Пэйринг и персонажи
Метки
Ангст
Дарк
Как ориджинал
Кровь / Травмы
Неторопливое повествование
Согласование с каноном
Принуждение
Вампиры
Манипуляции
Нездоровые отношения
Преканон
Психологическое насилие
Психологические травмы
Собственничество
Аристократия
ПТСР
Стокгольмский синдром / Лимский синдром
Готический роман
Великолепный мерзавец
Эмоциональная одержимость
Темное фэнтези
Политика
Рабство
Слом личности
Борьба за власть
Дисбаланс власти
Описание
Астарион когда-то принадлежал самому себе — настолько, насколько это вообще возможно. Потом его почти убили, и вместо смерти предложили вечность. Он согласился. Всё остальное произошло тише: сначала меняются жесты, затем тело, и лишь потом — воля. Некоторые вещи исчезают не потому, что их отнимают, а потому, что ими перестают пользоваться. Красный Замок не ломает. Он учит. И к отсутствию свободы тоже можно привыкнуть.
Примечания
Это произведение было создано под впечатлением от работы художницы psdrawsthings.
Представленный в оформлении арт является моей интерпретацией её оригинальной работы. Вся заслуга за визуальный образ и идею принадлежит автору.
Оригинал можно найти на странице psdrawsthings в Instagram или Tumblr.
Обложка без цензуры так же находится здесь: https://t.me/HouseOfHealingChurch/2952
Посвящение
Дорогой psdrawsthings ♡
Глава шестая. Мастер
11 мая 2026, 06:32
Гроб отнесли на чердак.
Совершили это без торопливости и почти без слов, с тем будничным равнодушием, с каким в больших домах переставляют старую мебель, утратившую место в общей композиции порядка. Двое слуг держали его за края; Гоуди шествовал рядом и лениво постукивал костяными пальцами по крышке, извлекая из дерева сухой, мерзко-игривый звук. Цепь, наброшенная поверх, звякала при каждом шаге: то натягивалась, то обвисала короткой петлёй, и этот слабый металлический голос оставался единственным свидетельством того, что за стенками гроба ещё простирался какой-то мир.
Астарион слышал шаги.
Сперва они шли по камню общей спальни. Затем по коридору. Затем по лестнице. Гроб наклонялся, цеплял краем ступени, и каждый удар отзывался в его спине, затылке, плечах. Теснота лишала тело даже жалкого права приготовиться к боли. Он лежал чересчур прямо, чересчур точно вложенный в деревянную форму, словно кто-то заранее снял с него мерку и изготовил это посмертное ложе с той заботливой обстоятельностью, которая в Красном замке всегда служила предисловием к унижению.
На одном из поворотов гроб резко качнуло.
Висок ударился о внутреннюю стенку. Астарион тут же заскрёб пальцами по крышке. Дерево было гладким, лакированным, холодным; ногти скользили по нему беспомощно, ничего не находя, ни щели, ни зазубрины, ни обещания.
— Осторожнее, — донёсся голос Гоуди. — Повелитель велел его хранить. Не ломать.
Один из слуг тихо хмыкнул.
Астарион зажмурился. Темнота от этого не изменилась, лишь веки горячо и влажно прижались к глазам. Внутри всё ещё металась последняя ярость: бессмысленная, ослепшая, оскорблённая. Она билась о рёбра, поднималась к горлу, скребла зубы, но выхода ей не оставили, и потому она только глубже раздирала его изнутри.
Потом его внесли наверх.
Воздух чердака отличался от воздуха нижних залов. Даже через дерево он ощущался суше, глуше, старше. В нём стоял вкус пыли, мышиного помёта, потемневших балок, тканей, которые десятилетиями не разворачивали, и холодного камня под крышей. Здесь исчезала парадная тяжесть замка: воск, вино, кровь, дорогие духи, отшлифованная ложь. На чердаке Красный замок сбрасывал лицо. Сюда свозили всё, что переставало быть нужным: треснувшие ширмы, сундуки с забытым бельём, сломанные рамы, кресла под полотном, мешки с сухой дрянью, коробки с вещами тех, чьи имена давно вышли из употребления.
Теперь среди них лежал и он.
Гроб поставили у стены, неровно. Дерево глухо стукнуло о пол, и этот удар отозвался у Астариона в зубах.
Снаружи снова лязгнула цепь.
Потом замок.
Потом ключ.
— Здесь ему будет спокойно, — произнёс Гоуди.
Слова прозвучали почти ласково. Так говорят о собаке, которую запирают в сарае до утра, уверяя себя, что поступают разумно.
Шаги удалились.
Дверь чердака скрипнула.
Закрылась.
И лишь тогда, в наступившей тишине, Астарион понял: наказание началось по-настоящему.
До этой минуты ещё существовало движение. Голоса. Чужие руки. Ступени. Толчки. Ненависть, за которую можно было ухватиться, как за край разорванной ткани. Теперь остался один гроб.
И он внутри.
***
Первые часы он пытался выбраться. Разум, оскорблённый самой возможностью бессилия, продолжал распоряжаться телом с прежней гордой слепотой. Он давил плечом в крышку. Упирался коленями. Скреб дерево ногтями, пока под ними не собралась тупая, горячая боль. Пробовал раскачать гроб, хотя тот стоял тяжело, а цепь снаружи держала его с небрежной уверенностью чужой власти. Он бил кулаком по крышке. Сперва сильно. Затем слабее. Позднее удары изменились. Они утратили ярость и стали похожи на стук. На обращение к кому-то за пределами дерева. Он сказал бы себе, что это не просьба. Что угодно, только не просьба. Однако рука поднималась и падала, а крышка отвечала глухо, холодно, равнодушно. — Выпустите, — прохрипел он однажды. Собственный голос ударился о тесные стенки и вернулся к лицу так близко, что его замутило. Он умолк. Спустя какое-то время снова произнёс: — Выпустите меня. Ответа не последовало.***
Дальше потянулись дни. Или то, что тело, лишённое всяких приличных оснований, согласилось считать днями. На чердаке не было солнца в человеческом смысле. Где-то под крышей, вероятно, имелись щели, пропускавшие свет, но до глаз он не добирался. Иногда дерево вокруг становилось чуть теплее. Иногда холод медленно вползал внутрь, осторожный и терпеливый, забираясь в пальцы, лопатки, бёдра. По этим переменам Астарион пытался судить о времени. Утро. День. Вечер. Ночь. Смешная, жалкая арифметика живых. Даже после смерти, как выяснилось, разум продолжал цепляться за расписание. Плоть уже разучилась дышать, сердце молчало, кровь не совершала прежних горячих кругов, а мысль всё ещё требовала порядка: сколько прошло? какой час? давно ли его оставили? когда это кончится? Ответов не было. Голод пришёл позднее. Сперва в нём было слишком много страха. Страх занял всё пространство, как вода занимает подвал, просачиваясь в каждую щель. Астарион лежал и слушал собственное тело. Как оно вспоминало могилу. Как пыталось задыхаться, хотя воздух уже не был необходим. Как горло судорожно работало, не получая ни облегчения, ни смерти. Иногда казалось, что крышка опускается ниже. Иногда дерево будто уже касалось носа, губ, ресниц. Он запрокидывал голову, царапал шеей жёсткое дно, вжимал плечи в стенки, пытаясь доказать себе, что пространство ещё существует. Оно существовало. Этого хватало, чтобы безумие не пришло сразу. Затем проснулся голод. Он не был резким и хищно-праздничным, как тот первый припадок, когда крыса дрожала в его руках живым, тёплым комком. Этот голод поднимался медленнее. Он походил на больного зверя, которого забыли кормить, но предусмотрительно оставили взаперти. Сначала зверь лежал где-то в животе. Потом зашевелился. Потом принялся грызть. Астарион сжимал зубы, пока челюсть не начинала ныть. Он вспоминал кровь крысы. В этом воспоминании было больше унижения, чем в самом голоде. Маленькое тело. Писк. Шерсть на языке. Железный вкус. Пугающая скорость, с какой он пил. Жадность, с какой тело предало все остатки красивого представления о себе. Теперь не было даже крысы. Первые недели он ещё злился словами. Про себя. Вслух. Шёпотом. Хрипом. Он перебирал проклятия, как мелкие монеты на грязном столе. Проклинал Касадора, Гоуди, Петраса, Вайолет, Аурелию, замок, гуров, суд, собственную руку, подписавшую тот приговор, собственные ноги, свернувшие тогда в ту улицу, собственный рот, согласившийся на вечность. Постепенно слова начали портиться. Они теряли очертания, повторялись, слипались. Порой он произносил одно имя десятки раз подряд, пока оно не становилось пустым звуком.Касадор.
Касадор.
Касадор.
К концу первого месяца, если это был первый месяц, он уже ненавидел это имя почти так же сильно, как нуждался в том, чтобы кто-нибудь произнёс его снаружи. Любой звук стал бы милостью. В Красном замке милость всегда имела привкус помоев. Иногда на чердак приходили. Не к нему. Это выяснилось быстро. Где-то скрипела дверь. По доскам проходили шаги. Кто-то передвигал ящики, ругался вполголоса, искал вещи, ставил на пол что-то тяжёлое. Однажды совсем рядом с гробом уронили связку железных крюков. Звук оказался таким резким, что Астарион рванулся всем телом и ударился затылком о дерево. Он крикнул. Голос сорвался в хрип. Шаги замерли. Пауза длилась долго. Затем за стенкой гроба кто-то тихо сказал: — Оно ещё шевелится. Другой голос ответил: — Повелитель велел не трогать. Потом они ушли.Оно.
Слово осталось с ним дольше, чем их шаги.Оно ещё шевелится.
***
Второй месяц, если это был второй месяц, принёс странную вялость. Ярость никуда не исчезла, только устала держаться прямо. Она лежала в нём мутно и тяжело, временами вспыхивала, затем снова гасла. Астарион всё реже бил по крышке. Пальцы болели. Ногти были сорваны; настоящая кровь уже давно не текла так, как у живого, но боль оставалась достаточно убедительной. Подушечки пальцев стали чувствительными, разбитыми, злыми. Он водил ими по внутренней стороне крышки и различал мельчайшие неровности: царапины от собственных попыток, шероховатости лака, засохшие следы, едва заметные дефекты дерева. Он изучил свой гроб лучше, чем когда-то изучал зал суда. Слева у крышки находился маленький выступ. У правой стенки сильнее пахло смолой. Под спиной одна доска выдавалась выше другой и давила в позвоночник, пока боль не становилась частью положения тела. В ногах дерево было холоднее. У изголовья, если повернуть лицо вправо, можно было уловить металлический запах крепления. Эти сведения ничего ему не давали. Кроме занятия.***
На третьем месяце время утратило стыд. Оно перестало делать вид, будто движется пристойно. Иногда целые дни, если это были дни, проходили одним длинным провалом. Он лежал, смотрел в темноту и вдруг понимал, что не помнит ни одной мысли из тех, что были перед этим. Иногда несколько минут разрастались до чудовищной широты, и в них помещались дом Анкунинов, суд, лицо отца, рука Касадора, крысиная кровь, смех Вайолет и последняя полоска света перед тем, как крышка опустилась. Он начал считать. Сначала удары пальцем по дереву.Сто.
Двести.
Пятьсот.
