажной известкой и холодом, застарелым табачным дымом, потом и аммиаком, но Фоме явно организовали помывку перед тем, как отдать его Паше, который ощущал только исходивший от волос и кожи Фомы густой запах дешёвого мыла, — но одновременно и болезни: тяжелый, горячечно-выматывающий, сжимающий грудь аромат. В Пашиных объятиях Фома отчетливо начал задремывать, дыхание его чуть выровнялось, но оставаться в машине было нельзя — доктора обещали приехать через три четверти часа, и Паша ласково тронул щеку Фомы, мгновенно разбудив его, и успокаивающе забормотал «сейчас в квартиру поднимемся, ты приляжешь», но Фома все равно отозвался едва слышным стоном, перешедшим в кашель, который усилился, стоило Фоме выбраться из тепла машины на мерзковато-сырую улицу. До парадной он тяжело шел, стараясь не повисать на Паше всем телом, но получалось плохо: Фома пошатывался, хрипел на выдохах, моментами едва не падал, и у самой двери Паша, у которого все мышцы горели от натуги, помог ему привалиться к стене, чтобы вытащить ключи — на удачу, они были в общей связке: Паша все хотел перевесить их на отдельную, но руки не доходили, поэтому все болталось скопом на одном брелоке, здорово мешая. Однако в тот день Паша был благодарен своей лени пополам с забывчивостью, позволившей ему с Фомой оказаться в доме без необходимости возвращаться на Блюхера за нужными ключами, хотя та Пашина квартира имела неоспоримый плюс — к ней можно было подняться на лифте. Но жилой комплекс на Озерковской не был им оснащен в силу пятиэтажности дома, и Паша краем разума порадовался, что ему и Фоме надо было подняться только на второй — слабое утешение, лестница стала тем еще испытанием: Фома с усилием преодолевал ступеньки, нехорошо вздрагивая, и пару раз едва не упал, чуть не утащив следом Пашу. Поэтому в квартиру они вдвоем буквально ввалились, и взмокший от напряжения Паша осторожно помог Фоме сесть на банкетку в прихожей, постаравшись скрыть собственный тяжелый вздох, увидев, как Фома обессиленно откинулся назад и закрыл глаза, не пошевелился даже, пока Паша снимал с него куртку и жилетку, следом обувь, и разулся сам, на мгновение уткнувшись лбом в колено Фомы. Тот дернул было пальцами, желая погладить Пашу по голове, но смог только провести подушечками по его щеке и уронить руку, но через миг закрыл ладонью рот, закашлявшись, и весь подался вперед, стоило Паше подняться, чтобы прижаться лбом к его животу. Левой рукой Фома неловко обнял его, прерывисто задышав, и несколько долгих минут Паша провел, поглаживая Фому по голове и здоровому плечу, пока не почувствовал, что того чуть отпустило и он был готов встать на ноги, чтобы дойти до спальни. Окажись они там в привычных обстоятельствах, Паша бы уже самолично разлегся поперек кровати, сгорая от нетерпения, но дожидаясь Фому, привычно ускользнувшего бы в душ, чтобы потом они могли упоенно ласкаться, забыв обо всем на свете. Несмотря на то, что квартира крайне редко была обитаемой, за ней присматривали: Паша не знал точно, но вроде бы этим занимался Женя, один из самых верных оставшихся соратников Фомы, который ненавидел приезжать в заброшенное жилье и сначала наводить там порядок, прежде чем иметь возможность отдохнуть. И в тот декабрьский день Паша как никогда был рад его предусмотрительности: даже в такой мелочи в виде застеленной чистым бельем и накрытой специальным чехлом кровати в ближней спальне, где Паша устроил Фому. Тот, однако, отказался сразу лечь — снова закашлялся, с исказившимся от гримасы лицом, и, едва приступ прошел, как Фома непослушными руками попробовал раздеться, дернул молнию своего свитера так, что едва не сорвал замок, но потянуть её вниз не смог: влажные от пота, дрожащие его пальцы не подчинились достаточно. А Паша на миг опешил, увидев то маленькое, уязвимое выражение лица Фомы, с которым он через хрип попросил «помоги», и Паша осторожно придержал его руки, зашептал «сейчас-сейчас», пока высвобождал Фому из свитера, майки и штанов; белье Фома сам с себя стянул рваным движением и сбросил в общую кучу вещей, оставшись полностью обнаженным, и кое-как прихватил край одеяла, чтобы прикрыть бедра. Паша до крови закусил губу и раньше, чем успел осознать, до боли сжал кулаки, увидев, как сильно похудел Фома: до отчетливее выступивших костей ребер и ключиц, до заметно спавших мышц. Бледная его, слегка землистая кожа резко контрастировала с темными синяками, расплывшимися на груди Фомы, слева на боку, на спине и бедрах крупными иссиня-черными гематомами; несколько таких поменьше расписали его плечи и голени. Фома попытался было лечь, но тут же захлебнулся кашлем, прижав руку к груди и морщась, потом завозился, пытаясь сесть, и Паша отмер, не переставая мысленно ругать самого себя, пока торопливо помогал Фоме устроиться полулежа, облокотившись на все имеющиеся в зоне досягаемости подушки, и только после этого развернулся к шкафу, чтобы найти для него свежее белье — Фома терпеть не мог находиться в постели полностью голым, если это, конечно, не имело никакого отношения к сексу. В тот день он и сказать ничего не успел, как Паша уже нашел для него чистые боксеры, в которые сначала сам продел ноги Фомы и помог ему подтянуть трусы на законное место, для чего Фоме надо было приподнять бедра — он попытался, но от слабости не смог, измученные мышцы не подчинились. Паша спешно сказал «давай-ка я», и у него сжалось сердце от значительно полегчавшего тела Фомы, болезненно жаркого и мелко вздрагивающего всей кожей. В квартире была аптечка, здоровенная пузатая коробка с крышкой на защелках и две ее товарки поменьше, но давать Фоме любые лекарства Паше было откровенно страшно: по крайней мере, до приезда врачей. Однако Фома маялся в лихорадке — термометр, который Паша пристроил ему подмышкой, угрожающе поднял ртутный столбик до тридцати восьми и восьми; Фома проваливался в полудрему, постанывая, и снова распахивал глаза, взгляд у него был жалобным. Паша, ругая себя, что не додумался сразу, притащил из ванной несколько намоченных полотенец, от холодной влаги которых Фома длинно выдохнул, а словно сведенное дискомфортной судорогой лицо его чуть потеряло напряжение, но Пашу все равно съедала тревога, которую не перекрывали никакие попытки поддерживать нарочитое спокойствие. И первый же прибывший врач, похожий на скрюченную ветку, пожилой и опытнейший, сначала окинул взглядом чуть живого Фому, потом глянул на Пашу и сказал «не переживайте, юноша, и не таких выхаживали». Паша даже не обиделся на «юношу», не до того было: у постели Фомы в конце концов оказался собран целый консилиум, бережно занявшийся им, проведшим тяжелые недели без должного внимания к своему здоровью. Фому осмотрели, послушали, поставили капельницу, взяли кровь и даже сделали несколько рентгеновских снимков при помощи передвижного аппарата, результаты которого тут же выводились на специальный экран — Паша со страхом ожидал услышать грозное «пневмония» и необходимость в госпитализации, но обошлось: воспаления легких у Фомы не было, однако, наличествовал бронхит: паршивый, нелеченный и ухудшившийся от недоедания и воздействия холода. Рентген вдобавок показал пару трещин в его ребрах, но ничего жизнеугрожающего: куда неприятнее обстояли дела с ранами на лице Фомы: их пришлось чистить, и это стало худшими минутами и для него, и для Паши: ему пришлось физически удерживать Фому, которого толком не взяли анестетики, и весь процесс они вдвоем едва вытерпели. Паше показалось, что прошла вечность к тому моменту, когда обе обработанные раны обзавелись дренажами и повязками: у Фомы текли слезы — от боли, резких запахов антисептиков и мази, — Паша же разгрыз щеку с внутренней стороны и сглатывал кровь, пока врачи наконец не уехали, оставив пугающую гору рекомендаций и рецептов — и увезя целую груду мусора в непрозрачном мешке и непрокалываемом контейнере: одноразовые простыни в тошнотворных пятнах, пропитавшиеся гноем и сукровицей марлевые салфетки, обрезки нитей; хирургические зонды, пинцеты, крючки и скальпели. Часть Пашиных переживаний покинула квартиру вместе с докторами, но он не смог полностью успокоиться, даже когда осторожно прилег возле Фомы, всё-таки заснувшего после капельницы с более сильным препаратом, сбившим температуру и приглушившим боль. Паше иррационально хотелось разбудить Фому, заставить открыть глаза, чтобы убедиться, что это действительно он, живой, пусть и совсем нездоровый, — и что весь растянувшийся почти на три месяца кошмар наконец-то закончился, но беспокоить и без того обессиленного, исстрадавшегося Фому казалось по меньшей мере гнусным, эгоистичным поступком. И оставить его, очень больного и практически беспомощного, то и дело проваливавшегося в зыбкое полусознательное состояние, перемежавшееся бредом, и отчаянно нуждавшегося в близком человеке рядом, Паша тоже не смог — поэтому позвонил сразу Окунько как начальнику своего начальства в лице Михайлова, чье звено в этой цепи Паше хотелось пропустить. Потому что Юрий Васильевич остался единственным, кто по-настоящему знал и его, и Фому, и всю их нелёгкую ситуацию, прекрасно понимая, что Паша никогда бы не стал просто так просить об отпуске — который ему в итоге организовали задним числом: Окунько сказал «бумажки потом подпишешь» и не дергал Пашу ни по каким рабочим делам. Корытин, к Пашиному же удивлению, тоже словно ушел в тень: видимо, вполне разумно представляя, по какому затейливому маршруту Паша послал бы и его, и Архитекторов, и всё остальное, что не относилось к Фоме, которого продолжала терзать накатывавшая волнами лихорадка и донимал кашель — такой, словно Фома вышел из забоя после смены в шахте. Долгую неделю Паша вовсе не отходил от него, погрузившись в хорошо забытую рутину, состоявшую из капельниц и таблеток, антибиотиков и обезболивающих, бинтов и мазей; не всегда приятной возни с катетерами; неловкого для них обоих поддержания гигиены в условиях постельного