Потом сбивался и начинал заново. Позднее считал уже не числа, а имена. Судей. Патриаров. Клиентов. Любовников. Людей, которым улыбался. Людей, которым лгал. Людей, которых презирал. Гуров, которых не удосужился запомнить. Жертву того дела, приговорённую им с красивым лицом и сухим голосом, потому что так было удобнее для всех присутствующих, кроме обвиняемого. Прекрасное достижение правосудия: даже в гробу оно сумело догнать человека, войти без приглашения и сесть рядом. Иногда он засыпал. Сон уже не имел почти ничего общего с человеческим отдыхом. Он приходил провалами: вязкими, мутными, неглубокими, полными звуков, будто сознание, лишённое света и движения, продолжало перемалывать собственные обломки. Земля сыпалась на крышку. Кто-то смеялся. Отец обращался к нему голосом Касадора. Крыса скреблась где-то внутри грудной клетки, цепляясь крошечными когтями за рёбра. В зале суда все сидели в гробах, выстроенные ровными рядами, и только он один стоял перед ними с листом в руках, зачитывая приговор; затем опускал глаза и видел, что текст написан на бумаге не чернилами, а тонкими полосами его собственной крови. Он просыпался с открытым ртом. Без крика. Крик тоже уставал. Где-то снаружи, за стенками гроба, за полом чердака, за крышей Красного замка, проходил год. Во Вратах Балдура сменялись караулы. Купцы спорили о ценах с тем священным ожесточением, какое люди охотно приберегают для денег и редко тратят на душу. В Верхнем городе зажигали свечи к ужинам, обновляли гардеробы, продавали земли, давали обещания, нарушали оные и плели интриги с усердием, достойным лучшего применения. В суде, должно быть, уже сидел другой человек. За тем же столом. На том же месте. Возможно, даже пользовался его чернильницей, если вещи Анкунинов не успели убрать раньше. Его имя ещё звучало какое-то время. Сначала часто. Потом всё реже. Исчезновение молодого магистрата было достаточно заметным, чтобы возбудить разговоры, и слишком удобным, чтобы ради него кто-нибудь действительно остановил течение собственной жизни. Его жалели за ужином. Обсуждали в экипажах. Произносили с разными оттенками: печали, злорадства, осторожности, политического расчёта. Одни говорили, что гуры наконец отомстили. Другие намекали, что дело куда грязнее, чем выглядит. Кто-то вспоминал его красоту с неприличной теплотой. Кто-то уверял, будто всегда предвидел такой конец, и тем самым дарил себе задним числом скромный дар пророчества. Потом пришли другие новости. Чужая смерть стареет быстро, если от неё не пахнет наследством. На Побережье заговорили о Глубоководье, где уничтожили воровскую гильдию. Купцы передавали вести с напряжённым наслаждением людей, наблюдающих чужой пожар из окна дома, который пока ещё не горит. Говорили, что преступники потянутся южнее. Что дороги станут опаснее. Что товар подорожает. Что патрули придётся усилить. Что нужные люди уже договорились с нужными людьми, а всем прочим остаётся молиться богам, проверять замки и платить дороже. К началу нового года север принёс новые тревоги: наёмные силы, деньги Глубоководья и Невервинтера, Иллуск, орки, война, торговые расчёты, свежие страхи, ещё не успевшие выветриться из писем и дорожной пыли. В гостиных Врат Балдура всё это обсуждали с лицами людей, уверенных, что всякая катастрофа, случившаяся достаточно далеко, прежде всего обязана быть рассмотрена через цену зерна, оружия и страховки караванов. Мир был занят. Мир, в общем, прекрасно справлялся. Астарион понял это не сразу. Сперва город представлялся ему местом, куда его однажды вернут. Потом местом, которое его потеряло. Затем местом, где его отсутствие уже начали укладывать в привычный порядок. К пятому или шестому месяцу, если счёт ещё сохранял хоть какую-то честь, мысль обрела такую ясность, что ему захотелось выцарапать себе лицо. Врата Балдура не остановились. Дом Анкунинов не сгорел от горя. Суд не рухнул без его голоса. Его постель остыла, бумаги убрали, имя завернули в чужие разговоры и оставили там пылиться. Касадор запер его не только в гробу. Касадор дал миру время доказать, что Астарион уже мёртв. На чердаке появлялись новые звуки. Однажды снизу донёсся крик. Женский. Короткий, острый, такой чистый в своём ужасе, что Астарион открыл глаза в темноте и перестал шевелиться. Потом послышались шаги. Несколько голосов. Один незнакомый, сорванный, хриплый. — Нет, — говорила женщина. — Нет, это невозможно. Симптомы не… нет. Нет. Слова поднимались через щели пола, искажённые расстоянием. До него доходили лишь обрывки. — …пульса нет… — …светобоязнь… — …кровь… — …я врач… Потом прозвучал голос Касадора. Низкий, ровный, почти ласковый. Астарион не разобрал фразы, однако тело узнало интонацию, как узнают занесённую руку ещё до удара. Позднее он услышал имя.Далирия.
Гоуди произнёс его где-то внизу с деловитой сухостью слуги, уже внесшего новую вещь в перечень хозяйского имущества. Далирия оказалась бывшей эльфийкой. Главным врачом при Парламенте Врат Балдура. Женщиной, которая прежде прикасалась к телам с правом лечить, вскрывать, исследовать, спасать, ошибаться и всё равно оставаться человеком в глазах закона. Теперь её голос временами поднимался снизу странными обрывками, полными ярости, рассудочности и той особой гордой муки, какая свойственна уму, оскорблённому фактом собственного падения. Она не кричала, как обычные жертвы. Она спорила. С собой. С природой. С состоянием собственного тела. С фактами, которые уже успели стать приговором. — Обращение должно иметь механизм, — услышал он однажды сквозь пол и доски. — У всякого изменения есть причина. Если есть причина, должен существовать обратный путь. Кто-то рассмеялся. Кажется, Вайолет. — Разумеется. Попробуй вылечить смерть. Когда закончишь, мы все запишемся. Далирия промолчала. Через несколько дней, а может быть, недель, запах крови стал сильнее обычного. Это был запах не трапезы Касадора и не животной падали, а чего-то медицинского: вскрытой плоти, спирта, металла, грязных бинтов, вещества тела, превращённого в предмет изучения. Тонкая примесь доходила даже до чердака и ложилась Астариону на язык, доводя голод до такой силы, что он впивался зубами в собственную губу и кусал до боли, лишь бы боль заглушила желание. Далирия пыталась понять вампиризм как болезнь. Это он сложил позднее, по обрывкам. Она резала крыс. Сравнивала кровь. Рассматривала собственные ткани. Иногда, судя по звукам, проводила опыты над собой. Её рвало. Затем она снова говорила: тихо, сухо, упрямо. В её голосе не слышалось смирения. Там жила медицинская ярость существа, которому тело изменило без разрешения, и теперь это тело надлежало хотя бы описать, раз уж вернуть прежнее не удавалось. Потом появился ещё один. Его принесли почти под утро. Так решил Астарион, потому что чердак был холоден, а внизу долго не слышалось обычной суеты. Голоса возникли внезапно: Гоуди, Петрас, кто-то из слуг, затем низкий хрип и короткое ругательство на языке, которого он не понял. Нового звали Йоусен. Бывший гном. Светлая кожа. Серые волосы. Маленькое тело, на котором обращение, должно быть, смотрелось особенно скверно, словно смерть примерила чужой размер и осталась недовольна посадкой. Он ругался чаще, чем плакал. Плевался. Один раз, судя по грохоту, укусил кого-то из слуг. Потом раздался удар. И голос Касадора произнёс: — Достаточно. После этого Йоусен в ту ночь больше не шумел. Астарион лежал над ними, на чердаке, как забытая вещь, и узнавал о новых отродьях по звукам, запахам и чужому страху.Далирия.
Йоусен.
Замок рос.
Коллекция пополнялась.
Касадор продолжал свой великий труд с усердием садовника, который подрезает больные ветви, пересаживает хищные растения и при этом, разумеется, мнит себя ценителем формы. Где-то внизу новые существа учились кланяться, произносить “повелитель”, терпеть голод, узнавать пределы приказа и меру собственной беспомощности. Астарион оставался наверху, в темноте, и с каждой неделей всё менее напоминал того, кого когда-то положили в гроб. Волосы спутались. Рубашка прилипла к телу старой грязью. Кожа стала сухой. Губы трескались от голода и привычки скалиться в пустоту. В мышцах поселилась слабость; настоящая смерть была уже пройдена, но, как выяснилось, проявила возмутительную небрежность и не забрала его до конца. Он худел иначе, чем худеют живые. Без жара. Без лихорадочного сгорания. Без той почти честной телесной логики, при которой плоть расходует себя и исчезает. Его истончение походило на медленную утрату права занимать место. Запястья стали уже. Скулы выступили резче. Одежда собиралась складками там, где прежде подчёркивала тело. Он чувствовал себя портретом, который долго держали лицом к стене, пока краска не начала отслаиваться. Иногда ему казалось, что он больше не помнит своего лица. Это было хуже голода. В зеркале его уже не существовало. В гробу — тем более. Оставались воспоминания о чужих взглядах: восхищённых, завистливых, желающих, осторожных, раздражённых, жадных до красоты и положения. Он собирал из этих взглядов своё лицо, как нищий собирает ужин из объедков, и всякий раз ненавидел себя за эту нищету. Месяцы в гробу делали с разумом то же, что сырость делает с дорогой тканью. Сперва появляется запах. Потом пятно. Потом прежний узор ещё различим, но брать вещь в руки уже неприятно. К концу года он перестал спрашивать, когда его выпустят. Смирения в этом не было. Смирение требует внутренней работы, а ему не оставили даже такой роскоши. Он просто исчерпал вопрос. Он выговорил его слишком много раз. Выпустите. Когда. За что. Сколько ещё. Повелитель. Нет. Пожалуйста. Проклятье. Выпустите. Слова стали мусором. Он лежал. Слушал. Иногда думал, что, если крышка откроется, он не сможет подняться. Не поймёт как. Не вспомнит, что конечности предназначены для движения. Его придётся вытряхивать наружу, как испорченную вещь из ящика. Иногда думал, что бросится на первого, кто приблизится, и разорвёт ему горло. Эта мысль была приятнее. Она сохраняла в нём подобие формы. Когда дверь чердака открылась в последний раз, он сперва не понял, что звук настоящий. Скрип оказался слишком отчётливым. Шаги приблизились слишком верно. Не слуги, подумал он. Во всяком случае, не обычные. В походке было больше тяжести, больше права на раздражение. Доски под ногами жаловались протяжно и сухо. Кто-то остановился у гроба. Пауза вытянулась. Потом незнакомый холодный голос произнёс: — Отродье.***
Астарион открыл глаза. Темнота не переменилась, но в самой её глубине будто шевельнулось нечто, давно лежавшее без движения. — Слышишь меня? Он попытался ответить. Горло не сразу вспомнило древний, почти забытый порядок речи. — Кто… — выдохнул он. За крышкой воцарилось короткое молчание. — Антвун Дюфэ. Камергер повелителя. Имя не сказало ему ничего. Тон объяснил достаточно. В нём слышалась брезгливость человека, вынужденного по службе обращаться к грязной ветоши и при этом сохранять наружные приличия. Этот Дюфэ стоял у гроба и, судя по ровному дыханию, не испытывал ни сострадания, ни любопытства. Скорее досаду. Раздражение. Возможно, лёгкое отвращение к запаху, который за год успел просочиться сквозь дерево и металл. — Повелитель распорядился выпустить тебя. Астарион не сразу постиг смысл этих слов. Они вошли в него медленно, как вода входит в пересохшую землю. Выпустить. Его. Теперь. Пальцы сами собой согнулись. — Открой, — прохрипел он. Снаружи ответило сухое, неприятное молчание. — Тон, отродье. Астарион закрыл глаза. Голод ударил в него так резко, что на мгновение все мысли окрасились густым красным светом. — Откройте, — произнёс он. — Прошу. Дюфэ негромко фыркнул. — Уже лучше. Хотя год в ящике, как видно, не совершает чудес воспитания. Ключ вошёл в замок. Металл повернулся с тихим, окончательным щелчком. Цепь начали снимать медленно. Возможно, нарочно; возможно, с той безупречной равнодушной неторопливостью, которая бывает у слуг в домах, где чужая боль давно стала частью распорядка. Каждый лязг проходил по нервам Астариона, словно нож по стеклу. Он лежал неподвижно, сжав руки в кулаки. Он боялся шелохнуться. Боялся, что этот звук окажется новым сном, слуховым обманом, насмешливой милостью, порождённой голодным мозгом ради последнего унижения. Цепь упала на пол. Крышка дрогнула. Затем пошла вверх. Свет ударил болью. Астарион зашипел и отвернулся, хотя света было мало: лишь мутный чердачный полумрак, серый, пыльный, рассечённый