режима; градусника возле кровати, горячих и холодных компрессов, перевязок по часам и разной успешности попыток уговорить Фому поесть. Всё это не было для Паши в новинку: как-никак он ухаживал за Таней, когда та восстанавливалась после ранения в грудь, но с тех дней прошло так много времени и столько всего случилось: главным образом, — самое страшное, и одна мысль о Тане все еще неминуемо затапливает Пашу скорбью. Он не смог спасти её, погибшую у него на руках, — и не уберег Фому от очередного попадания за решетку, где тот поистине чудом не погиб, потому что Паша вновь оказался бессилен против одного настойчивого генерала, которому Фома был поперек горла. И до конца осознать, что Фома жив, не заперт в камере, так близко — руку протяни, коснешься, — Паше было трудно, но еще сложнее оказалось поймать себя на мысли, что он не проводил столько времени вне службы с самого своего возвращения в Петербург — то есть летом, и в череде бесконечных событий, между которыми у Паши не было ни единого шанса перевести дух, он наконец-то понял, насколько же устал, только в той тихой квартире, где безумная карусель пусть временно, но замедлила ход — и то исключительно потому, что Фома был болен, а Паша не был готов доверить его кому-то, кроме себя. Телефон у Паши не звонил, его никто никуда не дергал, а жизнь была полностью подчинена строгому расписанию, направленному исключительно на поддержание жизнеспособности Фомы, будто он был неким диковинным организмом, мучавшимся, однако, от вполне человеческих последствий обитания в камере, жуткой драки и нескольких суток в карцере, только чудом не ставших летальными для него. Неприятным открытием стала необходимость Паше заводить будильники, обозначая приемы пищи и лекарств, смены повязок — вкупе с дежурными вопросами «где болит, Лёш?», «хочешь пить?», короткими предупреждениями «сейчас потерпи», «давай, помогу тебе перелечь», «закрой глаза, оно будет щипать», потому что Фома ни на что не жаловался и ничего не просил, врачи к ним больше не наведывались, и Паша ухаживал за ним, забыв обо всем на свете. Наступление Нового года и то не заметил, только по отдаленному грохоту фейерверков за окном осознав, что чудовищный две тысячи двадцать пятый год закончился — лишив Пашу любимой супруги и едва не унеся жизнь его драгоценного Фомы, пострадавшего и телом, и разумом. Второй пункт напрягал Пашу куда сильнее физического Лёшиного недомогания, ограниченного строгими формулировками врачебных диагнозов и назначений вместе с до предельного логичными правилами ухода — сначала за лежачим больным, потому что первые семь дней дома Фома практически не мог покинуть постель и в основном спал. Паша же, сам себя проклиная за подобные мысли, в глубине души был этому рад: ему оказывалось невыносимо видеть взгляд Фомы всякий раз, когда его нужно было обтереть с мягкими салфетками и специальной, пахнущей свежестью пенкой; или помочь добраться до уборной — потому что, если убогое подобие мытья Фома еще терпел, то пользоваться одним из соответствующих приспособлений для справления нужды отказался наотрез и в первый же день дотерпел до подскочившего от дисрегуляции давления: так что Пашина попытка пойти на принцип, дескать, припрет — никуда не денешься и на судно согласишься, с треском провалилась, и он отчаянно извинялся потом, пока ждал, пока подействует укол, чтобы снизить пугающие сто пятьдесят на сто до более приемлемых цифр, а Фома, лежавший головой у него на коленях, нездорово румяный, с гримасой из-за распиравшей затылок боли, сам пробормотал «прости». К этой теме они больше не возвращались, пусть и жутко выматывались оба каждый раз, когда Фоме надо было оказаться в ванной, но Паша изо всех сил надеялся, чтобы такие «походы» стали самой большой из всех проблем. От одной из них Пашу избавил бессменный Женя: двадцать шестого декабря он сам позвонил с одноразового номера на один из Пашиных мобильников и сказал, что поможет с продуктами и лекарствами — Паша не хотел оставлять Фому даже для того, чтобы сходить в ближайший супермаркет в соседнем жилом комплексе и аптеку там же, да и светиться в чужом районе не было бы безопасно. Так и условились: раз в несколько дней Паша забирал из-под двери аккуратно упакованные пакеты с едой, таблетками и растворами; Женя догадался даже передать им слинг для несчастного плеча Фомы и небольшой ингалятор, чтобы помочь справиться с кашлем — Паша тогда добрых пять минут молча разглядывал коробку со столь необходимым аппаратом, вспоминая, как много лет назад Фома притащил похожий для него самого: Пашу тогда только перевели из реанимации в общее отделение после тех тяжелых ранений, и он умудрился схватить внутрибольничную инфекцию. Жену и сына к нему, разумеется, перестали пускать, изолировав Пашу в отдельный бокс, а Фома несколько раз все же прорывался, — за деньги, естественно, и упаковавшись до самых бровей в средства индивидуальной защиты, чтобы смурной от лихорадки, лекарств и одиночества Паша не падал духом. И ингалятор Фома привез тогда, не удовлетворившись дряхловатыми больничными, и сидел подле Паши, пока тот пыхтел вместе с хитрым прибором, то и дело откашливаясь и мелко кивая в ответ на успокаивающий шепот Фомы «все будет в порядке, Паш, я за этим прослежу» и «вылечишься, глазом не успеешь моргнуть». Паша вылечился, конечно, — ощущая, что на плечи ему лег неоплатный долг, который он всем сердцем боялся когда-нибудь вернуть — ведь это означало бы болезнь самого Фомы, — но, годы спустя, судьба все же пошла на новый виток, и теперь уже Паша бережно придерживал прозрачную маску из мягкого силикона у лица Фомы, отслеживая количество поступавшего в нее превратившегося в лечебный аэрозоль лекарства, и тщательно отсчитывал минуты на настенных часах, только бы не упустить ничего больше и не позволить никакому недугу забрать у него Фому. Паша сам удалил ему дренажи из ран на лице, полностью очистившихся на третьи сутки дома, выдохнув от небольшого облегчения — Фоме повезло, что воспаление не пошло дальше, к оболочкам мозга, что он мог и не пережить, — но продолжив внимательно следить за чистотой и сухостью свежих повязок, подолгу поглаживая Фому по голове и нашептывая ласковое после каждой неприятной перевязки. Ссаженные суставы пальцев у него здорово затянулись на мазях и антибиотиках, с тела и конечностей медленно сходили синяки, неспешно менявшие свой цвет с угрожающе-темного на более светлые оттенки; заживали и ребра, но оставалась поистине мучительная триада продолжавшегося кашля, не желавшего так скоро проходить на фоне истощения, бывшего второй угрозой, и поселившегося в глазах Фомы того же всепоглощающе мрачного, тянущего силы и лишавшего покоя выражения, которое Паша видел в его взгляде много лет назад, той страшной зимой, когда, стоя на звеневших от злых январских морозов железнодорожных путях, Паша со всей чудовищной неотвратимостью понял — опоздал, и Фому тогда закрыли на полтора месяца, пошатнув его и без того нестабильную психику, что привело к череде печальных поступков и событий, завершившихся бойней в Твери, после которой Паша и не надеялся больше увидеть подавшегося в бега Фому. Однако ему повезло — им обоим: не только снова встретиться, сблизиться сильнее, а потом и уехать, сбежав прямиком из-под нависшего лезвия карающего меча правосудия, — но жестокое их бытие с неотвратимой мрачностью повторило прежний цикл, и Паша знает наверняка единственную вещь: если Фома попытается отомстить Кондратьеву, то опять окажется в тюрьме раньше, чем успеет глазом моргнуть, — и вряд ли переживет даже застенки изолятора, будучи настолько нездоровым. И, несмотря на то, что в вопросе телесных недугов Фомы Паша понимает если не всё, то многое — потому как лично переживал травмы и болезни: свои и близких, — но не может и попытаться предположить, что теперь творится в исстрадавшемся разуме Фомы. И отчасти Паша боится даже помыслить, какой ценой Фома пережил долгие недели, будучи буквально лишенным контактов с внешним миром: ему не отдавали передачи, не переводили отправленные деньги на личный счет заключенного, исключили возможность взаимодействовать с адвокатом не по назначению — и, вероятнее всего, заставили опасаться за свою жизнь каждое мгновение, проведенное в изоляторе, а так называемые бои без правил и последующие долгие дни в карцере и вовсе едва не добили его, совсем уж исхудавшего и разболевшегося. С момента освобождения у Фомы не было трудностей со сном только те семь дней, которые он провел накачанным жаропонижающими и обезболивающими и мог держать глаза открытыми хорошо если десять минут раз в несколько часов, но на вторую неделю дома, когда бушевавшая в его организме инфекция пошла на значительный спад под воздействием антибиотиков, чуть отдохнувшее тело перестало отзываться болью на самое крошечное движение, а измученный Паша подумал было, что все понемногу налаживается, как Фома, лишившийся спасительного занавеса затуманивавших голову лекарств, оказался беззащитен перед накопившимся ужасом воспоминаний, прорывавшихся во снах, заставлявших Фому вскидываться с колотящимся едва ли не в горле сердцем и задушенным криком, всплывавших ярчайшими картинками во время бодрствования, перекрывая реальный мир, — и в отчаянии постарался спрятаться от них, но только сильнее закрылся в своей ракушке с застывшим на губах «всё нормально, Паш». И Паша, толком не представлявший, как разговорить Фому, пробиться через такой панцирь к нему самому, живому и страдающему, с тех пор только бессильно наблюдает за ним, не мертвым, но и не живым, замкнутым до дрожи и не ожидающим ничего хорошего ни от ни на миг не остановившейся жизни вокруг, ни от людей рядом — ни от Паши, что является печальной правдой, даже если Фома не признаётся в ней самому себе. Они не разу не обсуждали это, не ссорились и не ругались, Фома всё так же старался держаться поближе к Паше каждое возможное мгновение, льнул к его