тонкими полосами из щелей под крышей. Для его глаз и этого оказалось достаточно. Он поднял руку к лицу. Кожа на пальцах показалась чужой: сухой, мертвенно-белой, почти бумажной. Ногти были сломаны, местами потемневшие. Манжеты рубашки затвердели от грязи у запястий. Воздух вошёл в гроб. Пыльный. Холодный. Настоящий. И вместе с ним пришёл запах Дюфэ. Почти живой. Человеческий, как ему показалось. Кровь под кожей. Тепло. Сердце. Соль. Едва различимые духи. Чистая ткань. Металл ключей. Астарион рванулся вверх раньше, чем успел подумать. Рука Дюфэ мгновенно отстранилась, а сам он отступил с такой сдержанной точностью, будто из ящика к нему потянулось насекомое, способное испачкать перчатку. — Даже не думай. Астарион застыл, наполовину приподнявшись в гробу. Тело повиновалось плохо. Спина горела от долгой неподвижности. Ноги были ватными, бесполезными, словно принадлежали другому. Шея держала голову с унизительным усилием. Он попытался сесть ровнее и почти сразу вцепился в край гроба, чтобы не рухнуть обратно. Дюфэ смотрел на него сверху вниз. Это был мужчина с лицом, будто созданным для презрения. Хорошо одетый, аккуратный, сухой в жестах. Всё в нём было прибрано, застёгнуто, выверено до последней складки. Камергерская точность без слепой суетливости простого слуги. Он явно занимал в доме положение выше большинства живых и мёртвых исполнителей, и знание это держалось на нём так же естественно, как безупречно чистый воротник. Его взгляд скользнул по Астариону. По грязным волосам. По впалым щекам. По пересохшим губам. По одежде, в которой он пролежал год. По рукам, судорожно сжавшим край гроба. Ноздри Дюфэ едва заметно дрогнули. — Мерзость, — сказал он спокойно. Астарион медленно поднял на него глаза. В другое время он нашёл бы десяток ответов. Изящных. Ядовитых. Точных настолько, чтобы человек вроде Дюфэ вспоминал их перед зеркалом ещё неделю и ненавидел собственное отражение за недостаточную находчивость. Теперь рот наполнился сухостью и голодом. — Кто ты такой, чтобы… — начал он. Дюфэ наклонился ближе, совсем немного. — Камергер повелителя, — повторил он. — А ты — отродье, извлечённое сегодня из гроба по хозяйскому распоряжению. Постарайся не путать наши положения. В твоём нынешнем виде это будет особенно жалко. Астарион улыбнулся. Вернее, попытался. Лицо отозвалось туго, словно мышцы успели забыть эту старую работу. Улыбка вышла рваной, слишком острой, с голодным блеском зубов. — Очаровательно. В доме завели ещё одного говорящего хранителя шкафных ключей. В глазах Дюфэ не дрогнуло ничего. — В доме, отродье, завели порядок. Ты познакомишься с ним, когда перестанешь вонять. Эти слова оказались точнее удара. Астарион захотел подняться. Он действительно захотел. Вцепился в край, подтянулся, перекинул одну ногу через борт гроба. Ступня коснулась пола. Колено тотчас подломилось. Он почти упал, и только рука, судорожно ухватившаяся за дерево, удержала его над краем. В горле поднялся короткий, злой звук. Дюфэ наблюдал. Не помог. Разумеется, не помог. Люди, стоящие рядом с чужим падением и имеющие возможность не протянуть руку, обычно находят в этом почти нравственное удовлетворение. Удобная вещь, нравственность: ею можно прикрыть любую низость, если произнести нужные слова достаточно ровным голосом. Астарион всё же выбрался. Он встал на пол. И сразу понял, что за год тело куда лучше выучило лежание, чем человеческую дерзость стоять. Комната качнулась. Пыльные сундуки, кресла под полотном, наклонённая рама без холста, мёртвый свет из щелей под крышей — всё поплыло перед глазами, утрачивая края. Он сделал шаг и едва не рухнул. Дюфэ отступил ещё на полшага, сохраняя расстояние, будто слабость отродья могла запачкать его ботинки. — Тебе велено вымыться, — сказал он. — Одежда будет приготовлена. Сегодня повелитель ждёт тебя у себя. При слове “повелитель” внутри Астариона что-то болезненно сжалось. Не сердце. Сердце уже давно не принимало участия в этой мерзкой комедии. Сжалась другая часть: та, которую за год научили откликаться на имя хозяина быстрее, чем поднималась гордость. Он сглотнул. — Сегодня? — Я выразился недостаточно ясно? — Я год пролежал в гробу. — Повелитель осведомлён. — Как предусмотрительно с его стороны. Дюфэ едва заметно наклонил голову. — Я бы советовал тебе приберечь остатки остроумия для более подходящего часа. Хотя, судя по виду, остатков у тебя немного во всех отношениях. Астарион посмотрел на него. Голод, слабость, свет, пыль и унижение стояли в нём такой плотной, мутной массой, что на мгновение он почти не различал желание убить и желание рассмеяться. Оба были одинаково бесполезны. Оба, в воображении, обладали некоторой утешительной прелестью. — Ты всегда столь любезен с теми, кого извлекаешь из гробов? — Только с теми, кто заслужил чердак. Астарион сделал шаг к нему. Дюфэ не отступил. Теперь уже нет. Лишь взгляд его стал холоднее, как вода в серебряном кувшине. — Попробуешь броситься — я позову Гоуди. Или, что для тебя куда хуже, сообщу повелителю, что года оказалось недостаточно. Этого хватило. Не страх перед Дюфэ. Сам по себе он был ничтожен: аккуратный человек с ключами, чистыми руками и лицом, которому удивительно подошла бы пощёчина. Но за его словами стоял Касадор. Гроб. Цепь. Чердак. Целый год, сжатый в одно сухое предупреждение, как яд в тонкое стекло. Астарион остановился. Пальцы дрожали. Он спрятал их, сцепив руки за спиной, и почти сразу ощутил, как этот жест ложится на тело с мерзкой привычностью. Спина выпрямилась сама. Подбородок поднялся ровно настолько, чтобы лицо ещё могло притворяться несломленным. Превосходно. Его извлекли из ящика, и первое, что он сделал, — расположил себя удобнее для чужого порядка. — Веди, — сказал он. Дюфэ окинул его всё тем же сухим презрением. — Следуй за мной. И постарайся ничего не касаться. Они пошли к двери. Каждый шаг давался Астариону усилием, почти оскорбительным по своей простоте. Колени подрагивали. В бёдрах стояла тупая слабость. Спина болела от вертикального положения, словно за год лежания тело сочло прямую осанку излишней роскошью. Свет из коридора резал глаза. Настоящий воздух замка оказался переполнен запахами до дурноты: пыль, воск, камень, старая кровь, ткань, слуги где-то внизу, мёртвые отродья, крысы в стенах, Дюфэ впереди с его мучительно близкой шеей. Астарион смотрел на эту шею. На тонкую кожу над воротником. На слабое биение сбоку, которое ему мерещилось. Дюфэ, не оборачиваясь, произнёс: — Не стоит. Астарион усмехнулся, и губы треснули от движения. — Ты льстишь себе. — Я служу в этом доме достаточно давно, чтобы отличать взгляд голодного отродья от мысли. Он открыл дверь. Лестница вниз показалась Астариону чрезмерно длинной, почти намеренно устроенной так, чтобы всякое возвращение из небытия начиналось с унизительного труда ног. Каждая ступень отзывалась болью. Один раз он ухватился за перила, и Дюфэ обернулся. Взгляд его скользнул по пальцам Астариона на дереве. — После тебя это вымоют. — Какое счастье, — прошептал Астарион. — Я уже начал тревожиться о чистоте перил. — Тебе стоит тревожиться о встрече с повелителем. Слова легли между ними тяжело. Астарион замолчал. Внизу замок жил. Это казалось почти оскорбительным. Где-то далеко переговаривались слуги. Хлопнула дверь. Из бокового коридора потянуло горячей водой. Кто-то прошёл мимо и поспешно отвёл глаза, увидев его. В этом коротком жесте было слишком много: отвращение, любопытство, страх, знание. Значит, о нём помнили. Точнее, помнили гроб на чердаке и то, что в нём лежало. Не Астариона Анкунина. Не магистрата. Не красивого молодого судью из Верхнего города. Отродье, которое год держали наверху. У одной из дверей он услышал женский голос: — У него выраженная кахексия, хотя обменные процессы должны быть иными. Любопытно. Дюфэ раздражённо повернул голову. В коридоре стояла эльфийка. Худая, бледная, с красными глазами, где тлело нечто лихорадочное и цепкое. Она смотрела на Астариона без жалости, без презрения, даже без обычного любопытства, которым живые любят осквернять чужое страдание. Её взгляд был взглядом врача, наткнувшегося на редкий случай, и от этого Астариону захотелось прикрыть кожу руками. — Далирия, — сухо произнёс Дюфэ. — Тебя это не касается. — Напротив, — ответила она. — Годовое заключение без питания может многое показать о пределах регенерации отродий. Астарион медленно повернул к ней лицо. — Как трогательно. Едва выбрался из гроба, а меня уже мысленно вскрыли. Далирия моргнула. На мгновение в её взгляде промелькнуло что-то человеческое. Стыд, быть может. Или воспоминание о нём. Затем её лицо снова стало сухим. — Я не сказала “вскрыли”. — Но подумала. Она промолчала. Из-за её бедра выглянул ещё один. Ниже ростом. Светлая кожа, серые волосы, красные глаза, злое настороженное лицо. Йоусен. Бывший гном, если обрывки, долетавшие на чердак, не лгали. Он оглядел Астариона снизу вверх и скривился. — Так это он? — Не задерживайся, — сказал Дюфэ Астариону. Йоусен хмыкнул. — Выглядит хуже крысы. Астарион улыбнулся ему так, что тот на миг умолк. — А ты, должно быть, выглядел лучше до того, как смерть решила сэкономить материал. Йоусен ощерился. Далирия тихо сказала: — Не надо. Дюфэ шагнул между ними с нетерпением человека, которому равно отвратительны все участники сцены. — Довольно. Повелитель ждёт не тебя, Йоусен. И не тебя, Далирия. А это, — он даже не посмотрел на Астариона, — должно быть приведено в приемлемый вид. Астарион медленно перевёл на него глаза. — “Это” умеет запоминать. — Прекрасно, — сказал Дюфэ. — Тогда запомни дорогу к купальне. Он повёл его дальше. Позади остались Далирия, её внимательный взгляд, Йоусен с его злой усмешкой, коридор, в котором за год появились новые голоса. Манор не стоял на месте. Пока Астарион лежал наверху, Красный замок продолжал жевать новых людей, переваривать их в отродий и расставлять по комнатам, словно Касадор всего лишь расширял домочадцев к очередному сезону. Почти семейная забота, если семьёй считать яму, куда живых сбрасывают по одному и затем требуют благодарности за крышу над головой. Купальня находилась ниже, в тёплой части замка. Когда они вошли, пар ударил Астариону в лицо. Горячая вода уже была приготовлена. На скамье лежала чистая одежда. Рядом — полотенца, мыло, щётка, ножницы. Всё аккуратно. Всё заранее. С такой изысканной предупредительностью, будто речь шла о госте, слегка утомившемся с дороги, а не о существе, которое год пролежало в запертом ящике под крышей. Дюфэ остановился у двери. — Вымойся тщательно. Волосы тоже. Ногти приведёшь в порядок. Одежду наденешь ту, что приготовлена. Старую оставишь здесь. Астарион посмотрел на воду. От пара у него закружилась голова. Или от запаха. Или от того, что тело внезапно вспомнило первую купальню после обращения: горячую бадью, чужие руки, чистоту как начало новой принадлежности. — А если я утону? — спросил он. — Постарайся сделать это тихо. Астарион коротко рассмеялся. Смех вышел рваным, сухим, почти беззвучным. Дюфэ открыл дверь, собираясь выйти, затем задержался. — Повелитель велел передать ещё кое-что. Астарион не обернулся. — Какое щедрый вечер. — Он ожидает, что ты явишься способным слушать. Теперь Астарион всё же посмотрел на него. Дюфэ стоял в дверях: прямая спина, чистые руки, брезгливое выражение, которое, казалось, не покидало его лица даже во сне. — Значит, мне следует быть благодарным, что он оставил мне уши. — Тебе следует быть благодарным, что он оставил тебе что-либо. Дверь закрылась. Астарион остался один. Некоторое время он просто стоял посреди купальни. Грязный, голодный, слабый, в одежде, за год ставшей второй кожей и тюремной обивкой. Перед ним поднимался пар. На скамье лежала новая рубашка. За дверью ждал замок. Где-то в его глубине ждал Касадор. Астарион медленно поднял руку и коснулся своих волос. Пряди были спутаны, сухи, неприятны на ощупь. Он провёл пальцами ниже: по щеке, по скуле, по губам. Лицо ещё оставалось на месте. Вероятно. Без зеркала приходилось доверять коже. Потом он начал раздеваться. Пальцы слушались плохо. Пуговицы сопротивлялись с издевательской мелочностью. Ткань отлипала от тела тяжело, местами болезненно, словно гроб пытался удержать его последними грязными нитями. Запах старой пыли, пота и мёртвого времени стал сильнее, и его замутило. Когда рубашка наконец упала на каменный пол, он несколько секунд смотрел на неё сверху вниз.Год.