рукам, едва осознавая себя, негромко говорил «спасибо», что бы Паша для него ни делал, и так явно хотел застыть во времени и пространстве, остаться с Пашей в одном из тех моментов, когда они лежали, прижавшись друг к другу в бережной тишине, переплетя пальцы, и Фома неловко устраивал свое костляво-угловатое, обтянутое прозрачно-бледной кожей с отчетливее выступившими шрамами тело, чтобы ощущать Пашу всем собой, зарывался лицом ему в шею и обнимал так крепко, как только мог, словно это могло уберечь их обоих от очередной беды или разлуки. Фома же, оставаясь единственным во всем мире существом, настроенным на Пашу каждой клеточкой своего многострадального тела, самым внимательным и чутким по отношению к нему, слишком отчетливо понимал: не в Пашином характере ходить за ним, словно верный пес, заглядывающий в глаза хворому хозяину: они оба, на самом деле, успели отвыкнуть от чужой заботы, но главным оставалось другое — Паша только чудом не погиб сам, вытаскивая Фому из-за решетки, и спас его от мучительной смерти, к которой неминуемо привели бы болезнь и истощение. Однако Паше, — с юных лет травмируемому страшными трагедиями одной за другой и частично утратившему связь с собственными ощущениями и эмоциями, — не были доступны более тонкие материи: например, поврежденной в основании психики, попытавшейся в качестве последнего средства обрушить непреодолимый барьер, полностью отгородиться от боли и страха, которые все равно пробивали стену, заставляя Фому тяготиться каждым мгновением, страдая от факта своего существования. Но Фома не мог не осознать миг, когда Пашу начало угнетать бесконечное нахождение в четырех стенах, будучи вынужденно привязанным к нездоровому, пусть и любимейшему родному человеку, которому всё равно не мог полностью помочь, а беспокойный Пашин разум стал требовать подпитки не в виде необходимости соблюдать строгое расписание приема еды и лекарств, контролировать состояние повязок и ран под ними, одновременно постоянно слушая пусть менее надсадный, но никак до конца не проходивший кашель. Они так ни о чем не поговорили, просто в начале третьей недели Фома, продолжавший напоминать плохую восковую куклу своим застывшим взглядом, впалыми щеками и обведенными нездорово-сизыми кругами глазами, руками-палочками и выступающими ребрами, сказал «хватит мне прятаться, Паш», когда они вдвоем сидели на постели под жужжание ингалятора, и Паша невидящими глазами смотрел на часы, пока Фома дышал лечебным раствором, стараясь не морщиться на очередном приступе кашля, от которого саднило в груди и горле. Но он больше не был прикован к кровати, мог понемногу ходить — и держать пистолет, если бы это потребовалось для самозащиты, — кое-как ел и даже сам запихивал в себя нужные таблетки и капсулы по выверенному графику, а значит не нуждался в круглосуточной няньке (но только физически), и Паша тогда не сразу, но повернулся к Фоме, недоверчиво заморгав, зачем-то проверил количество раствора в стаканчике-камере ингалятора, прежде чем глуховато спросил «уверен?». Фома, разумеется, кивнул, сжал своей холодной тонкой рукой Пашину широкую горячую ладонь и чуть неразборчиво из-за маски выговорил «всё будет в порядке, Паш», пусть всё его едва ли на треть восстановившееся нутро заходилось от страха, стискивая сердце жестокими когтями, отдаваясь вымучивающим спазмом в грудную клетку, отчего Фома сильнее заходился кашлем — и молчал, даже когда Паша привез его в особняк на краю большой деревни Ленинградской области, помог устроиться в спальне, прижался губами ко лбу и сказал «я на телефоне, если что, звони, понял?», а потом уехал, обозначив окончание своего «отпуска» и невозможность повернуть время вспять — для Фомы, всем сердцем мечтавшего остаться с Пашей в той квартире на Озерковской и медленно приходить в себя там, где им никто не мешал. А Паша, несмотря на всю свою нарочитую сдержанность, короткие суховатые фразы и выверенные жесты, прятал за ними тяжкие сомнения пополам с тревогой и перехлестывающее, будто суровым кнутом, чувство вины: за то, что оставил Фому; за то, что не знал, как к нему подступиться — и за то, что испытал облегчение, вырвавшись в привычный мир, где убивали и мучали люди, а не болезни, раны и изматывающие образы родом из подсознания. Всё это заставило Пашу еще острее ощутить, насколько же рядом не хватает Тани, еще на острове ставшей для них с Фомой настоящей птицей мира, которая, случись им не сойтись во мнениях, не позволяла Паше завалиться ночевать в ее комнату: он все равно не спал толком, переживая из-за ссоры, и мешал отдыхать Тане — поэтому она с осторожной ненавязчивостью все-таки выспрашивала, что произошло, потом едва слышно вздыхала, мягко забирала Пашины ладони в свои и ласково распутывала весь тот клубок обжигающих мыслей и ощущений, в котором сам Паша разобраться не мог. Таня не занимала ни его сторону, ни Фомы; никого не обвиняла и не жалела, просто со всей своей невероятной заботой помогала Паше разложить по полочкам случившееся и хотя бы немного задуматься, что переживает Фома, обратно к которому Таня в конце концов и отправляла Пашу: разговаривать и мириться. До Таниного приезда на остров им было куда тяжелее: ссоры выходили совсем уж нехорошие, Паша хлопал дверью, а Фома, который и в лучшие дни беспокойно спал, без Паши под боком мог вообще не ложиться, безжалостно ломая свой режим, и бодрствовал ночь напролет, съедаемый тревогой, чтобы лечь уже под утро, когда за окном начинало светать — и Паша успевал загнаться достаточно, чтобы вернуться к Фоме, снова и снова обнаруживая его, обнявшего подушку — не свою, разумеется, — и спящего, с отпечатком долгих беспокойных часов, проведенных не только в работе, но и грызущем самокопании. Будить его Паше совесть не позволяла — и он не знал, как извиниться, и он укладывался рядом, утыкаясь носом в затылок Фоме, чтобы ближе к полудню проснуться в его объятиях. Снова и снова Фома целовал его в макушку и шептал «прости, Паш, я не должен был срываться», на что Паша бормотал нечто, с едва угадывающимся «извини», но Фома отмахивался, сжимал его ладонь и говорил «забыли, Паш» — до следующего конфликта. Но приехала Таня, не позволившая Паше больше прятаться в другой комнате после ссоры и помогавшая ему найти мостики к самому себе, разобраться в произошедшем, а не заталкивать его подальше, не перестав при этом страдать — и не мучить Фому, но собрать волю в кулак и пойти к нему, взаимно извиниться, а потом заново обсудить предмет их перепалки и все же прийти к общему знаменателю. Однако Тани больше нет, и вся их жизнь на острове до дня ее гибели теперь кажется сном, а с момента, когда Паша с Фомой остались только вдвоем — так и вовсе непрекращающимся кошмаром, который, кажется, уже никто и ничто не сможет прервать. И Паша сейчас возвращается домой в этом жутком муторном мареве, борясь с волнами накатывающей тошноты от усталости, голода, пополам с жестокими спазмами, терзавшими голову и мышцы, — и единственного желания как можно быстрее оказаться в тишине темной спальни в полном одиночестве, отгородившись от внешнего мира. Последняя мысль сильна настолько, что Паше приходится осознанным усилием напомнить своему же разуму: как бы он ни накручивал себя, временами буквально задыхаясь от боли и вины перед Фомой, но одновременно мечтая об отдыхе в уединении, — меньшее, что он может сделать в свои и без того не самые частые приезды, так это побыть с ним, даже захлебываясь от беспомощности. Потому Паша преодолевает все оставшиеся километры дороги, пока перед ним не распахиваются ворота особняка, и Паша заезжает под каменный навес, но не выходит из машины сразу: несколько мгновений смотрит прямо перед собой, сжав руль до побелевших костяшек, и, избегая собственного взгляда в зеркале заднего вида, выбирается наружу, здороваясь кивком головы с новым начальником охраны Фомы: его бойцы хороши — исключительно в обеспечении безопасности дома и прилегающего периметра, — ничего общего с Толей, который одновременно успевал присматривать за самочувствием Фомы, доверявшего ему достаточно, чтобы не скрывать слабость в непростые дни. Ни одному из нынешних охранников такая поразительная близость недоступна, все они заняты своими непосредственными обязанностями, и пусть Паша может быть уверен — Фому не достанет возможный киллер, он все равно переживает, что в остальном Фома целыми днями предоставлен сам себе, временами напоминая несчастного узника своего же дома, вдобавок ненамного отличаясь от заключенного своим видом. И, если буквально два года назад Паша мог вернуться среди ночи и узнать у Толи, как прошел день у Фомы, всё ли в порядке, то теперь Паша понятия не имеет, в каком состоянии найдет его в спальне, куда не поднимается сразу — слишком уж кружится голова от голода. Последний раз Паша ел накануне, перехватил булку с кофе, но это было едва ли не четырнадцать проведенных на ногах часов назад, и организм отчаянно требует топливо. Свеженанятый повар уже покинул особняк до утра, но в хитроумном тепловом шкафу Пашу терпеливо дожидается нежнейшая утиная грудка в соусе, в окружении овощного пюре — аромат у блюда такой, словно Паша по ошибке заехал в трехзвездочный ресторан, а не жмется к кухонному острову, стиснув вилку в дрожащих пальцах и стараясь есть помедленнее, чтобы с голодухи не давиться и хотя бы чуть-чуть разбирать вкус, но получается не слишком хорошо — зато тарелка блестит. Паше, в общем-то, всё равно: главное, что вместе с медленно наступающим чувством насыщения его немного отпускает тревога, успокаивая ворох мучительных мыслей — и отчетливее притягивая сонливость: зевает Паша так широко, что опасается вывихнуть челюсть, и пару мгновений смотрит в сторону дивана в гостиной, однако, никуда не девшаяся совесть заставляет преодолеть все ступеньки лестницы на второй этаж и зайти в ванную в своей же собственной спальне, прежде чем вваливаться к Фоме. Обманчиво небольшой