Вот так он выглядел. Старая белая ткань, серая, смятая, затвердевшая от грязи, пыли и неподвижности. Астарион переступил через неё и вошёл в воду. Жар обжёг кожу. Он резко вдохнул, хотя вдох давно уже сделался привычкой без пользы. Тело дрогнуло. Вода сомкнулась вокруг бёдер, живота, рёбер, плеч. Сперва это почти причиняло боль. Затем стало хуже: почти приятно. Он возненавидел это. Опустившись глубже, Астарион вцепился руками в край бадьи и наклонил голову. Грязь отходила от кожи медленно, тёмными разводами. Вода вокруг мутнела. Он тёр руки, шею, грудь, плечи с такой силой, что кожа начинала гореть. Не ради чистоты. Ради взгляда Дюфэ, обращённого на него как на падаль. Ради Касадора, ожидавшего его “в приемлемом виде”. Ради года, прилипшего к нему изнутри и снаружи, хотя никакая вода не могла достать до главного. Он всё равно тёр. Потом добрался до волос. Пальцы застревали в узлах. Он дёргал сильнее, вырывая отдельные пряди, шипя сквозь зубы. Вода стекала по лицу. Мыло щипало глаза. На мгновение он почти позволил себе представить, будто это слёзы, и тут же разозлился на саму возможность такой мысли. Нет. Довольно. Он уже боялся. Уже просил. Уже лежал. Уже скрёб дерево, пока пальцы не стали похожи на чужие. Теперь он должен был выйти из воды, одеться и пойти к Касадору. Потому что повелитель ждал. Потому что гроб на чердаке никуда не исчез. Потому что год оказался всего лишь первой строкой в новом расписании. Астарион поднял голову. В купальне не было зеркала. Разумеется. Дворец проявил редкую деликатность: чудовищам не показывали того, чего у них отняли. Он усмехнулся. На этот раз улыбка получилась лучше. Тонкая. Кривая. Почти красивая. Почти его. Когда он вышел из воды, ноги ещё дрожали, но уже держали. Он вытерся, надел приготовленную рубашку, брюки, жилет. Ткань легла на тело чисто и холодно, скрывая худобу настолько, насколько хорошая одежда вообще способна скрыть катастрофу. Он медленно застегнул пуговицы. Поправил воротник. Провёл пальцами по мокрым волосам, приглаживая их назад. Дверь открылась без стука. Дюфэ окинул его взглядом. На этот раз в глазах камергера мелькнуло что-то похожее на скупое одобрение, но тут же исчезло под привычной брезгливостью. Он, по-видимому, терпеть не мог, когда вещи выглядели лучше, чем заслуживали. — Приемлемо, — сказал он. — Я весь трепещу от твоей похвалы. — Повелитель ждёт. Отродье шагнуло к двери. На пороге он остановился: слабость снова прошла по ногам, короткая и злая. Он удержался. Не дал Дюфэ увидеть, как близко оказался к тому, чтобы опереться о стену. — Тогда не будем заставлять его сожалеть о времени, которое он на меня тратит, — сказал он. Дюфэ посмотрел на него чуть внимательнее. Наверное, узнал фразу. Наверное, понял, что отродье помнит. Астарион улыбнулся. Голодный, чистый, вымытый до боли, с годом чердачной тьмы под кожей и гробом, уже встроенным во внутренний порядок его тела, он пошёл следом за камергером по коридору. К повелителю.***
Дверь спальни раскрылась без стука. За окнами стоял ранний вечер. До ночи оставался ещё тонкий, неверный промежуток, когда свет уже слабеет, но мир снаружи всё ещё имеет наглость казаться живым. Где-то за стенами пели птицы; звук был мелок, чист, почти весенен, и в этой лёгкости слышалось что-то оскорбительное. Природа продолжала своё дело рядом с человеческим кошмаром с той бессовестной безмятежностью, какую, вероятно, можно принять за мудрость, если достаточно устать от людей. Астарион остановился на пороге. Кажется, близилась весна. Он понял это не по теплу и не по свету, а по влажной мягкости воздуха, сочившейся из приоткрытых окон, по запаху земли, по щебету снаружи, по едва уловимой перемене в мире за камнем. Впрочем, времена года почти ничего не значили в этих залах. В Красный замок весна проникала лишь до подоконников. Она могла петь на ветвях, зеленеть за стеклом, распускаться где-нибудь в саду, но внутри по-прежнему царили воск, дерево, кровь, пыль, холод простыней и чужая воля, разложенная по комнатам аккуратнее любого белья. Эта спальня была огромной. Астарион ещё не бывал здесь. Само слово “спальня” казалось слишком скромным для этого пространства. Комната была широка, высока, дорога, обставлена с той уверенной роскошью, которая давно перестала искать восхищения и научилась принимать его как должное. Тяжёлые занавеси. Резные панели. Низкий блеск полированного дерева. Ковры, поглощавшие шаги. Кресла с глубокими сиденьями. Кровать у дальней стены — огромная, тщательно застеленная, спокойная до отвращения, как всякая вещь в доме, где порядок служил одной из разновидностей насилия. Посреди этой роскоши стоял длинный стол. Не письменный. Не туалетный. Не изящный столик для вина, писем и поздних разговоров. Обеденный стол: вытянутый, тёмный, отполированный до глухого блеска. Слишком длинный для одного, слишком холодный для семьи. Десять персон? Быть может. Когда-нибудь. В иной жизни. Здесь столько живых не водилось. Этот стол был свидетелем безмолвных трапез. У одного его конца сидел Касадор. Перед ним, на столешнице, лежало тело девушки. Она была молода. Или казалась молодой. После смерти подобные различия становятся мерзко мелкими, почти неприличными. Платье сбилось на боку, одна рука свисала вниз, пальцы почти касались резного края стола. Волосы разметались по дереву неровной прядью. Голова была отвернута, и Астарион сперва увидел только шею: белую, открытую, с двумя тёмными следами у самой линии горла. Касадор осушил её недавно. Запах ещё держался в комнате. Кровь. Тёплая соль кожи. Слабый аромат духов. Металл. Влажная ткань у воротника. Остаток живого тела, только что переведённого в разряд имущества. Смерть ещё не успела остыть до приличия и потому казалась особенно близкой, почти телесно навязчивой. Астарион застыл. Голод ударил мгновенно. Он не поднимался постепенно, не шевелился в глубине, не напоминал о себе. Он обрушился снизу вверх с такой силой, что Астарион едва не качнулся. Горло сжалось. Во рту стало пусто и больно. Клыки сами надавили на губу. Измождённое годом в гробу тело узнало запах крови с благодарностью, почти с бешеной нежностью, и от этого его едва не вывернуло. Он смотрел на девушку. И не мог отвести взгляд. Там, на столе, лежало всё, чего ему было нельзя. Всё, о чём его тело вопило так громко, что мысли истончились до жалких, почти бесполезных нитей. Её кровь уже принадлежала не ей. И, разумеется, не ему. Касадору. Даже мёртвая, она оставалась частью хозяйского порядка. Сзади его толкнули. Это был не удар, который можно было бы удостоить ярости, а деловая поправка положения вещи, слишком долго задержавшейся на пороге. — Шевелись, отродье, — тихо сказал Дюфэ. Астарион сделал шаг. Потом ещё один. Ноги после чердака оставались слабыми. Каждое движение отзывалось в бёдрах и коленях тупой ломотой, будто тело, годами обученное неподвижности, теперь возмущалось внезапному назначению к действию. Он прошёл к столу под спокойным взглядом Касадора и занял место у противоположной головы, где его, очевидно, уже ждали. Стул был отодвинут заранее. Разумеется. В этом доме даже унижение подавали сервированным. Астарион сел. Спина выпрямилась почти сама. Руки легли на колени; затем он заставил себя убрать их с этой слишком явной покорности и положил на край стола. Пальцы были чистыми после купальни, но кожа вокруг ногтей всё ещё хранила память о дереве. Он чувствовал каждую трещину, каждую сорванную кромку, каждую тупую боль там, где ногти скребли крышку гроба. Касадор спокойно наблюдал за ним. На стол перед Астарионом поставили клетку. Внутри сидела живая крыса. Серая, тощая, испуганная, с быстрым носом и мелкими лапами. Она метнулась в угол, когда слуга опустил клетку на столешницу, и тонкий стук прутьев прозвучал слишком громко. Слишком знакомо. Слишком намеренно. Есть захотелось сразу. Позорно быстро. Тело не стало ждать разрешения рассудка. Оно сомкнулось вокруг голода, как рука сомкнулась бы вокруг рукояти ножа. Крыса пахла тёплой кровью, шерстью, страхом, малой живой дрожью. Жалкая добыча. Ничтожная. Отвратительная. И всё же достаточно настоящая, чтобы всё внутри него потянулось к ней с унизительной прямотой. Но взгляд снова ушёл к девушке. К её шее. К тонкой коже у ключицы. К тёмным следам укуса. К губам, чуть приоткрытым, словно она не успела договорить последнюю глупую человеческую фразу, с которой обычно и умирают люди: чьё-то имя, просьбу, вопрос, обрывок ужаса, брошенный миру, никогда особенно не отличавшемуся внимательностью. Астарион сглотнул. Слюны почти не было. Дюфэ стоял у двери, рядом со слугами. Само его присутствие раздражало почти физически. Он смотрел не на тело девушки и не на Касадора, а на Астариона — с тем видом, с каким наблюдают, не испачкает ли больное животное пол после того, как его наконец выпустили из клетки. Касадор поднял руку. Лёгкий жест. Этого оказалось достаточно. Дюфэ немедленно склонил голову. — Повелитель. Слуги вышли первыми. Тихо, поспешно, не позволяя взглядам задержаться на столе дольше положенного. Дюфэ остался на мгновение. Его глаза ещё раз скользнули по Астариону — холодно, брезгливо, с той деловой неприязнью, какую испытывают к грязи, обнаруженной на тщательно вычищенном полу. — Не заставляй повелителя повторять, отродье, — сказал он почти беззвучно, так, чтобы слова достигли только Астариона. Затем вышел и он. Дверь закрылась. В спальне остались трое. Касадор. Астарион. Мёртвая девушка. И крыса в клетке, если уж быть педантичным в перечне участников этой прелестной семейной трапезы. Некоторое время никто не говорил. За окнами всё ещё пели птицы. Теперь этот звук казался почти непристойным: слишком ясным, слишком лёгким для комнаты, где длинный стол разделял двух мертвецов и одну свежую смерть. Весна снаружи пробовала голос, зелёная, влажная, самодовольная, пока внутри Красного замка голодному отродью подавали крысу напротив тела девушки, которую его повелитель уже взял себе. Касадор смотрел на Астариона с лёгким вниманием. Без торжества. Без явной насмешки. В его взгляде было нечто гораздо более скверное: спокойная оценка хозяина, проверяющего, сохранилась ли вещь после долгого хранения и пригодна ли она к дальнейшему употреблению. — Ты выглядишь лучше, — сказал он наконец. Астарион чуть поднял взгляд. Голос Касадора после года тишины, гробовой темноты и обрывков, долетавших сквозь полы и стены, прозвучал недопустимо близко. Недопустимо ясно. Что-то внутри Астариона сжалось прежде, чем он успел придумать ответ. — Вода творит чудеса, повелитель, — произнёс он. Голос оказался ровнее, чем он ожидал. Хрип ещё держался в нём: сухой, низкий, ободранный, но слова не распались. Почти прилично. Касадор едва заметно кивнул. — Вода удаляет грязь. Последствия остаются. Астарион промолчал. Год назад он бы ответил. Сразу. Красиво. Ядовито. С той отчаянной утончённостью, какую люди принимают за храбрость, пока она не сталкивается с настоящей властью. Он бы нашёл фразу, достаточно изящную, чтобы спрятать за ней дрожь. Улыбнулся бы шире. Поднял бы подбородок с выверенной дерзостью. Заставил бы комнату хотя бы на миг признать, что его ещё нельзя окончательно списать в имущество. Теперь он сидел. Слишком много страха накопилось в теле за этот год. Слишком много тьмы легло под кожу. Слишком хорошо он помнил гладкую крышку над лицом, лязг цепи, пыльный холод чердака, собственный голос, утративший достоинство от повторения одной и той же просьбы. Гордость не исчезла. Она стала осторожнее. Как зверь, которого слишком долго били по морде и который теперь кусает лишь тогда, когда уверен, что за это его не закопают обратно. Касадор перевёл взгляд на клетку. — Ешь. Одно слово. Простое. Астарион почувствовал, как приказ вошёл в тело без сопротивления. Не мыслью. Не выбором. Движением механизма, давно заведённого чужой рукой. Его правая рука поднялась почти сразу, но он всё же задержал её на полпути. Не ради вызова и не ради проверки границ. Где-то внутри ещё оставался жалкий остаток прежнего существа, которому требовалась хотя бы доля секунды перед тем, как снова взять крысу перед телом мёртвой девушки. Касадор заметил. Разумеется, заметил. — Тебе требуется повторение? Астарион медленно покачал головой. — Нет, повелитель. Слова вышли тихо. И это было хуже всякого огрызания. Он открыл клетку. Крыса рванулась в сторону. Прутья звякнули. На краткое мгновение маленькое тело ударилось о его пальцы: живое, тёплое, отчаянное. Астарион схватил её крепче, чем следовало. Голод сомкнул его руку слишком резко. Крыса пискнула. Этот звук вошёл в него, как игла. Он снова посмотрел на девушку. Не хотел. Посмотрел. Её рука всё ещё свисала со стола. Ногти были чистые, коротко подстриженные. На безымянном пальце поблёскивало тонкое кольцо. Простое. Возможно, дешёвое. Возможно, подарок. Возможно, чья-то последняя нелепая надежда на человеческую жизнь, где кольца означают не принадлежность мертвецу за столом, а что-нибудь менее отвратительное. Астарион держал крысу у груди. Голод бился в нём с такой силой, что перед глазами темнело. Касадор не торопил. И это тоже было частью урока. Он позволял ему смотреть. Позволял понимать. Позволял телу разрываться между жалкой крысой в руках и человеческой кровью, которая остывала в нескольких футах от него: уже выпитая, уже недоступная, уже обращённая в наглядное пособие. — Ты голоден, — сказал Касадор. Астарион не ответил. — Год — долгий срок даже для существа, которое столь небрежно обращалось с собственными возможностями. Пальцы Астариона дрогнули на крысином теле. — Да, повелитель. Касадор чуть наклонил голову. — Да? Вопрос был мягким. Астарион заставил себя поднять глаза. — Я голоден. — И? Горло сжалось. Он понял, чего от него ждут. Понял сразу. И всё же несколько мгновений сидел неподвижно: с крысой в руке, с запахом мёртвой девушки в носу, с птичьим пением за окнами и длинным столом между собой и Касадором. Слишком длинным для одного. Слишком холодным для семьи. Как будто семья могла существовать там, где один мертвец учит другого благодарности за падаль. — И мне дозволено есть, — произнёс он наконец. Касадор одобрительно кивнул. — Вот именно. Астарион поднёс крысу ко рту. На этот раз он не зажмурился. Год в гробу не сделал его сильнее. Не очистил. Не возвёл страдание до какого-нибудь удобного нравственного смысла, которым так любят торговать те, кто сам никогда не лежал под цепью на чердаке. Год научил его нескольким вещам.Крышка может закрыться снова.
Голод не рождает благородства.
Страх остаётся страхом даже под слоем презрения.
И если повелитель говорит “ешь”, следует есть.
Он вонзил клыки. Крыса дёрнулась в его руке. Кровь пошла сразу: тёплая, мелкая, живая. Тело Астариона откликнулось с такой силой, что стыд не успел подняться первым. Сначала пришло облегчение. Грубое, животное, краткое. Оно прокатилось по нему волной, заставило пальцы сжаться, горло работать, глаза на миг прикрыться. Он пил слишком быстро. Слишком жадно. Вкус был мерзок — шерсть, страх, грязь, горячее железо, — и всё равно тело принимало его как милость. Когда крыса обмякла, он ещё несколько секунд держал её у губ. Потом медленно опустил на край тарелки, заранее поставленной перед ним. Тарелка была фарфоровая. Тонкая. С дорогим узором по краю. Астарион посмотрел на мёртвую крысу на дорогом фарфоре и почти улыбнулся. Почти. В этом было что-то настолько точное, что даже насмешка казалась излишней. Красный замок вообще любил доводить мерзость до хорошей сервировки. Видимо, без этого у чудовищ портился аппетит. Касадор наблюдал. — Лучше, — сказал он. Астарион вытер губы салфеткой. Салфетка тоже была приготовлена заранее: белая, плотная, мягкая. На ткани остался тёмный след крови. — Рад, что угодил. Слова сорвались сами. Тихо. Почти без прежнего блеска. Но сорвались. На миг комната сделалась неподвижной. Астарион понял это слишком поздно. Пальцы, сжимавшие салфетку, замерли. Голод чуть отступил, и вместе с ним вернулась ясность. Он сидел напротив Касадора после года в гробу, с мёртвой крысой перед собой и девушкой на столе. И всё же язык — эта упрямая, последняя, мерзко живая часть его прежнего тела — снова подал признаки жизни. Касадор не разгневался. Он только посмотрел на него внимательнее. — Осторожно, Астарион. Имя прозвучало почти ласково. От этого стало хуже. — Я ценю, что год не уничтожил тебя окончательно. Это было бы расточительно. Но не заблуждайся. Я оставил тебе ровно столько, сколько необходимо для пользы. Не более. Астарион опустил взгляд. — Да, повелитель. Касадор провёл пальцами по краю стола. Движение было спокойным, почти рассеянным. Чистая рука рядом с телом девушки. На манжете — крошечная красная точка, почти изящная в своей мерзости. Астарион не мог отвести от неё глаз. — Ты слушаешь лучше, — сказал Касадор. — Это приятно.Приятно.
Слово легло странно. Даже не больно. Грязно. Словно весь его годовой ужас аккуратно внесли в хозяйскую книгу и отметили положительный итог. Слушает лучше. Не кричит. Не бросается. Не спорит с каждым приказом, как избалованный мальчишка, возомнивший собственный нрав законом природы. Астарион сидел прямо. Так прямо, что спина начала болеть. — Я рад быть приятным, повелитель. Касадор слегка улыбнулся. — Нет. Пока нет. Но ты стал ближе к пониманию. За окном птицы снова защебетали громче. Астарион почувствовал, как по коже проходит холод. Весна. Ранний вечер. Свежий воздух. Мёртвая девушка. Крысиная кровь на языке. Длинный стол. Касадор напротив. Мир снаружи продолжал жить. Сам он сидел за столом — вымытый, одетый, голодный, вновь допущенный к употреблению. Касадор положил ладонь на столешницу рядом с телом девушки. — Пока ты был наверху, многое изменилось. Астарион медленно поднял глаза. — Я слышал. — Разумеется. Чердак не глух. Лишь тесен. Пальцы Астариона сжались под столом. — В доме появились новые дети, — продолжил Касадор. — Далирия. Йоусен. Ты познакомишься с ними должным образом позднее. — Уже имел честь. — Нет, — мягко сказал Касадор. — Ты видел их. Это разные вещи. Астарион умолк. Зарр был прав, а правота всегда сидела на нём особенно отвратительно. — Далирия обладает умом, — сказал он. — И совершенно бесполезной привычкой считать, будто разум способен отменить природу. Йоусен груб, зол и пока слишком прост. Однако простота тоже бывает полезна, если приложить к ней достаточно дисциплины. Он перевёл взгляд на Астариона. — Ты же, душа моя, был помещён в гроб именно потому, что дисциплина в тебе слишком долго уступала место красивой истерике. От обращения внутри что-то болезненно дёрнулось.Душа моя.
Сказанное тем же голосом, каким можно было бы сказать: моя чашка, мой нож, мой ключ. Никакой нежности. Лишь присвоение, облачённое в почти ласковую форму. Люди вообще проявляют поразительное упорство, называя собственность любовью. Вампиры, как видно, просто довели это ремесло до надлежащего совершенства. — Теперь, — продолжил Касадор, — мы узнаем, чему ты научился. Астарион смотрел на него. — Сегодня? — Сегодня. В горле ещё стоял вкус крысы. — Как прикажешь, повелитель. Касадор кивнул. Ему понравилось. Астарион понял это и возненавидел себя за понимание. Ещё сильнее — за то, что какая-то часть тела, тупая, избитая, выдрессированная годом тьмы, встретила это крошечное одобрение почти облегчением. Вот что сделал с ним гроб. Он не убил. Не сломал его красиво. Не превратил в пустую оболочку, как любят воображать люди, которым проще верить в окончательные состояния. Он сделал хуже. Он научил ждать знака. Голоса. Разрешения. Малого кивка, после которого можно есть. Одного слова, после которого можно двигаться. Тишины, в которой следует замереть. Астарион опустил взгляд на свои руки. Они лежали на столе спокойно. Почти прилично. Только пальцы едва заметно дрожали. Касадор видел и это. Разумеется, видел. — Не стыдись страха, — сказал он. — Он полезен, когда занимает положенное место. Астарион с трудом удержал улыбку. — И где же оно? — Между желанием и поступком. Ответ прозвучал сразу. Точно. Так, будто Касадор давно держал эту фразу наготове и теперь лишь позволил ей лечь на стол рядом с телом девушки, крысиной клеткой и остатками прежнего сопротивления. Отродье молчало. Зарр поднялся. Движение было плавным, спокойным, почти ленивым. Он обошёл стол без спешки, и Астарион заставил себя не напрягаться слишком явно, когда тот приблизился. Удалось плохо. Плечи всё равно стали жёстче. Горло сжалось. Тело помнило чердак лучше, чем лицо умело лгать. Хозяин остановился рядом с его стулом. Положил пальцы на спинку. Не касаясь его. Пока. — Посмотри на неё, — сказал он. Астарион перевёл взгляд на тело девушки. — Хорошо. Он смотрел. На шею. На руку. На кольцо. На кожу, уже остывающую до чужого спокойствия. — Она пришла сама, — сказал Касадор. — Без крика. Без борьбы. Без грубости. Её привели сюда слова, внимание, желание быть избранной. Люди необычайно охотно идут навстречу гибели, если им кажется, что гибель отличила их среди прочих. Астарион не двигался. Касадор наклонился чуть ближе. — Этому тебе предстоит научиться. Не хватать. Не бросаться. Не упиваться собственным раздражением. Не превращать охоту в уличную драку и не пачкать город лишним шумом. Ты будешь улыбаться. Выбирать. Приглашать. Вести. И они будут приходить. Астарион почувствовал, как крысиная кровь во рту стала особенно мерзкой. — К тебе. — Ко мне, — подтвердил Касадор. — Всегда ко мне. Вот она. Правильная формула. Не к нему. Не с ним. Не ради него. Он будет дверью, голосом, лицом, запахом дорогой ткани, обещанием удовольствия, безопасности, тайны, греха, чего угодно. Но путь закончится здесь. За этим столом. У этих рук. У этих зубов. Астарион посмотрел на девушку ещё раз. И понял, что год в гробу не был паузой. Он был подготовкой места внутри него. Пустого, тёмного, удобного для приказа. — Ты понимаешь меня? — спросил Касадор. Астарион медленно кивнул. — Да, повелитель. — Скажи. Он сглотнул. Голос пошёл не сразу. — Я буду приводить их к тебе. Касадор остался неподвижен. — Кого? Астарион закрыл глаза на одно короткое мгновение. Птицы за окном всё пели. Проклятые твари. — Лучшие души Врат Балдура, — произнёс он. Касадор положил ладонь ему на плечо. Прикосновение было лёгким. Почти ничем. Астарион всё равно застыл так резко, будто на плечо вновь опустилась крышка гроба. — Хорошо, — сказал Касадор. И это “хорошо” оказалось страшнее удара. Потому что где-то глубоко, в той части Астариона, которую год научил считать звуки снаружи милостью, оно отозвалось облегчением. Маленьким. Гадким. Невыносимым. Он сидел за длинным столом и понимал, что гроб на чердаке открылся. Но не выпустил его.***
— Я желаю увидеть, чему ты уже научился, — произнёс вдруг Касадор. Слова были сказаны ровно, почти праздно, словно речь шла о выборе вина или о достоинствах новой ткани для камзола. Однако в этой размеренности крылась та особая, выхолощенная жестокость, которая не нуждается ни в повышенном голосе, ни в гневе. Астарион застыл. По коже его прошёл холод: медленный, липкий, унизительно живой для тела, которое уже не имело права на жизнь. Он спустился от затылка к пояснице, будто кто-то провёл мокрым пальцем вдоль позвоночника и оставил после себя след не прикосновения даже, а предвестия. Астарион оглянулся на Касадора и не понимал, какой именно формы примет новая милость. — Поднимайся. Отродье повиновалось. Ноги ещё отзывались после года заключения странной деревянной слабостью, словно кости в них забыли своё ремесло. Он заставил себя стоять прямо. Смотреть на Касадора без приказа было нельзя, и потому взгляд его остался прикован к столу: к тёмному блеску дерева, к неподвижной руке девушки, к той малой золотой окружности на её пальце, которая, быть может, когда-то означала чьё-то обещание. Теперь она означала только то, что даже обещания можно принести к чужому столу и оставить там остывать. — Видишь постель? — Касадор едва заметно указал рукой в сторону дальней стены. Там стояла огромная кровать с высокими резными столбиками, с туго натянутым одеялом и белыми простынями, столь свежими и ровными, что сама их чистота казалась заранее приготовленным оскорблением. Всё в этой комнате было устроено с той тщательностью, которая превращает роскошь в часть приговора. — Иди туда. Астарион сглотнул. Горло сделалось сухим, язык прилип к нёбу. Он знал, что однажды этот приказ прозвучит. Знал с первого дня, с первого взгляда, брошенного на него Касадором после обращения; взгляда владельца, ценителя и хищника, который ещё не решил, каким именно способом предпочтёт пользоваться новой вещью. И всё же, когда слова обрели форму, внутри у него туго сомкнулось что-то холодное. Он никогда прежде не стоял по эту сторону желания. При жизни он привык брать. Входить в комнату, в разговор, в постель с той лёгкой самоуверенностью, которую дают красота, происхождение и достаточная жестокость. Он привык выбирать позу, темп, выражение лица, позволять или отказывать, смеяться у чужого уха, покидая чужие простыни без сожаления. Теперь все эти прежние победы поднялись из памяти не как утешение, а как насмешливая опись имущества, которое давно конфисковали. Он пошёл. Первый шаг дался медленно. Второй — хуже, потому что тело уже поняло направление. Камень под ногами пропускал холод сквозь подошвы новых кожаных туфель. Их выдали ему перед встречей; аккуратные, мягкие, безупречно подходящие по размеру. Касадор знал его меру лучше, чем он сам. В этом знании было нечто куда более мерзкое, чем в грубой небрежности: оно свидетельствовало о внимании, о терпеливом учёте, о том, что каждая часть Астариона уже внесена в невидимую книгу. Кровать приближалась. У края он остановился. Сесть не решился. За спиной послышался сухой щелчок. Потом второй. Запонки. Касадор снимал их без спешки. Серебро с тёмными камнями, всегда одно и то же, всегда выверенное до последней детали. В тишине спальни эти малые звуки отзывались почти непристойно отчётливо, как удары по крышке гроба изнутри. Затем раздались шаги к умывальнику, осторожный наклон кувшина, струя воды, ровно льющаяся в фаянсовую чашу. Короткий плеск. Пальцы тёрли ладонь о ладонь. Повелитель мыл руки. Астарион не обернулся. Ему и не требовалось видеть, чтобы вообразить всё до последнего движения: длинные пальцы, бледную кожу, воду, стекающую по запястьям, полотенце, ожидающее рядом. Касадор приводил себя в порядок с почти богослужебной тщательностью. Даже перед тем, что должно было унизить, он сохранял церемонию. Даже грязь в его распоряжении обязана была входить в комнату вымытой. — Ты стоишь, — произнёс голос за спиной. Ближе, чем Астарион ожидал. — Я велел тебе идти туда. Я не велел тебе застывать у постели. Астарион сел. Пружины приняли его почти беззвучно; дорогая вещь не позволила себе жалкого скрипа. Бельё пахло свежестью, сухим лавандовым шкафом и чем-то ещё, едва уловимым, от чего желудок свело сильнее. Он положил руки на колени. Пальцы дрожали, хотя он приказал им не выдавать его. Под ногтями ещё оставались тонкие, болезненные следы прежнего отчаяния, память о том, как он скрёб крышку гроба, пока дерево не стало целым миром, а мир — одной невозможной щелью над лицом. Касадор приблизился вплотную. Астарион ощущал: тепло недавно выпитой крови, мыльную чистоту, свежую воду, тонкий аромат духов. Ни пота. Ни спешки. Ни единого человеческого признака усилия. Даже желание у Касадора, казалось, не нарушало порядка; оно входило в комнату как распоряжение, уже занесённое в реестр. — Ты слишком напряжён, — сказал он мягко. — Расслабься, душа моя. Непокорное тело учится медленнее, а я сегодня расположен к терпению. Астарион промолчал. Терпение Касадора было одним из самых страшных его качеств. Гнев ещё можно было пережить как бурю: скорчиться, выдержать, дождаться, пока удар иссякнет. Терпение не иссякало. Оно садилось рядом, расправляло манжеты, улыбалось и ждало, пока ты сам устанешь сопротивляться. — Это не кара, — продолжил Касадор. — Кара проста. В ней мало искусства. Сегодня мне интересно иное. Я хочу, чтобы ты понял природу принятия. При жизни ты привык присваивать. После смерти попытался сохранить ту же дурную привычку, хотя уже принадлежал другому. Теперь ты начнёшь постигать более полезную науку. Он слегка наклонился; голос его коснулся уха Астариона ровнее любого дыхания. — Ты будешь учиться отдавать. И со временем, мой любимый затейник, перестанешь путать утрату власти с болью. Я помогу тебе различать эти вещи. Астарион молчал. Он уже знал: когда Касадор говорил о помощи, следовало ожидать повреждения. Когда говорил об обучении, где-то поблизости непременно находилась клетка, ремень, голод или запертая крышка. Слова повелителя не лгали в обычном смысле; они просто принадлежали языку, где милость, урок и владение имели один и тот же корень. Пальцы легли ему на плечи. Сначала легко, почти деликатно. Одни кончики, едва продавливающие ткань рубашки. Потом ладони опустились увереннее, прошли вдоль плеч, задержались у лопаток, поднялись к шее. Движения были неторопливыми, изучающими, лишёнными грубой торопливости; в этом и заключалось худшее. Касадор касался его так, словно имел всё время мира, словно тело Астариона было страницей, которую он собирался читать не спеша, с удовольствием образованного человека, заранее знающего финал. — Хорошо, — произнёс он почти тихо. — Спина у тебя прекрасная. Сильная. Гибкая. В тебе осталось много прежней породы, несмотря на все обстоятельства. Его пальцы скользнули ниже, затем снова вернулись к плечам. — Я давно хотел прикоснуться к тебе без посредников. Без железа. Без дерева. Без тех грубых приспособлений, которые нужны лишь там, где разум ещё не созрел для более тонких способов подчинения. Астарион закрыл глаза. На миг ему показалось, что, если он перестанет видеть комнату, всё вокруг утратит достоверность: белые простыни, мёртвая девушка на столе, вода в умывальнике, руки Касадора на его плечах. Но темнота оказалась хуже. В ней каждое прикосновение стало больше, отчётливее, полнее. Тело, предательски послушное, существовало целиком там, где его касались. — Открой глаза, — сказал Касадор. Астарион открыл. — Вот так. Я предпочитаю, чтобы мои дети присутствовали при собственных уроках. Рассеянность портит воспитание. Ладони сжали его плечи чуть крепче. Не больно. Пока нет. В этом “пока” уже содержалась вся будущая ночь, вся её медленная, заранее решённая последовательность. Астарион сидел на краю постели, выпрямившись до ломоты в спине, и понимал с ясностью, от которой хотелось рассмеяться или умереть окончательно: приказ ещё только начался. Финал его был известен Касадору с первой произнесённой фразы, а ему самому оставалось пройти к нему шаг за шагом, как идут по длинному коридору к двери, за которой уже ждёт засов. Пальцы его, повинующиеся воле, что казалась древнее и неумолимее любого инстинкта, принялись за череду пуговиц, стягивающих полотно рубашки Астариона. Верхняя уступила, за нею вторая и третья — с той усердной, почти сакраментальной неторопливостью, с какою за мгновение до того он омывал свои руки. Ткань расходилась, постепенно открывая шею, затем впадину ключиц, затем грудную клетку, что вздымалась в неподвижности, покуда прохлада спальни принималась чертить незримые знаки на обнажаемой коже. Касадор, стянув жилет и рубаху с плеч жертвы, вынудил того податься вперёд, дабы вызволить руки из плена рукавов; и Астарион, чья воля более не принадлежала ему, повиновался с безмолвием обречённого. Одежды упали на пол, и он остался сидеть на краю постели, нагой до пояса, пока по спине — равно как по рукам и груди — пробегали те неуловимые токи, что принято именовать мурашками, а соски, съёжившись от холода или от того первобытного ужаса, что оба источника уже не различить, обозначили своё присутствие. — Ложись, — сказал Касадор, и в слове этом не было места просьбе. — На спину. Астарион простёрся на ложе; белая простыня явила свой ледяной нрав под лопатками. Взор его устремился в высь, к тёмным балкам потолка, к едва приметной паутине в углу — ибо даже в самом безупречном замке пыль отыскивает лазейку. Тогда Зарр склонился над ним, и лик его, заслонив пламя лампы, сделался единственной вселенной, доступной восприятию. Он созерцал Астариона сверху — долго, так долго, что время, утратившее опоры, повисло в пустоте вечности. Изучал. Глаза его, тёмные до черноты, не являли ни жестокости, ни нежности: лишь любопытство праздного демиурга, что вертит в пальцах новую игрушку перед тем, как облечь её в форму служения. — Ты боишься, — констатировал Касадор. — Да, — выдохнул Астарион, ибо отрицать значило бы кощунствовать. — Хорошо. Страх полезен. Он заостряет чувства до грани, за которой начинается истинное восприятие. Повелитель приступил к исследованию этого трепещущего анатомического атласа. Персты скользнули по шее, описав яремную впадину, кадык и мышцы, тянущиеся к плечам, они надавили на ключицы, прошлись по грудине и задержались на рёбрах, которые он принялся перебирать одно за другим, словно чётки неведомого культа. Астарион лежал в совершенной неподвижности, силясь не дышать — не от потребности в воздухе, ибо отродья не знают такой нужды, но оттого, что всякое движение грозило сбить эту страшную ласку, заставить пальцы соскользнуть с предначертанной им дуги. — В тебе заключена приятная для глаза соразмерность, — задумчиво промолвил Касадор, проводя ладонью по животу жертвы. — Сила и изящество, мускулатура, не впавшая в грубость, но и не погружённая в расслабленность. Мой выбор пал на тебя не случайно. Ты станешь моим лучшим орудием. Он наклонился и прижался губами к груди Астариона — аккурат над соском. Губы оказались сухи и прохладны, как мрамор склепа; затем язык — влажный, живой, невыносимо тёплый — вычертил круговую траекторию вокруг самого соска. Астарион оцепенел. Это прикосновение, столь неожиданно мягкое, почти нежное, рушило все его прежние представления о том, что Касадор умеет брать лишь силой и болью. — Ты изумлён? — Зарр приподнял голову, и в уголках его губ зазмеилась лёгкая улыбка. — Ты полагал, я обойдусь с тобою грубо с самого начала? О нет, душа моя. Я намерен дарить тебе наслаждение — или, по крайней мере, обучить тебя способности его испытывать. Со временем ты поймешь всю степень моей щедрости к тем, кто хранит верность. Он вновь прильнул к соску, втягивая его, посасывая и покусывая краем зубов; пальцы же меж тем ласкали второй сосок — сжимали, перекатывали между подушечками. По телу Астариона прокатилась волна: не наслаждение, нет — скорее та мучительная растерянность, когда плоть откликается на ласку, покуда разум вопит о непотребстве содеянного. Член, заключённый в теснине брюк, начал набухать, и Касадор, разумеется, не мог не заметить этого предательства. — Вот, — произнёс он с удовлетворением. — Ты жаждешь меня. Или, по меньшей мере, жаждешь того, что я способен тебе даровать. И это уже есть начало твоего перерождения. Он расправился с пряжкой ремня и пуговицами брюк; Астарион приподнял бёдра, повинуясь беззвучному приказу, помогая стянуть штаны вместе с бельём. Стыд, подобный действию огня, опалил щёки. При жизни ему принадлежало право выбора, и он всегда сохранял на себе одежды дольше, нежели его партнёр. Теперь же он возлежал совершенно обнажённым на спине, а Касадор — всё ещё в полном облачении — рассматривал его с тем бесстрастием, с каким ценитель созерцает полотно в галерее. Зарр опустился на край ложа подле него. Взял в ладони ступню Астариона, провёл пальцами по подъёму и по пальцам; затем принялся массировать лодыжку, поднимаясь всё выше — к икре, к колену. Касания были исполнены той пугающей размеренности, что исключает всякую мысль о торопливости: он изучал каждую мышцу, каждую вену, каждую мельчайшую царапину на коже. — Когда я впервые увидела тебя в суде, — проговорил Касадор, поглаживая внутреннюю сторону бедра, — я обратил внимание на твои руки. Длинные пальцы, ухоженные ногти, движения, исполненные точности. Ты управлял процессом, как дирижёр управляет оркестром. И я тогда представил, как эти самые пальцы будут сжимать простыню в тот миг, когда я войду в тебя. И не ошибся. Он сжал бедро — сильно, почти до нестерпимости — и тотчас разжал. Ладонь прошлась по животу, по груди, коснулась ямочки между ключицами; затем пальцы обхватили уже твёрдый член, головка которого увлажнилась прозрачной каплей. Касадор погладил его неспешно, от основания к кончику, сдавливая ствол, словно проверяя упругость этого невольного свидетеля предательства. Астарион закусил губу, чтобы не застонать; голова его закружилась от унижения, от страха и от того, что тело с каждой секундой подчинялось чуждой воле всё полнее. — Отлично, — повторил Касадор. — Твоё возбуждение служит мне порукой: плоть внемлет мне лучше, нежели ты сам себе представляешь. Он убрал руку, и Астарион ощутил пустоту там, где только что пребывало чужое тепло. Зарр поднялся с постели и начал раздеваться, сбросил мантию, снял через голову рубаху, являя бледную грудь, плоский живот и узкие бёдра; затем избавился от брюк. Астарион смотрел на его тело и не мог отвести взора — Касадор был строен, жилист, с длинными ногами и широкими плечами, а кожа его походила на мрамор: белая, гладкая, лишённая единого пятна, ни родинки, ни шрама. Член уже стоял. Длинный, прямой, с набухшей головкой и вздувшейся сбоку веной; кожа вокруг отливала почти синеватым, а с отверстия уже выступила прозрачная влага. Астарион, взирая на это, чувствовал, как его желудок сжимается в тугой узел: ему, вероятно, предстояло принять это в рот — то, чего он не делал никогда. При жизни он сам принимал подобные ласки от избранных им же самим, но никогда не опускался до обратного, почитая оное унизительным. Теперь же унижение принимало форму категорического императива. Касадор вернулся на кровать, прислонился спиной к резному изголовью и похлопал по простыне рядом с собою. — Встань на колени, — приказал он. — Между моих ног. Астарион сглотнул, однако повиновался: сперва сел, затем опустился на колени. Простыня под ними была мягка, но холод пробивался сквозь ткань. Касадор раздвинул бёдра, освобождая место, и член его оказался прямо пред лицом Астариона — столь близко, что он различал запах: чистую кожу, мыльную основу и ту едва уловимую солоноватость смазки, что выступила на головке. — Ты знаешь, что делать, — произнёс Касадор. — Я видел, как ты смотришь на мужчин в зале суда. Ты всегда знал, как они хотят, чтобы их трогали. Теперь примени это знание ко мне. Астарион поднял руки; пальцы его дрожали — от страха или от глухой ярости, он уже не пытался различить. Он обхватил ствол у основания, сжав чуть сильнее, чем требовалось; кожа оказалась гладкой, скользкой от естественной влаги, и под пальцами различалась каждая вена. Он провёл рукой вверх и вниз единожды, привыкая; член был тяжёл, горяч, почти так же тёпел, как у живого. Касадор молчал, не торопил, лишь взирал сверху с тем лёгким любопытством, с каким натуралист наблюдает за ещё не описанным видом. — Ну же, — тихо обронил он. — Я не кусаюсь. Астарион дёрнул уголком губ — оскалом, не улыбкой. — Правда? А я, напротив, вполне способен. Зарр не изменился в лице; лишь бровь приподнялась чуть выше. Астарион выдержал его взгляд целых три удара сердца — три тяжёлых, будто бетонные плиты, интервала — и опустил очи первым, подчиняясь не столько приказу, сколько безмолвной угрозе того, что воспоследует за дальнейшим неповиновением. Он наклонился и лизнул головку. Вкус оказался солёным, с горьковатым оттенком и металлическим послевкусием, напоминающим кровь, но лишённым её приторности. Астарион поморщился, однако не от омерзения — от отсутствия выбора. Он провёл языком по уздечке слишком быстро, едва касаясь, почти вызывающе: мол, смотри, я делаю, но не так, как тебе хочется. Облизал венчик и тут же отдёрнулся, будто от ожога. — Медленнее, — поправил Касадор. — И без суетливости. Ещё. Астарион стиснул челюсти; на мгновение ему безумно захотелось укусить всерьёз — до крови, до крика. Но он помнил, чем завершилась прошлая попытка “непослушания”. — Я не дитя, — выдавил он сквозь зубы. — Чтобы ты наставлял меня, как... — Очевидно, что именно дитя, — прервал его Касадор. — И к тому же весьма дурно воспитанное. Продолжай. Астарион принял головку в рот. Губы сомкнулись не сразу — он принудил себя к сему действию, подобно тому, как упрямая скотина принуждает себя шагнуть под ярмо. Щёки его втянулись; член наполнил полость рта, упёршись в нёбо. Астарион ощутил, как головка давит на верхнее нёбо, а язык скользит по нижнему стволу. Горло сжалось в спазме. — Глубже, — спокойно обронил Касадор. Астарион медлил. Целую долгую секунду он пребывал с набитым ртом, глядя исподлобья вверх. В глазах уже стояли слёзы от унижения, от того, что он позволяет совершать над собою. И от того, что в этом позволении проступало нечто до судороги знакомое, почти желанное. Тело не испрашивало его соизволения. Тело уже обучалось. Он попытался погрузиться дальше. Головка проскользнула в глотку; мышцы горла напряглись в глухом сопротивлении. Астарион замер, часто дыша ноздрями, спина его выгнулась от напряжения. Слюна накапливалась во рту, смешиваясь со смазкой, стекала по подбородку и капала на простыню. И тогда — маленький, почти неразличимый акт непокорности: он убрал одну руку с бедра Касадора и сжал её в кулак. Силой, до хруста в суставах, просто чтобы помнить, что пальцы ещё подвластны ему. Просто чтобы не кануть в этом омуте без остатка. Касадор заметил; его рука легла Астариону на затылок — не давя, лишь держа. Пальцы принялись перебирать волосы на затылке с почти ласковой размеренностью. — Тише, — промолвил Касадор. — Это только прелюдия. Астарион зажмурился. И заплакал по-настоящему, беззвучно, лишь слёзы смешались со слюной на подбородке. Но он не остановился и даже не попытался отстраниться, ибо где-то глубоко, в самых тёмных недрах сознания, уже знал: это будет повторяться. Снова. И снова. И каждый раз он будет отыскивать малую форму отказа, не произнося его вслух. Кулак оставался сжатым. — Хорошо, — тихо произнёс Зарр. — Очень хорошо для первого раща. Ты усваиваешь с похвальной быстротой. Я знал, что ты способный. Он не торопил ритма, позволяя Астариону самому отыскивать глубину и темп, однако рука на затылке иногда сжималась чуть плотнее, направляя: чуть глубже, чуть поспешнее. Астарион подчинялся. Член скользил по языку, по нёбу, упирался в глотку; пальцы его, обхватывающие основание ствола, двигались в такт губам, сжимая плоть там, куда не достигал рот. Глаза слезились от напряжения, но он не закрывал их — не смел, пока не приказано. Касадор взирал на него сверху с удовлетворением, что не нуждалось в выражении. — Теперь остановись, — обронил Касадор по истечении нескольких минут — или вечности: Астарион утратил всякое мерило. Отродье извлекло член изо рта. Влажно щёлкнуло. Он отер губы тыльной стороной ладони, чувствуя их припухлость и жжение кожи вокруг рта; слюна смазкой блестела на подбородке. Член Касадора также блестел влагой, венчик головки был обведён алым. — Иди сюда, — Касадор потянул его за плечо, вынуждая подняться с колен и сразу же поправился: — Ложись на живот. Я намерен войти в тебя сзади; так легче для первого раза. Астарион, с влажными дорожками на щеках, простёрся на животе, и простыня приняла в себя холод его груди и бёдер. Зарр приподнял его таз, подсунув подушку под нижнюю часть тела, — так, что спина выгнулась невольной дугой, а ягодицы оказались воздеты кверху в полной, беззащитной открытости. Сама подушка, вздёрнув его столь высоко, превратила Астариона в вещь, выставленную для осмотра и употребления; он уткнулся лицом в сплетённые руки, однако вместо того, чтобы замереть в безвольном оцепенении, сжал пальцы в замок с такою силой, что костяшки побелели, точно мрамор. — Чрезвычайно удобно, — прошипел он в складки полотна. — Прямо королевские покои. Сердце же — если оно вообще ещё совершало свою работу — билось где-то в гортани, ибо он понимал, что воспоследует за этим мгновением. Страшился этого. И в то же время некий потаённый, заповедный уголок его сознания жаждал узнать. Касадор раздвинул ягодицы. Пальцы скользнули по ложбине, разводя плоть всё шире, являя анус, сжатый в тугую звёздочку, сухую и сморщенную, окружённую бледной кожей. Астарион вздрогнул столь сильно, что подушка съехала вбок; мышцы его непроизвольно сжались, и он вдруг резким движением дёрнул бёдрами в сторону — не в попытке вырваться, но лишь дабы засвидетельствовать: “Я здесь, я ещё способен двигаться по своей воле”. — Не трогай, — выдохнул он, хотя сам не поверил собственным словам. Он слышал своё дыхание — частое, судорожное, лишённое всякой телесной нужды, но тем не менее рвущееся из груди. Повелитель терпеливо водворил подушку на место, придержав отродье одною рукой за поясницу. Тот дёрнулся снова — уже слабее, почти для соблюдения приличия. — Расслабься, — произнёс Касадор, и в голосе его прозвучали ноты терпения, от которых мороз продирал по коже. — Если ты будешь сжиматься, станет больно. А я не желаю причинять тебе боль. Я хочу, чтобы ты запомнил это мгновение как начало нового существования. — О, сколь трогательная забота, — голос Астариона дрожал, но в нём прорезалась ядовитая нотка. — Прямо отец родной. Он укусил собственную ладонь — не сильно, лишь затем, чтобы ощутить ту боль, которую выбирал сам. Касадор убрал пальцы. Астарион расслышал, как открылась и закрылась крышка тумбочки; затем в воздухе распространился запах масла: плотного, травяного, с горьковатым оттенком, в котором смешались лаванда и нечто лекарственное, напоминающее о больничных палатах. Пальцы вернулись — влажные, скользкие. Астарион замер, затаил дыхание и вдруг спросил в пустоту: — Если я сейчас встану и уйду? Тишина. Касадор даже не прервал массирующих движений. — Ты не встанешь, — ответил он с ледяным спокойствием. — И не уйдёшь. Астарион зажмурился. Ибо это была истина, от которой не укрыться. Касадор щедро смазал анус круговыми движениями, массируя, надавливая. Масло оказалось холодным, и Астарион вздрагивал при каждом прикосновении. Сфинктер поддавался медленно, нехотя; под пальцами чувствовалось, как тугие мышцы постепенно разглаживаются. Отродье вдруг издало короткий, сдавленный звук — ни стон, ни смешок, нечто истеричное и злое. — Шире, — приказал Касадор. — Откройся для меня. Астарион в ответ намеренно сжался, всеми мышцами разом, единственно чтобы сделать назло. Он сознавал всю глупость сего жеста, понимал, что затем придётся расслабиться под угрозой худшей боли, но ему хотелось, чтобы Касадор хотя бы на одно краткое биение сердца ощутил сопротивление — не бесформенную глину, но существо, ещё помнящее вкус отказа. Касадор легонько шлёпнул его по ягодице — не больно, скорее с учительским снисхождением. — Ребёнок, — повторил он. Астарион уткнулся лицом в простыню, вдыхая запах собственного бессилия и ярости. Слёзы вновь навернулись на глаза, и он перестал их вытирать — плевать. Он медленно, через силу, выпустил мышцы. Разжал кулаки. Прогнулся в спине чуть более положенного — не в знак подчинения, но в некоем странном, вымученном жесте: “Смотри, я делаю, но по-своему”. Он попытался расслабиться. Закрыл глаза и представил, что это не он, что тело принадлежит не ему, что он просто наблюдает со стороны. Это не помогало: он ощущал каждый дюйм чужого перста, что надавливал на вход, продавливал мышцы, проскальзывал внутрь. Благодаря маслу скольжение было лёгким, и палец вошёл глубже, нежели ожидалось. Палец был один. Длинный, смазанный, но внутри казалось сухо, потому что мышцы сжимались слишком сильно. Он достиг второй фаланги и замер. Астарион ощутил растяжение — не боль, но нечто непривычное, чуждое. Касадор повернул палец, расширяя отверстие изнутри, описывая круги. — Хорошо, — обронил он. — Ты очень туг. Это естественно для первого раза. Мы растянем тебя постепенно. Он добавил второй палец. Астарион зашипел, давление возросло, мышцы жгло от растяжения. Два пальца внутри казались исполинскими, хотя на деле были тонки. Касадор разводил их в стороны, раскрывая анус. Астарион слышал влажный, чавкающий звук — масло смешивалось с естественной влагой. Сфинктер начинал поддаваться, отверстие округлялось. — Терпи, — сказал Касадор. — Это нужно для того, чтобы я не порвал тебя своим членом. Если хочешь кричать — кричи. Я не запрещаю. Астарион не кричал. Он сжимал простыню в кулаках и созерцал деревянное изголовье кровати, пересчитывая резные завитки. Третий палец заставил его выгнуть спину и всхлипнуть. Там, внутри, было тесно, горячо, влажно от масла. Касадор двигал пальцами, растягивая анус всё шире; каждый палец работал отдельно, сжимаясь и разжимаясь, разглаживая складки изнутри. — Чувствуешь, как растягивается твоя плоть? — спросил Касадор. — Твоё тело обучается принимать. Оно сопротивляется, но я сильнее. Он нашёл простату, надавил подушечкой на малую твёрдую точку глубоко внутри, чуть выше входа. Тело Астариона выгнулось самопроизвольно. Член между ног дёрнулся, выделив ещё одну прозрачную каплю. Он закусил губу до крови, сдерживая стон, но из горла всё равно вырвался сдавленный звук — не то всхлип, не то рыдание. — Вот, — с удовлетворением произнёс Касадор. — Я отыскал твоё сердце, Астарион. Не то, которое не бьётся, но то, что заставит тебя изливать семя от боли и наслаждения, слитых воедино. Запомни это место. Ты будешь благодарить меня за то, что я открыл его тебе. Он массировал простату круговыми движениями, продолжая растягивать анус тремя пальцами. Астарион чувствовал, как напряжение внизу живота растёт; член стал твёрдым до мучительности, из головки непрестанно сочилась прозрачная жидкость, оставляя пятно на простыне под ним. Он кончил бы в тот же миг, продолжи Касадор, но мастер убрал пальцы, оставив Астариона на грани, дрожащего и опустошённого. — Не сейчас, — промолвил Касадор. — Ты кончишь на моём члене. Или не кончишь вовсе. Он вынул пальцы. Астарион ощутил пустоту — странную, зияющую, почти болезненную после того, как те растянули его. Мышцы сжались, пытаясь закрыть вход, но отверстие осталось приоткрытым, влажным от масла, тёмной точкой на светлой коже. Касадор встал на колени сзади, между раздвинутых ног отродья. Астарион услышал, как его член коснулся ягодиц — твёрдый, горячий, влажный от слюны и смазки. Головка упёрлась в растянутый анус, скользнула по отверстию, надавила. Кожа вокруг была гладкой от масла, и головка едва не проскользнула внутрь сразу, но Касадор придержал её пальцами. — Как ты хочешь меня называть сейчас? — спросил Касадор. Голос его оставался ровен, но в нём чувствовалось напряжение — он сдерживал себя, дабы не войти резко. Астарион открыл рот. Слова давались с трудом, губы не слушались. — Повелитель, — прошептал он. Касадор надавил членом сильнее, но не вошёл — лишь давил, растягивая отверстие своею тяжестью. Головка начала продавливаться внутрь, дюйм за дюймом. — Нет, — спокойно поправил он. — Не “повелитель”. Сейчас я не твой повелитель. Я тот, кто входит в тебя впервые. Тот, кто учит тебя открытости. Тот, кто создал тебя. Называй меня “мастер”. Астарион сглотнул. Слово застряло в гортани: горькое, чужое, невыносимо личное. “Мастер” звучало иначе, нежели “повелитель”. Ближе. Опаснее. Он не желал произносить его, но понимал, что выбора не осталось. Касадор ждал, и его терпение было страшнее любого крика. — Мастер, — вымолвил Астарион. — Вот так, — Касадор вошёл. Он сделал это единым толчком — не резким, но глубоким, продавливая сфинктер на всю длину. Астарион сорванно закричал, уткнувшись лицом в подушку. Боль была остра, жгуча; растяжение входа и глубина, куда никогда прежде не проникало ничто, слились в одну сплошную волну, что поднялась от заднего прохода вверх по позвоночнику до самого затылка. Ему казалось, будто его разрывают изнутри, будто член Касадора непомерно огромен, хотя на деле был всего лишь велик. Касадор замер внутри. Не двигался, давая привыкнуть. Член его стоял прямо и твёрдо, заполняя Астариона целиком. Астарион чувствовал, как стенки прямой кишки обхватывают ствол, пульсируют вокруг чужой плоти. Каждое микродвижение отдавалось в мышцах таза тупой пульсацией. Касадор был горяч — очень горяч внутри, и это казалось странным: тепло живого существа внутри мёртвой оболочки. — Терпи, — произнёс Касадор. Голос его был мягок, почти ласков. — Первая боль — самая сильная. Потом она преобразится в иное ощущение. Я обещаю тебе. Твоё тело запомнит меня. Оно уже запоминает. Он положил ладони на бёдра Астариона, поглаживая большими пальцами ягодицы, разглаживая кожу, влажную от масла. Затем начал двигаться. Медленно, короткими толчками, вытаскивал почти целиком и снова входил до конца. Каждый толчок заставлял Астариона вцепляться в простыню и шипеть сквозь зубы. Головка члена терлась о стенки, проходила по простате при каждом вторжении, и это смешивало боль с чем-то ещё — неопределённым, смутным, невыносимо сладким. — Взгляни на меня, — приказал Касадор. Астарион повернул голову, насколько мог, лёжа на животе. Он узрел лицо Касадора — спокойное, сосредоточенное, с чуть приоткрытым ртом и потемневшими глазами. Мастер не мучил его. Мастер занимался с ним любовью так, как постигал это слово: через боль, через подчинение, через преодоление. На лбу Касадора выступила лёгкая испарина — единственный знак усилия. — Ты ощущаешь, как я наполняю тебя? — спросил Касадор. — Это моя забота. Моя власть. Я внутри тебя, и теперь ты никогда не забудешь, кому принадлежишь. Он ускорил ритм. Толчки сделались чаще, резче. Шлепки влажной кожи о кожу наполнили спальню — ягодицы Астариона ударялись о бёдра Касадора с каждым новым вторжением. Астарион уже не сдерживал стонов: они вырывались сами собой, каждый раз, когда член входил до упора и головка давила на ту самую точку. От этих толчков по телу разливалось нечто иное, нежели боль — тягучее и жаркое, что скручивало низ живота и заставляло член дёргаться, выделяя всё новую смазку. — Очень хорошо, — выдохнул Касадор. — Ты кончишь без помощи рук, я хочу это видеть. Он наклонился вперёд, ложась на спину Астариона — грудью к лопаткам, животом к пояснице, бёдрами к ягодицам — и продолжил движение короткими, жёсткими толчками, почти не выходя, просто вбиваясь внутрь снова и снова, так что головка массировала простату непрерывно. Астарион чувствовал его дыхание на своей шее, влажное и горячее. Язык коснулся мочки уха, лизнул её, затем прикусил. — Ты мой, — шепнул Касадор. — И это навсегда. Я взял тебя сегодня, и отныне ты не сможешь без этого существовать. Ты будешь просить меня войти в тебя. Ты будешь умолять. И я позволю, ибо я щедр к своим вещам. Он вонзился особенно глубоко, замер, и Астарион ощутил, как член внутри начал пульсировать, разливая тепло. Касадор кончил в него — горячей, густой, обильной струёй. Сперма заполнила прямую кишку, потекла по стенкам, и Астарион ощутил, как тепло разливается внутри, наполняя его неведомой доселе полнотой. Касадор вышел, и сперма тотчас потекла наружу, капнула на простыню, оставляя влажное тёмное пятно. Астарион лежал неподвижно, с открытым ртом, уткнувшись лицом в подушку, пропитанную слюной. Задница горела. Из отверстия вытекало белое, смешанное с маслом, оставляя мокрый след на светлом полотне. Член его был твёрд до боли, но он не кончил — возбуждение схлынуло в тот миг, когда Касадор вышел, оставив после себя лишь жжение и унижение. Грудная клетка ходила ходуном от дыхания, в котором не было никакой нужды. Касадор сел на край кровати. Дышал тяжело, но быстро пришёл в себя. Погладил Астариона по голове, как гладят собаку. — Ты превосходно справился, душа моя, — произнёс он. — Я горжусь тобой. В следующий раз будет легче. Ты научишься кончать от моего члена. Я сделаю так, что тебе станет казаться, будто без него внутри ты пуст. И тогда, быть может, ты начнёшь постигать, что значит по-настоящему принадлежать. Он встал, потянулся и прошёл к умывальнику. Зашумела вода. Касадор мыл руки тщательно, с мылом, счищая следы масла, спермы и крови. Кровь была — Астарион не заметил, когда именно, но на пальцах Касадора алели тонкие разводы. Астарион не двигался. Он смотрел на капли семени на белой простыне, на своё бессильное тело, чувствовал, как мышцы задницы всё ещё сжимаются и разжимаются, выпуская остатки чужой жидкости. И думал о том, что гроб на чердаке был милосерднее. — Поднимись, — сказал Касадор, вытирая руки дорогим полотенцем. — Убери постель. Вымойся. Завтра в этот же час я жду тебя здесь. Астарион сел. Тело ныло, мышцы дрожали, низ живота тянуло тупой болью. Он встал — ноги держали его, но каждое движение отдавалось в заднице пульсирующей тяжестью. Он не смотрел на Касадора. Он смотрел на свои руки, на содранную кожу под ногтями, на простыню, которую предстояло убрать, на пятно спермы, уже впитывавшееся в дорогую ткань. — Да, мастер, — произнёс он. Слово прозвучало пусто и покорно. Он не узнал собственного голоса. Касадор кивнул, преисполненный довольства. Поправил волосы, одёрнул край рубашки, которую ещё не успел надеть. Астарион двинулся к двери. Не оборачиваясь. Он знал, что если оглянется, то увидит, как Касадор уже стоит возле будуарного столика, поправляя причёску, с видом человека, только что совершившего доброе дело. И это зрелище могло сломать нечто, уцелевшее даже после года, проведённого в гробу. Дверь закрылась за ним. В спальне остался лишь запах масла, спермы, крови и чистых полотенец, которые Касадор бросил в корзину для грязного белья. Аккуратно. Ибо он ценил порядок во всём — даже в собственной мерзости.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.