шкафчик сбоку от раковины скрывает в себе пузатую аптечку, собранную специально для поздних Пашиных возвращений, и Паша, чудом не заснув под душем, вытягивает оттуда градусник, чтобы устроить его подмышкой, и устало приваливается к стене в ожидании результата. Он успевает задремать, но оказывается разбужен противным писком: термометр на удивление показывает тридцать шесть и семь — Паша на всякий случай перемеривает, вернув его себе обратно подмышку, но цифры в маленьком окошечке не меняются, надежно замерев на первоначальном значении. И, с одной стороны, это отлично: он не болен, просто измучен в край, но, с другой, в глубине души Паша надеялся, что у него будет повод для самоизоляции, и едва ощутимое разочарование параллельно с хлестким «не смей так думать» пробирают его до боли. Паша сжимает зубы до выступивших желваков, пока вытирает дурную голову полотенцем и переодевается в чистое белье, короткие пижамные шорты и свежую футболку, и запрещает себе даже смотреть в сторону пустой кровати — чтобы выйти в коридор и на миг замереть перед соседней дверью, длинно выдохнуть и нажать на ручку. Несмотря на плотно задернутые шторы, насыщенная темнота спальни рассеяна мягчайшим светом небольшой изогнутой настольной лампы, приглушенной яркости которой достаточно, чтобы Фома мог пытаться поспать, не распахивая веки и не выдергиваясь на каждый шорох — это, конечно, всё равно происходит: его психика бесконечно сканирует окружающую реальность на предмет возможных угроз, и отдыхать Фоме трудно — настолько, что даже кровать пришлось передвигать. Раньше она стояла ближе к центру комнаты, теперь же придвинута к дальней от окна стене, к которой Фома прижимается спиной или боком: Паша этого понять не может, в изоляторе ведь он точно так же спал на узкой шконке и ни на мгновение не мог почувствовать себя в безопасности, однако, в особняке, вероятно, действует принцип «дома и стены помогают», поэтому Паша ничего не спрашивает у Фомы: если ему хоть от чего-то становится легче, значит, так тому и быть. Паша не мог знать наверняка, в каком состоянии застанет его, но сейчас с трудом гасит тяжелый вздох, увидев, что, несмотря на крайне поздний час, Фома не спит: лежит лицом к двери под мягкой грудой одеял — иначе он вымерзает до дрожи, если ложится отдыхать один, чему виной и сбившаяся у него, исхудавшего, терморегуляция, и подсознательная реакция на отсутствие Паши: рядом с ним Фома способен подремать и под тонким пледом. Но иногда — чаще, чем можно представить, — когда Паша занят всеми делами мира за пределами особняка, у Фомы порой не находится сил даже забраться под одеяло, — тогда Паша обнаруживает его лежащим, словно выпотрошенная свежезамороженная рыба: такого же неподвижно-холодного, обхватившего руками живот и неспособного разговаривать. В такие минуты Паша все равно едва слышно ворчит, заполняя тишину их спальни своим голосом, пока укутывает Фому сразу в три одеяла, чтоб наверняка, и сам забирается под них, чтобы его живое тепло поскорее согрело тот кусочек хрупкого льда, словно бы сковавший Фому, который далеко не сразу, но понемногу оживает в тесных Пашиных объятиях, и льнет к нему еще ближе, вышептывает «Паша» и «вернулся», сжимает в тонких своих пальцах его ладони, пока не проваливается в сон, когда температура его тела достаточно повышается, а истерзанный разум находит необходимое умиротворение в Пашином присутствии. Сам же Паша после такого подолгу не может уснуть, одолеваемый круговоротом мыслей от Архитекторов и их жертв до «я боюсь, что он умрет» — по отношению к Фоме, подле которого и Пашина психика оказывается куда более беззащитной ко всему, о чем он старается не думать, не добивать себя. Сейчас он, однако, не успевает начать загоняться, потому что Фома, — чье лицо всё еще кажется вылепленным из некачественного воска и резко обработанным хорошо заточенным инструментом, выделившим бритвенной остроты скулы, впадины щек и глазниц, — вдруг слабо моргает, с заметным трудом размыкает тонкие бледные губы и шепчет «думал, ты не приедешь ночевать» без всякого укора в голосе и взгляде, но у Паши сжимается сердце: последние три дня он не возвращался в этот дом, дважды оставшись в своей квартире на Блюхера и один раз отрубившись прямо за столом в управе, — иначе бы дорога за город рисковала превратиться в опасное вождение только от того, насколько Паша был вымотан на грани с обмороком. Но это только половина правды, а может быть, и ее треть, и сколько бы Паша не пытался отрицать очевидное, Фома так или иначе всё понимает, потому и молчит, позволяя Паше устроиться на постели в этой нарочитой тишине, и совсем несмело придвигается чуть поближе к нему, не торопясь, однако, прикоснуться, обнять, и не спешит оторвать голову от подушки, чтобы прижаться виском и щекой к Пашиному плечу или его груди, словно опасаясь реакции. Паша зажмуривается до боли в глазах и прикусывает щеку изнутри, пока наконец не начинает ощущать во рту железистый привкус, а самого себя — трусливым уродом: у них обоих, кроме друг друга, больше никого нет, и Паше ли не знать, как нелегко Фома переживает одиночество. За все минувшие дни он, кажется, практически не спал: белки его глаз словно накрыты сетью расширенных капилляров с небольшим расплывшимся красным пятнышком возле зрачка, где все же лопнул сосуд; тонкие веки припухли, а круги под ними настолько темно-густые, будто обведенные иссиня-черной краской. Паша переворачивается на бок, лицом к Фоме, и протягивает руку первым, самыми подушечками пальцев гладит его по виску, скуле и просит глуховатым шепотом «иди сюда», заставляя себя не отводить взгляд, когда Фома недолго, но пристально всматривается в его лицо, и только потом перебирается на Пашину половину кровати непривычно-ломкими, словно бы паучьими движениями, и длинные его худые пальцы, обхватывающие Пашины ладони, только подчеркивают сходство.       — Ты ужинал? — пытливо спрашивает Паша: он всегда задает один и тот же вопрос, возвращаясь домой, и точно так же Фома только плотнее льнет к нему и хрипло бормочет «немного» после отчетливой паузы — и выбора между тем, чтобы солгать, успокаивая и оберегая Пашу от неудобной правды, или признаться. Фома не лжет и в этот раз, однако, это его «немного» сейчас заставляет Пашу беспокоиться сильнее обычного, когда он одной рукой обнимает Фому, обнаружив, что футболка на его спине сбилась, и Паша мягко проводит ладонью по едва теплой коже вдоль острых позвонков, собирая кончиками пальцев четче выделившиеся грубые шрамы, которых у Фомы немало, а с его нынешней худобой Паше и вовсе кажется, что он состоит лишь из пулевых и ножевых отметин, следов от чужих ударов, и угловато выступающих костей.       — Тебе надо больше есть, Лёх, — выговаривает Паша ему в кожу, прижавшись губами ко лбу Фомы, где и прячет длинный вздох, когда ведет пальцами вдоль его обтянутых кожей ребер, ощущая каждую косточку.       — Не хочу, устал, — едва разборчиво бормочет Фома, не открывая глаз и не вздрагивая, даже когда Пашина рука сползает ниже, к его впалому животу и острым вершинам тазовых костей.       — Устал, конечно. Откуда у тебя силы будут, если ты ничего не ешь, — с заметной укоризной произносит Паша, у которого сна вдруг ни в одном глазу, невзирая на чудовищную усталость, и в этом приступе активности он шепчет: — Сейчас тебе что-нибудь принесу, — мысленно уже перебирая содержимое холодильника: несмотря на то, что повар согласовывает с ними двумя меню на каждую неделю, а в случае необходимости охотно готовит что-то новое, для Фомы поесть — та еще задача. В такие мгновения Паша все яснее понимает: Фоме, откровенно говоря, нужна нянька, но чужого человека рядом он не потерпит, как бы нехорошо себя ни чувствовал, а уж на больницу тем более не согласится, даже если это будет частная клиника. Паша думает, грешным делом, организовать досрочное, однако, не совсем законное освобождение Ежову, чем не вариант в конце концов: трудно найти кого-то еще более близкого — кроме самого Паши, разумеется, — и способного ненавязчиво присматривать за Фомой без лишнего давления, одновременно умеющего бережно уговорить его, измученного, поесть или принять лекарства. Идея неплоха, и Паша обещает себе поразмыслить над ней утром, пока что собираясь спуститься на кухню, но он и дернуться не успевает, как Фома ловит его одной рукой за плечо, второй обхватывает предплечье чуть ниже локтя, прижимается щекой к Пашиной ладони с тихой мольбой:       — Нет, не уходи, — каждая едва слышная просящая, едва ли не жалобная нота в его голосе железными когтями стискивает Пашино сердце. — Останься. Фома звучит с ощутимым надрывом, скрывающим пласт невероятной просто боли такой страшнейшей величины, невесть как умещающейся в его куда более хрупком теле, выплескивающем весь непрожитый ужас волной мелкой дрожи в крупных мышцах и стиснувшего лицо Фомы тика, что ею прошибает и Пашу, пуская внутри него лавину из целого каскада заблокированных ранее чувств. В основе их, бесспорно, лежит вина — и общая измотанность, и непроходящий страх, и злость: на самого себя, на тех, кто нарушил их покой на острове и окончательно лишил его в Петербурге, кто убил Таню, тем самым выдернув Пашу обратно в родной город, и заставил страдать Фому, часть которого все же осталась в застенках изолятора, а на свободе оказалась чуть живая тень прежнего Фомы, ко лбу которого Паша прижимается своим, прежде чем мелко целует в тонкую кожу над бровью, в переносицу, скулу, обхватывает ладонями его щеки, гладит, стараясь погасить тик, и едва слышно вышептывает в его губы «прости, Лёх», «всё наладится, я буду стараться…», — и не договаривает: Паша не может видеть, но чувствует кожей, как Фома сильнее вздрагивает от его слов, прежде чем накрывает Пашины губы своими, сухими и тонкими, целует коротко и просит:       — Не надо, Паш, не извиняйся. Только не ты. fin.
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать