Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Санкт-Петербург, разве не отличное место для криминала?)
Глава 11. Детство. Отрочество. Юность.
19 мая 2026, 12:01
***
3 авг. 2003 г.
Август в Казани выдался достаточно дождливым — даже не дождливым, а каким-то по-осеннему промозглым, словно небесная канцелярия перепутала месяцы и отправила на Поволжье октябрьскую норму осадков вместо августовской. Погода была, мягко говоря, мерзкой и невыносимой: серые, низкие, набухшие влагой тучи висели над городом днями напролёт, не оставляя ни единого просвета, ни единого намёка на солнце, которое, казалось, вообще забыло, что в конце лета ему ещё положено светить. Для большинства взрослого населения подобная погода была сплошным разочарованием — они кутались в плащи, прятались под козырьками остановок, ругали синоптиков и мечтали о бархатном сезоне, который, судя по всему, в этом году отменялся. Но для семилетнего Даньки — рыженького, голубоглазого, конопатого мальчишки, чьи волосы в редкие солнечные минуты вспыхивали настоящей медью, а в пасмурные дни тлели приглушённым, тёплым огоньком, — для этого самого "Даньки из третьего подъезда", который с плохо скрываемой завистью смотрел на парней постарше, на тех, что собирались стайками за гаражами, плевались сквозь зубы и курили, пряча сигареты в рукав, то «Кент», то классические «Мальборо», такие грозы были не разочарованием, а чем-то совершенно волшебным, почти колдовским. Ему казалось, что небо специально гремит для него, что молнии расчерчивают горизонт только ради того, чтобы он, Данька, стоял посреди двора, запрокинув голову, и смотрел, смотрел, смотрел, пока капли дождя не начинали щекотать его веснушчатые щёки, затекать за шиворот и стекать по спине холодными, извилистыми дорожками. Первые более-менее осознанные годы жизни — это удивительное, странное, ни на что не похожее время, когда каждое микро-событие, каждая мелочь, каждый пустяк становится самым ценным, самым ярким, самым оглушительным моментом, который, как ты ещё не знаешь, всё равно сотрётся из памяти спустя всего несколько лет, растворится, исчезнет, оставив после себя лишь смутный, размытый след, даже не воспоминание, а его бледную тень. Данька этого, конечно, не знал — он просто жил, просто бегал по лужам в старых, разношенных кроссовках, просто ловил ртом дождевые капли, просто чувствовал себя самым счастливым человеком на свете, и этого было достаточно. Вернулся со двора домой насквозь промокший — с волос, слипшихся в мокрые, потемневшие сосульки, капало на пол в прихожей, с футболки, прилипшей к худенькому, мальчишескому телу, можно было выжимать воду, а кроссовки хлюпали при каждом шаге, издавая тот самый смешной, чавкающий звук, который так бесил маму и так веселил его самого. Зато до сумасшествия счастливый — с широкой, во весь рот, щербатой улыбкой, в которой не хватало одного переднего зуба, выпавшего буквально неделю назад и торжественно отданного «зубной фее», роль которой исполнила мама, положив под подушку не деньги, которых не было, а красивое, румяное яблоко, — он ворвался в квартиру, даже не попытавшись вытереть ноги о коврик, и с порога, ещё не успев отдышаться, закричал: — Мама! Мамочка! Ты видела, какой там дождь? Там такое! Такое! Гром как бабахнет, а молния — на полнеба! Я думал, прям в наш двор шарахнет, честное слово! — окрылённо, захлёбываясь словами и перебивая самого себя, воскликнул Данечка, бросаясь с разбегу в объятия стоявшей в коридоре обеспокоенной, взволнованной женщины, которая только что, буквально минуту назад, в сотый раз выглядывала с балкона, пытаясь докричаться до сына сквозь раскаты грома и шум ливня. — Данечка, ну что ж ты меня так волноваться заставляешь! Я тебе кричу-кричу с балкона, говорю — бежать домой скорее, молния рядом, гром гремит, а ты по лужам прыгаешь, как будто не слышишь меня совсем! — расстроенно качая головой и прижимая его к себе, восклицала мать, и в её голосе — высоком, чуть дребезжащем от пережитого волнения — смешивались в равных пропорциях облегчение от того, что сын наконец дома, и запоздалый, уже ненужный испуг. Она отстранила его от себя на расстояние вытянутых рук, чтобы оглядеть — промокшего, грязного, но сияющего, — и тут же всплеснула руками, заметив то, что неизбежно должны были заметить её уставшие, но всё ещё зоркие глаза: — Божечки! Даня, ты запачкал свою белую футболку! Она же теперь серая, а не белая, ты посмотри только! Ты же знаешь, что у нас закончился стиральный порошок, а денег на новый я ещё не заработала, до получки ещё три дня, чем я тебе её стирать буду, руками, что ли? — Мамочка, когда я вырасту, я тебе куплю хоть сотню стиральных порошков! — с той абсолютной, неколебимой, детской уверенностью в завтрашнем дне и в собственных безграничных возможностях, которая свойственна только семилетним, заявил Данька, и глаза его — голубые, ясные, доверчиво распахнутые — смотрели на мать с таким обожанием, с такой щенячьей преданностью, что у Светланы на мгновение перехватило горло и пришлось сделать вид, что она просто закашлялась. — Хорошо-хорошо, сто порошков — это, конечно, замечательно, но давай ты сначала вырастешь, а потом уже будешь раздавать такие щедрые обещания, — отстранённо, думая о чём-то своём, о чём-то взрослом и невесёлом, процедила Светлана, опускаясь на колени перед сыном и принимаясь развязывать тугие, набухшие от воды шнурки на его старых, видавших виды кроссовках. Пальцы её, тонкие, с облупившимся на ногтях лаком, двигались ловко и привычно — она проделывала это каждый день, каждое утро и каждый вечер, и могла бы, наверное, завязать и развязать эти шнурки с закрытыми глазами. — Бегом в душ давай, горе ты луковое. И футболку сними, я попробую хотя бы прополоскать её в тазу, пока грязь не въелась. Данька, всё ещё улыбаясь во весь свой щербатый рот, послушно засеменил в сторону ванной, оставляя за собой цепочку мокрых следов на вытертом линолеуме, и его тоненький, ещё не окрепший голос, эхом отражаясь от стен маленькой, бедно обставленной квартиры, продолжал что-то весело щебетать про дождь, про молнию, про то, как Вовка из соседнего подъезда поскользнулся и шлёпнулся прямо в лужу, и про то, что завтра он обязательно пойдёт гулять снова, даже если опять будет гроза, потому что это совсем не страшно, а наоборот — красиво и интересно.16 авг. 2003 г.
Очередной августовский дождливый вечер опустился на Казань медленно, тяжело, словно само небо устало держать в себе эту бесконечную, затянувшуюся на недели влагу и теперь, наконец, позволяло ей изливаться без остатка, без удержу, без малейшей надежды на просвет. Дождь барабанил по жестяному козырьку балкона с той монотонной, усыпляющей настойчивостью, которая сводит с ума взрослых и завораживает детей, и крупные, холодные капли, срываясь с края козырька, разбивались о бетонный пол балкона, о чугунные перила, о пустую консервную банку, забытую здесь ещё с прошлой недели, и этот звук — мерный, ритмичный, убаюкивающий — наполнял собою всё пространство маленькой, тесной квартиры на седьмом этаже старой панельной девятиэтажки. Даню сегодня вновь не отпустили на улицу — мама, напуганная его относительно недавним возвращением в насквозь мокрой, превратившейся из белой в серую футболке, категорически запретила ему даже думать о том, чтобы выйти за порог в такую погоду, и поэтому он сидел на балконе, прижавшись лбом к холодному, запотевшему стеклу окна, с чрезвычайно печальным, почти трагическим видом, какой бывает только у семилетних детей, которым отказали в самом важном, самом необходимом, самом жизненно важном удовольствии на свете. Он смотрел на проливной дождь сквозь мутное, забрызганное каплями стекло, и его ярко-голубые глаза были полны той особой, чистой, незамутнённой тоски, которая ещё не знает, что бывает тоска и похуже. Ему казалось, что дождь специально дразнит его — вон там, внизу, во дворе, мальчишки постарше, те самые, которым уже можно всё, бегали по лужам, поднимая фонтаны брызг, орали что-то друг другу сквозь шум ливня, и их голоса, искажённые расстоянием и толщей воды, долетали до седьмого этажа какими-то далёкими, приглушёнными, почти нечеловеческими криками, от которых Даньке становилось ещё тоскливее. Он представлял, как бежит вместе с ними — босиком, потому что кроссовки всё равно промокнут, — как холодные, колючие капли бьют его по макушке, по веснушчатым щекам, по голым предплечьям, как вода затекает за шиворот и стекает по спине ледяными, извилистыми дорожками, как он хохочет в голос, запрокинув голову к небу, и не боится ни грома, ни молнии, ни окриков матери с балкона. Он так явственно, так живо, так до дрожи в кончиках пальцев представлял себе всё это, что почти физически ощущал вкус дождя на губах — пресный, чуть металлический, пахнущий пылью, — и от невозможности воплотить эту мечту в реальность его маленькое сердце сжималось в тугой, болезненный комок, а на глаза наворачивались слёзы, которые он, впрочем, тут же смаргивал, потому что мама говорила, что мужчины не плачут, а он, Данька, уже почти мужчина — ему семь лет, это вам не шутки. Он сидел на балконе уже, наверное, час, а может, и два — время в детстве течёт иначе, медленнее и одновременно быстрее, и никто не следит за часами, — и всё это время он то прижимался лицом к стеклу, разглядывая двор внизу, то рисовал пальцем на запотевшей поверхности какие-то невидимые узоры — кривые, бессмысленные, но почему-то очень важные, — то просто слушал, как дождь барабанит по крыше, и мечтал. О чём мечтал семилетний Даня, сидя на балконе дождливым августовским вечером? О разном. О том, что когда-нибудь он вырастет и станет большим, сильным, и тогда ему никто не запретит гулять под дождём. О том, что он купит маме новое платье — красивое, с цветами, как у тёти Вали из соседнего подъезда, — и она перестанет грустить. О том, что дядя Володя, которого он видел всего пару раз, но который почему-то запомнился ему — высокий, суровый, в чёрном пальто, с тяжёлым взглядом и странным, металлическим голосом, — привезёт ему в подарок что-нибудь интересное: машинку или, может быть, книжку с картинками. О том, что когда-нибудь этот дождь закончится, и снова выглянет солнце, и мама улыбнётся, и всё будет хорошо. А в это же самое время, всего в нескольких метрах от него, за тонкой стеной, отделявшей балкон от кухни, его мать сидела за старым, обшарпанным кухонным столом, и её пальцы — тонкие, бледные, с облупившимся на ногтях розовым лаком, который она нанесла когда-то давно, в другой, более счастливой жизни, — нервно постукивали по вытертой, покрытой царапинами и пятнами от горячих чашек столешнице. Светлана смотрела на старый, ещё советский, с дисковым набором, домашний телефон, который стоял тут же, на столе, и, казалось, ждал, когда она наконец решится, и её лицо — всё ещё молодое, всё ещё красивое, но уже тронутое той особой, нестираемой печатью усталости и отчаяния, которая появляется у людей, слишком долго несущих непосильную ношу, — было бледным, сосредоточенным, почти отрешённым. Она уже несколько раз бралась за трубку, набирала половину номера и клала обратно, не в силах заставить себя пройти через этот разговор, но и не в силах отказаться от него, потому что других вариантов у неё не оставалось. Ей нужно было связаться с Владимиром как можно скорее — сегодня, сейчас, немедленно, пока она ещё не передумала, пока решимость, с таким трудом собранная по крупицам за последние несколько дней, не растаяла, не растворилась, не покинула её, оставив наедине с той же беспросветной, удушающей пустотой, из которой она не видела выхода. Рядом с телефоном, на старой, шаткой табуретке, придвинутой к столу, лежал завязанный полиэтиленовый пакет — самый обычный, белый, с какими ходят в магазин за хлебом и молоком, — и она то и дело бросала на него короткие, нервные, какие-то затравленные взгляды, словно там, внутри этого пакета, лежало нечто такое, что одновременно пугало её до дрожи и странным, извращённым образом успокаивало. Она глубоко вздохнула — так глубоко, как дышат перед прыжком в ледяную воду, — и решительно, почти резко, схватила трубку, прижала её к уху и принялась набирать номер, вдавливая диск в отверстия с той механической, бездумной целеустремлённостью, за которой прятался страх. Гудки. Один. Второй. Третий. Четвёртый. На пятом гудке трубку сняли. — Алло? Света? Что-то случилось? — наконец послышался мужской голос из трубки — низкий, чуть хрипловатый, с той особой, властной интонацией, которая не спрашивает, а утверждает, не предполагает, а знает наперёд. Это был Владимир — родной брат её покойного мужа, если уж быть совсем точной, — её деверь, её последняя надежда, её единственный оставшийся в живых родственник, не считая сына. — Привет, Вов, — ответила Светлана, и её голос, обычно мягкий и мелодичный, сейчас прозвучал глухо, надтреснуто, словно каждое слово давалось ей с огромным трудом, словно она проталкивала их сквозь сжатое спазмом горло. Она нервно намотала телефонный шнур на указательный палец — до побеления, до боли, — и тут же размотала обратно, потому что пальцы дрожали и не слушались. — Слушай... Ты не мог бы... мм... Приехать в Казань завтра? — Свет, ну не дури, — в голосе Владимира послышалась та самая, знакомая до зубного скрежета, снисходительная усмешка, которую она ненавидела и на которую сейчас у неё не было сил обижаться. — Что-то срочное? Ты же знаешь, у меня дела, я не могу просто так взять и сорваться в Казань. Что стряслось? — Можешь забрать Даньку в Питер? — выпалила она, не отвечая на его вопрос, потому что отвечать на него было нельзя, потому что если бы она начала отвечать, она бы не смогла остановиться, и тогда весь её план — тот самый, который она вынашивала в своей измученной, уставшей голове последние несколько месяцев, — рухнул бы, рассыпался, как карточный домик. — Ненадолго, буквально на пару недель. Мне здоровье поправить нужно, полежать в больнице, пройти обследование, а его не с кем оставить, понимаешь? Она говорила быстро, сбивчиво, проглатывая окончания слов, и параллельно, свободной от трубки рукой, уже выдвигала ящик кухонного стола, вытаскивала оттуда папку с документами, выкладывала на стол свидетельство о рождении, медицинскую карту, ещё что-то, что попалось под руку, — всё это ложилось на клеёнку неровной, хаотичной стопкой, и со стороны могло показаться, что она просто нервничает, просто торопится, просто боится что-то забыть, но на самом деле она уже всё решила, и эти лихорадочные движения были не подготовкой, а прощанием. — Ему в школу через месяц идти, какой Питер! — в голосе Владимира послышалось раздражение, смешанное с недоумением. — Свет, ты бред несёшь. Какая больница? Что с тобой? Ты вообще себя нормально чувствуешь? Может, тебе скорую вызвать, а не ребёнка в другой город отправлять? — Приедь, Володь, пожалуйста, — повторила она, и на этот раз её голос дрогнул, сорвался на высокой ноте, полной такого отчаяния, такой мольбы, что Владимир на том конце провода замолчал на несколько секунд, и в этой тишине, нарушаемой только треском помех на линии, Светлана услышала, как он, кажется, впервые за весь разговор воспринял её слова всерьёз. — Мне правда нужно лечь в больницу, мне некому его оставлять, он совсем один будет, а у меня никого больше нет, ты же знаешь. Ты — его единственный родственник, кроме меня. Пожалуйста. Я тебя очень прошу. Она не врала ему — не совсем врала. Она действительно собиралась лечь в больницу. Просто не в ту, о которой он подумал. Не в ту, из которой выписывают. — Ладно, — наконец произнёс Владимир, и его голос, всё ещё недовольный, всё ещё полный сомнений, прозвучал для неё как приговор и как спасение одновременно. — Завтра к полудню буду. Ты там это... держись, что ли. И не накручивай себя, слышишь? Всё будет нормально, прорвёмся. — Пока, Володь, — ответила она, и на этом слове её губы дрогнули, а глаза наполнились той самой влагой, которую она героически сдерживала весь разговор. Она закусила нижнюю губу — до побеления, до лёгкого, едва заметного привкуса крови на языке, — и медленно, почти торжественно, положила трубку на рычаг. Раздался короткий, глухой щелчок — звук, отделивший всё, что было до, от всего, что будет после. Несколько секунд она сидела неподвижно, глядя в одну точку — на пакет с документами, на старую, видавшую виды табуретку, на трещину в потолке, которая змеилась от люстры к углу и которую она почему-то никогда не замечала раньше, — а затем резко, словно очнувшись от забытья, выдернула из ящика пустой, слегка помятый лист бумаги, вырванный из старой тетради в клетку, и принялась писать. Она писала быстро, почти не задумываясь над словами, не перечитывая, не исправляя, — просто выплёскивала на бумагу то, что копилось внутри и что она не могла сказать вслух. Ручка, дешёвая, с погрызенным колпачком, чуть царапала бумагу, оставляя неровные, прыгающие строки, и буквы получались кривыми, разного размера, словно их выводил не взрослый человек, а ребёнок, который только учится писать. Закончив, она отложила ручку в сторону и перечитала написанное — один раз, другой, третий, — и на её лице не отразилось ничего: ни сожаления, ни облегчения, ни страха. Только та самая, глубокая, бесконечная усталость, которая поселилась в ней давно и которая теперь, наконец, должна была отступить. Письмо получилось с таким содержанием: «Володь, привет. Я знаю, что ты прочтешь это, когда уже будет слишком поздно. Прошу, позаботься о моём сыне, дай ему образование и хорошее воспитание. Я не могу дальше так жить. Надеюсь, ты дашь ему шанс на хорошее и светлое будущее. Данечка, прости меня, за всё.» Она сложила листок — аккуратно, ровно, четыре раза, так, чтобы он превратился в маленький, плотный прямоугольник, который удобно держать в руке, — и положила его поверх стопки документов, придавив сверху своим паспортом, чтобы не улетел от случайного сквозняка. Затем она оглядела итог своей работы — эту стопку бумаг на кухонном столе, этот телефон, который больше никогда не зазвонит для неё, — и растерянно, почти удивлённо провела ладонью по лицу, словно не веря, что всё это происходит на самом деле, что это она, Светлана Кашина, вдова, мать-одиночка, женщина, которой ещё нет и тридцати, сидит на кухне своей тесной квартиры и готовится к тому, что случится завтра. Где-то вдалеке, за стеной, за закрытой балконной дверью, громыхнул гром — раскатисто, мощно, словно само небо раскололось надвое, — и этот звук выдернул её из оцепенения, заставил встряхнуться, собраться, вспомнить о том, что она ещё не всё сделала, что у неё есть ещё одно, последнее дело, прежде чем она сможет наконец позволить себе остановиться. — Данька! — крикнула она через всю квартиру, и её голос, всё ещё дрожащий, всё ещё надтреснутый, взлетел под потолок, заметался между стенами, ударился о закрытые двери и вернулся к ней эхом, искажённым и чужим. Она постаралась вложить в этот крик как можно больше бодрости, как можно больше наигранного, фальшивого веселья, чтобы сын ничего не заподозрил, чтобы он не услышал в её голосе то, что слышала она сама. — Дядя Володя завтра приедет в гости! Издалека, откуда-то из глубины квартиры, из-за закрытой балконной двери, из того самого угла, где сидел, прижавшись лбом к холодному стеклу, маленький рыжий мальчик, послышалось детское, громкое, почти радостное «Хорошо!», которое тут же растворилось в очередном раскате грома, в шуме дождя, в гуле ветра, бьющегося в оконные рамы, — растворилось, исчезло, как исчезает в воде капля чернил, не оставив после себя ничего, кроме смутного, размытого следа. Светлана закрыла глаза, прислонилась спиной к холодной стене и позволила себе — всего на секунду, всего на одно короткое, украденное у вечности мгновение — заплакать. Беззвучно. Не в голос. Просто дать волю тем слезам, которые душили её уже несколько дней, но которые она не могла позволить себе до тех пор, пока не были расставлены все точки, пока не были дописаны все письма, пока не был сделан последний, решающий шаг. А за окном всё шёл дождь — тот самый, августовский, бесконечный, — и капли его, разбиваясь о жестяной козырёк балкона, отсчитывали последние часы её жизни, и она слушала этот ритмичный, монотонный звук и думала о том, что завтра, когда всё закончится, дождь, наверное, прекратится тоже — словно природа, взявшая на себя роль немого свидетеля, наконец выдохнет и позволит солнцу выглянуть из-за туч хотя бы на несколько минут. Хотя бы ради него. Ради Дани. Ради её мальчика, который сейчас сидит на балконе и мечтает о том, о чём мечтают все семилетние дети, ещё не знающие, что бывает боль, которую невозможно пережить.17 авг. 2003 г.
Светлана сидела на коленях перед постелью сына, и её тело сотрясала такая крупная, такая неконтролируемая дрожь, что ей приходилось прижимать ладони к бёдрам, чтобы хоть как-то унять эту вибрацию, пронизывающую каждую мышцу, каждый нерв, каждую косточку её измученного, изношенного до предела тела. Холод ли был тому виной — утренний, августовский, неожиданно зябкий холод, просочившийся сквозь щели в рассохшихся оконных рамах и гуляющий по полу ледяными сквозняками? Нет, холод был ни при чём. Эта дрожь родилась не снаружи, не от температуры, не от погоды — она родилась где-то глубоко внутри, в потаённом, запрятанном ото всех месте, где последние несколько лет медленно, неумолимо, день за днём, ночь за ночью умирала надежда. Она умирала тихо, без свидетелей, без криков, без жалоб — просто истончалась, как старая ткань, пока от неё не осталась одна лишь прозрачная, готовая вот-вот лопнуть, нить. И теперь, этим утром семнадцатого августа две тысячи третьего года, эта нить должна была оборваться окончательно. Она стояла на коленях уже бог знает сколько времени — она потеряла счёт минутам, потеряла связь с реальностью, потеряла всё, что можно было потерять за двадцать восемь лет её недолгой, нескладной, так и не успевшей расцвести жизни. У неё оставалось только одно — последнее, самое важное, самое дорогое, самое любимое, — и это последнее лежало сейчас перед ней, на старой, продавленной кровати, под застиранным до дыр пододеяльником с выцветшими голубыми цветочками, который она купила ещё до его рождения, когда была беременна, когда у неё был муж, когда у неё была надежда, когда будущее казалось не чёрной бездонной ямой, а светлой, солнечной дорогой. Теперь от всего этого остался только пододеяльник с голубыми цветочками. И мальчик, спящий под ним. Данька спал, свернувшись в клубок, поджав острые коленки к груди, прижав кулачки к подбородку — в той самой позе, в какой спят все маленькие дети, ещё не забывшие утробное тепло, ещё помнящие, каково это — быть защищённым от всего мира одной лишь тонкой мембраной материнской любви. Его рыжие волосы, спутанные за вчерашний день беготни по двору, по лужам, по гаражам, разметались по подушке неровными, вьющимися прядями, и в сером, ещё не набравшем силу, робком свете утра, просачивающемся сквозь задёрнутые, но всё равно пропускающие свет занавески, они казались единственным ярким, тёплым, живым пятном во всей этой тесной, бедной, пропахшей сыростью и старыми вещами квартире. Они горели, как маленький костёр, как уголёк, который ещё не погас, как обещание того, что жизнь, несмотря ни на что, продолжается. И она смотрела на эти волосы, на это обещание, и по щекам её текли слёзы — не те, что она позволяла себе изредка, украдкой, по ночам, уткнувшись лицом в подушку, чтобы не разбудить сына, а совсем другие, те, что идут из самой глубины, из того колодца, в который она годами сливала свою боль, своё одиночество, свой страх перед завтрашним днём, перед очередным пустым кошельком, перед очередным уведомлением о задолженности, перед очередным вечером, когда нужно было улыбаться сыну и говорить «всё хорошо, мой хороший, всё хорошо», хотя всё было совсем не хорошо и уже давно. Она смотрела на его лицо — такое безмятежное во сне, такое спокойное, такое невинное, каким оно почти никогда не бывало днём, когда он носился по двору с мальчишками, разбивал коленки, задавал тысячу вопросов в минуту и требовал, чтобы она смотрела, как он залез на турник, как он перепрыгнул через лужу, как он поймал лягушку. Она смотрела на его ресницы — светлые, пушистые, длинные, чуть влажные то ли от ночного пота, то ли от недавних, уже высохших во сне слёз, — и видела, как они мелко, едва заметно подрагивают в такт какому-то неведомому, тайному ритму, словно крылья бабочки, застывшей на цветке. Она смотрела на его брови, которые то хмурились, и тогда на переносице появлялась короткая, почти сердитая складка, то разглаживались, и лицо его становилось таким умиротворённым, таким счастливым, что у неё перехватывало горло. Она смотрела на его губы — по-детски пухлые, чуть потрескавшиеся от ветра, — которые приоткрывались во сне, выпуская тихое, ровное, убаюкивающее дыхание, и каждый вдох, каждый выдох, каждый подъём и опускание его худенькой грудной клетки были для неё драгоценнее любого сокровища. Она гладила его руку — маленькую, ещё по-детски пухлую ладошку, которую она сотни, тысячи раз целовала, когда он был младенцем, когда он тянулся к ней из кроватки, когда он хватал её за палец и не отпускал, словно боялся, что она исчезнет. Она гладила её сейчас — медленно, почти невесомо, кончиками ледяных, дрожащих пальцев, едва касаясь нежной, бархатистой кожи, боясь разбудить, боясь потревожить, боясь, что он откроет глаза и увидит её такой — заплаканной, раздавленной, стоящей на коленях перед его кроватью, как перед алтарём. Она вела подушечками пальцев по каждой складочке его ладони, по каждой чёрточке. Она вела пальцами по его руке и вспоминала — не думала, не анализировала, а именно вспоминала, всем телом, каждой клеточкой, — как эта ладошка впервые сжалась вокруг её указательного пальца в роддоме, когда ей принесли его, красного, сморщенного, орущего, самого прекрасного на свете. Как эта рука впервые потянулась к ней, когда он учился сидеть. Как он хватался этими пальцами за её юбку, делая первые шаги. Как он махал ей в окно, когда она уходила на работу и просил: «Мам, ты только скорее приходи, ладно?» Она всматривалась в его лицо с жадностью, с исступлением, с той последней, отчаянной любовью, какая бывает только у человека, который знает, что видит это лицо в последний раз. Она запоминала каждую чёрточку, каждую деталь, каждую мелочь — не умом, не рассудком, а чем-то более глубинным, тем, что не имеет названия. Крошечная родинка на правой скуле — бледно-коричневая, размером с булавочную головку, которую она впервые заметила, когда ему было три месяца и она купала его в старой, облупившейся ванночке, а он, сморщив нос, чихнул, и она засмеялась в голос, потому что он был таким смешным и таким родным. Веснушки на переносице — самые крупные и яркие, почти золотые, как солнечный зайчик. Шрам на подбородке — он упал с качелей год назад, разбил лицо в кровь, и она, рыдая в голос, тащила его домой, а он, её маленький, перепуганный, но отчаянно храбрый мальчик, гладил её по щеке перепачканной кровью ладошкой и говорил: «Мам, не плачь, мне уже не больно, честное слово, честное-пречестное». Она больше не могла. Не в том смысле, в каком говорят «я больше не могу», когда устали на работе или поссорились с близкими, — нет, она не могла в самом буквальном, физическом, предельном смысле этого слова. Она исчерпала себя до дна, до самого последнего, сухого, жалкого остатка. Она просыпалась каждое утро и первым делом думала не о завтраке, не о погоде, не о планах на день — она думала о том, сколько у неё осталось денег и хватит ли их до зарплаты, которая будет только через две недели, и что она скажет продавщице в магазине, когда в очередной раз не сможет купить сыну нормальных фруктов. Она засыпала каждую ночь — если засыпала вообще — с мыслью о том, что завтра будет такой же день, как сегодня, и послезавтра такой же, и через год такой же, и ничего, никогда, ни при каких обстоятельствах не изменится к лучшему. Она перестала верить в лучшее. Она перестала верить во что бы то ни было. Единственное, во что она ещё верила, — это в то, что её сын заслуживает лучшего, чем она. Что её смерть — не бегство, не трусость, не предательство, а единственный оставшийся у неё способ позаботиться о нём. Потому что живая она не могла ему дать ничего, кроме нищеты и усталости, а мёртвая она могла дать ему Владимира — сурового, жёсткого, но обеспеченного человека, который, может быть, не сможет его полюбить так, как любила она, но хотя бы сможет его прокормить, одеть и выучить. — Данечка, любимый мой, — зашептала она, и голос её был похож не на человеческую речь, а на шелест дождя за окном, на шорох осенних листьев под ногами. Слёзы заливали ей рот, мешали дышать, мешали говорить, но она продолжала шептать, потому что не сказать ему то, что она должна была сказать, было невозможно. — Пожалуйста, проживи достойную жизнь. Найди любовь всей своей жизни, ту самую, ради которой ты будешь готов на всё, ради которой ты захочешь просыпаться каждое утро и бороться, даже когда будет казаться, что бороться больше не за что. Добейся всего, чего захочешь, не позволяй никому тебя сломать, слышишь? Я тебя очень люблю, солнце моё, я всегда буду тебя безумно любить, даже когда меня не будет рядом, даже тогда, даже оттуда, откуда я уже не смогу тебе ответить… Она прижалась губами к его ладошке и замерла так, чувствуя, как её слёзы пропитывают его кожу, как её дрожь передаётся ему, как он хмурится во сне и чуть сильнее сжимает кулачок, но не просыпается. Она целовала каждый его палец — мизинец, безымянный, средний, указательный, большой, — вкладывая в эти поцелуи всё то, что не могла выразить словами, всё, что копилось в ней годами: «прости меня за то, что я слабая, прости, что не справилась, прости, что оставляю тебя одного, прости, что ты будешь помнить меня такой, а не той, какой я хотела быть, прости, прости, прости». Она поднялась с колен — медленно, мучительно, чувствуя, как затекшие суставы отзываются болью на каждое движение, как кружится голова от бессонной ночи и от голода, который она перестала замечать уже несколько дней назад. Она постояла так несколько секунд, глядя на сына сверху вниз, запоминая эту картину — спящий мальчик в старой пижаме, разметавшиеся по подушке рыжие волосы, сжатый в кулачке край пододеяльника, — и затем, пятясь, словно от святыни, неспешно покинула спальню. Взялась за дверную ручку — холодную, металлическую, с облезшей по краям краской, — и потянула дверь на себя, пока та с тихим, едва слышным щелчком не закрылась. Коридор был наполнен тишиной — особенной, какой-то стеклянной, звенящей, какая бывает только в старых домах утром, когда спят даже соседи за стеной, даже кошки в подвале, даже голуби на крыше. Она шла по этому коридору, и каждый шаг отдавался в висках глухим, размеренным эхом, словно она ступала не по вытертому линолеуму, а по дну глубокого, высохшего колодца. А Он ещё не знает, что его детство закончится сегодня. Он ещё не знает, что через час он откроет дверь её спальни и увидит то, чего не должен видеть ни один ребёнок. Он ещё не знает, что мама больше никогда не погладит его по голове, не поцелует перед сном, не сварит ему кашу на завтрак. Он ещё не знает — а она знает, и от этого знания ей хочется закричать, но она не кричит, потому что крик разбудит его, а она не хочет, чтобы он видел её такой. Она вошла в свою комнату и заперла дверь на ключ — два оборота, щелчок, ещё щелчок. Всё. Теперь её никто не остановит. Теперь её никто не схватит за руку в последний момент. Теперь она одна — в этой комнате, в этой квартире, в этой жизни, — и от этого одиночества, такого абсолютного, такого беспросветного, у неё перехватило горло и на мгновение потемнело в глазах. Она обвела комнату прощальным взглядом, задерживаясь на каждой мелочи: старый комод с облупившимся лаком, на котором стояла единственная фотография в рамке — она и Данька в парке, прошлым летом, когда ещё было солнце и надежда. Потёртое кресло, в котором она провела столько бессонных ночей. Коврик на полу, который Данька называл «травкой». Всё это останется здесь. Всё это будет существовать дальше без неё. Она подошла к кровати, села на край, чувствуя, как старые пружины прогибаются под её весом с жалобным скрипом. Сунула руку под подушку. Пальцы сомкнулись на холодной, рифлёной рукояти. Пистолет был тяжёлым — тяжелее, чем она помнила, — словно за эти дни, что он пролежал под подушкой, он вобрал в себя весь вес её слёз, всю тяжесть её решения, всю неизбежность того, что должно было сейчас произойти. Она поднесла его к лицу, разглядывая так, словно видела впервые, хотя на самом деле знала каждую царапину на воронёной стали. Этот пистолет когда-то подарил её мужу его брат — Владимир, который сегодня приедет и найдёт её тело. Подарил на свадьбу, много лет назад, в другой жизни. Муж никогда им не пользовался — он не был человеком насилия, — просто хранил как память о брате. А потом муж ушёл, и пистолет остался ей. И теперь он должен был сослужить ей последнюю службу. Она сняла предохранитель — её пальцы справились с этим на удивление легко, словно тело всё знало заранее. Проверила обойму — заряжена. Поднесла дуло к виску, и холодная сталь коснулась её кожи, и она вздрогнула, но не отстранилась. Она закрыла глаза и увидела Даньку — не спящего, не заплаканного, а смеющегося, бегущего по двору под проливным дождём, запрокинувшего голову к небу. Она увидела его взрослым — сильным, красивым, счастливым. Она увидела его любимым — тем, ради кого кто-то будет готов на всё. И это было последнее, что она увидела. — Раз... два... три... Выстрел разорвал утреннюю тишину — сухой, резкий, оглушительный. Звук его, многократно отражённый от стен спальни, прокатился по всей квартире, просочился сквозь запертую дверь, проник в комнату, где всё ещё спал маленький рыжий мальчик, и выдернул его из сна. Эхо ещё металось под потолком, ещё дрожало в оконных стёклах, а тело Светланы уже медленно заваливалось набок, и пистолет, зажатый в безвольно разжавшейся ладони, глухо стукнулся о пол. На старых часах, стоявших на прикроватной тумбочке, было без пятнадцати минут двенадцать. Владимир Кашин, родной дядя мальчика, должен был вот-вот приехать. Данила вскочил с постели, как подброшенный. Маленькое сердце его колотилось где-то в горле, в ушах звенело, и он, ещё ничего не понимая, ещё не до конца проснувшись, первым делом подскочил к окну. Ему показалось — нет, он готов был поклясться, — что этот резкий, оглушительный грохот, выдернувший его из сна, был раскатом грома. Что снова началась гроза, как вчера, как позавчера, как всю эту неделю. Он прижался лбом к холодному стеклу и выглянул во двор, вглядываясь в небо с отчаянной, почти безумной надеждой. Но небо было чистым. Ни облачка. Ни намёка на дождь. Солнце сияло так ярко, что ему пришлось зажмуриться. Он не понимал. Он тогда ещё не знал, что такое звук выстрела. Он подумал — просто дурной сон. Просто показалось. А потом в дверь позвонили. Звонок был громким, требовательным, и он разнёсся по всей квартире, заметался между стен, ударился о запертую дверь спальни — и вернулся обратно, в прихожую, где уже стоял, приплясывая от нетерпения, маленький рыжий мальчик. — Мама! Мама!! Дядя Володя приехал!!! — закричал Данька, и голос его, ещё не знающий горя, звенел под потолком, как колокольчик. Он бросился к двери, торопливо провернул ключ в замке, распахнул её — и сразу, без раздумий, без стеснения, бросился дяде в объятия. — Здравствуй, Данила, — Владимир обнял его, но глаза его уже блуждали по квартире, выхватывая из полумрака детали, ища знакомую женскую фигуру, которой нигде не было. — Мама сказала, что ты в гости приедешь, разве нет? — Погоди, племяш. Где мамка твоя? — Не знаю! Может, в магазин пошла? Ой, знаешь, дядь Володь, я проснулся только что от такого громкого БУМ! Я подумал — гроза, но на улице солнышко... Слово «бум» ударило Владимира под дых. В голове его, обгоняя друг друга, пронеслись картины: вчерашний телефонный разговор, надтреснутый голос Светланы, её странная просьба — «забери Даньку, мне нужно в больницу». Пистолет, который он подарил брату на свадьбу и о котором успел забыть. «Бум». «Громче, чем гром». Он не дослушал племянника — он уже бежал по коридору, туда, где была спальня Светланы. Дверь оказалась заперта. Он надавил на ручку — раз, другой, третий, — и, отступив на шаг, выбил её плечом. Дверь с грохотом распахнулась, ударилась о стену, и Владимир застыл на пороге, потому что то, что предстало его глазам, было настолько чудовищным, настолько невыносимым в своей откровенной, ничем не прикрытой жестокости, что даже он, человек, видевший за свою жизнь самые разные проявления насилия и смерти, на мгновение оцепенел, не в силах сделать ни шагу вперёд. Первое, что ударило в нос, — это запах. Ещё не успевшая выветриться, тяжёлая, металлическая, сладковато-тошнотворная вонь пороховой гари, которая висела в воздухе плотной, удушливой завесой, смешиваясь с другим, более тёплым, более влажным, более органическим запахом свежей крови. Этот запах заполнял всю комнату, пропитывал собой каждый предмет, каждую складку занавесок, каждую страницу старой книги на прикроватной тумбочке, каждую ворсинку выцветшего ковра на полу. Он был настолько густым, настолько осязаемым, что, казалось, его можно было потрогать рукой, размазать по стене, собрать в ладонь. А потом Владимир увидел её. Светлана лежала на кровати, но слово «лежала» не подходило для того, чтобы описать положение её тела. Она была отброшена выстрелом назад, к изголовью, и теперь полусидела-полулежала, неестественно запрокинув голову к стене, так что её подбородок был вздёрнут вверх, а шея — длинная, бледная, с голубоватой ниточкой вены, — оказалась полностью открыта и беззащитна. Её глаза были широко распахнуты и устремлены куда-то в потолок, но во взгляде этом не было ни жизни, ни сознания, ни даже той последней, предсмертной муки, какую иногда можно увидеть в глазах умерших насильственной смертью, — только пустота, только бесконечное, нечеловеческое спокойствие, которое было страшнее любой агонии. Зрачки её, огромные, чёрные, заполнившие почти всю радужку, не реагировали на свет, падающий из окна, не сужались, не дрожали — они были как две стеклянные бусины, вставленные в лицо восковой куклы. Рана на виске — входное отверстие, — была маленькой, почти аккуратной, обожжённой по краям пороховыми газами, и из неё, толчками, в такт уже остановившемуся сердцу, всё ещё сочилась тёмная, почти чёрная венозная кровь, стекавшая по виску, по скуле, по линии челюсти и капавшая — медленно, ритмично, неумолимо — на плечо её старого, выцветшего халата, пропитывая ткань насквозь. Но выходное отверстие — то, что осталось на правом виске, там, где пуля, пробив черепную коробку, вышла наружу, — было совсем другим. Оно было огромным, рваным, страшным, и кровь оттуда уже не сочилась, а выплеснулась единым потоком, залив всю подушку, на которой покоилась её голова, пропитав наволочку до состояния мокрой, тяжёлой, тёмно-алой тряпки, растекшись по простыням причудливым, зловещим узором, похожим на распустившийся цветок с неровными, изломанными лепестками. Кровь была повсюду: на её волосах, слипшихся в тёмные, мокрые пряди, на её лице, на её шее, на её руках, на подушке, на одеяле, на стене у изголовья, куда долетели мельчайшие брызги, невидимые глазу, но оставившие после себя россыпь микроскопических, ржавых точек. Даже на полу, у кровати, там, куда упал пистолет, образовалась небольшая, но густая лужица, в которой отражался свет из окна — холодный, равнодушный, воскресный свет. Сам пистолет лежал на полу, у безвольно свесившейся с кровати руки Светланы, — её пальцы, тонкие, бледные, с облупившимся на ногтях розовым лаком, которым она когда-то, в другой жизни, пыталась порадовать себя, всё ещё были чуть согнуты, словно она до последнего мгновения сжимала рукоять и разжала их только тогда, когда смерть уже забрала её. Воронёная сталь тускло блестела в утреннем свете, и на рифлёной рукояти, там, где её пальцы сжимали её с последней, отчаянной силой, остались едва заметные, влажные следы — не то от пота, не то от слёз, не то от крови, уже успевшей просочиться сквозь кожу. В комнате стояла тишина — не та обычная, бытовая тишина, к какой привыкаешь и которую перестаёшь замечать, а совсем другая, мёртвая, звенящая, какая бывает только там, где только что оборвалась человеческая жизнь. Эта тишина давила на уши, сжимала виски, проникала в каждую клеточку тела, и Владимир, стоя на пороге, чувствовал, как она заполняет его изнутри, как она просачивается в лёгкие, в кровь, в кости. С улицы, сквозь закрытое окно, не доносилось ни звука — ни птиц, ни голосов, ни шума машин, — словно весь мир замер в эту минуту, отдавая дань уважения тому, что только что здесь произошло. Только тиканье старых часов на прикроватной тумбочке — методичное, равнодушное, неумолимое — отсчитывало секунды, минуты, часы её посмертия. И посреди всей этой картины — кровавой, страшной, невыносимой — было одно деталь, которая поразила Владимира едва ли не сильнее, чем сама смерть. На тумбочке, рядом с часами, стояла фотография в рамке — та самая, которую он видел раньше, когда бывал у них в гостях. Светлана и Данька в парке, прошлым летом. Она улыбалась — широко, открыто, без той затравленной, вымученной гримасы, которая появилась у неё в последние месяцы. Данька хохотал, запрокинув голову, и его рыжие волосы горели на солнце. Фотография стояла так, словно Светлана специально повернула её к себе, чтобы это лицо — лицо её сына, её единственного, её любимого мальчика — было последним, что она увидит перед смертью. — Блядь! — вырвалось у Владимира, и это короткое, грубое слово, брошенное в мёртвую тишину комнаты, прозвучало как выстрел. Он рванулся к телу — проверить пульс, попытаться что-то сделать, как-то помочь, перевернуть, зажать рану, вызвать скорую, — но одного взгляда на выходное отверстие, на количество крови, на остекленевшие зрачки было достаточно, чтобы понять: помощь опоздала. Она была мертва уже несколько минут. Может быть, пять. Может быть, десять. Может быть, ровно столько, сколько потребовалось Даньке, чтобы проснуться, выглянуть в окно и решить, что грохот выстрела — это просто гром. Он выхватил мобильник и набрал скорую. — Алло, скорая? Тут женщина застрелилась, адрес... — Володя, а что... Он не должен был этого видеть. Владимир приказал ему стоять в прихожей, но разве может семилетний ребёнок усидеть на месте, когда вокруг творится что-то страшное и непонятное? Данька прокрался за дядей и выглянул из-за его спины. Его голубые глаза, ещё минуту назад сиявшие радостью от приезда дяди и предвкушением полёта на самолёте, в одно мгновение вобрали в себя всю картину целиком. Он увидел маму — свою маму, которая ещё вчера вечером гладила его по голове и обещала, что дядя Володя приедет в гости. Он увидел её запрокинутую голову, её открытые, смотрящие в потолок глаза, её окровавленное лицо, её безвольно свесившуюся руку. Он увидел пистолет на полу. Он увидел лужу крови, растёкшуюся по подушке и простыням, — тёмную, почти чёрную, такую страшную, что его детский разум отказывался верить в то, что это та самая кровь, которая ещё вчера текла по венам его матери, согревала её, давала ей жизнь. Он не закричал сразу. Сначала он просто замер, и его лицо — такое живое, такое подвижное, такое выразительное — стало медленно, неуловимо меняться, словно кто-то невидимый стирал с него все краски, все эмоции, всю жизнь. Его брови, вздёрнутые было в радостном удивлении, опустились и сошлись на переносице. Его рот, открывшийся было для вопроса, так и остался открытым, но вопрос не прозвучал. Его глаза — широкие, голубые, доверчивые, — расширились ещё больше, вбирая в себя эту картину, и в них появилось что-то такое, чего Владимир никогда раньше не видел в детских глазах. Что-то похожее на понимание. На взрослое, страшное, непереносимое понимание того, что случилось непоправимое. А потом он закричал. — Мама?! Мамочка! Мамааа!! — это был не крик даже, а какой-то долгий, надрывный, захлёбывающийся вой, полный такого животного ужаса, такой нечеловеческой боли, такого бездонного, всепоглощающего непонимания, что Владимир, заканчивавший разговор со скорой, вздрогнул всем телом и едва не выронил телефон. Данька рванулся вперёд, в комнату, к маме, к этой кровати, к этой крови, к этому пистолету, — но дядя перехватил его поперёк туловища и прижал к себе, не давая вырваться. Мальчик бился в его руках, как пойманная птица, как дикий зверёк, как что-то, что невозможно удержать, — он брыкался, он колотил кулаками по его груди, он пытался укусить его за запястье, а его крик всё не стихал, всё набирал обороты, переходя в какой-то ультразвук, в какую-то частоту, которую не способно выдержать человеческое ухо. — Пусти! Пусти меня к маме! Что с ней?? Мама!! Почему она не отвечает... Мамаааа... Пусти, дядя Володя, пожалуйста, пусти, я хочу к ней, я хочу её разбудить, она же просто спит, да? Она же спит?? Мама!! — Всё, всё, тихо, тихо, — хрипло шептал Владимир, прижимая его к себе и чувствуя, как его собственное сердце, каменное, закалённое сердце, даёт трещину. — Тихо, Дань, тихо. Нельзя туда. Мама ушла. Она больше не проснётся. — Нет! Нет!! Она не ушла! Она здесь! Мама!! Скорая приехала через пятнадцать минут. Владимир всё это время просидел в прихожей на корточках, привалившись спиной к холодной, облезлой стене и прижимая к себе племянника, который уже не кричал, а только тихо, беззвучно вздрагивал всем телом, уткнувшись лицом в его пальто, и по щекам его, оставляя мокрые дорожки на коже, текли слёзы — медленные, редкие, какие-то обессиленные, словно весь его маленький организм исчерпал лимит горя и теперь работал на последнем, аварийном резерве. Бригада скорой состояла из трёх человек: двух женщин в форменных синих халатах, одна помоложе, с усталыми, но ещё не утратившими способности к сочувствию глазами, другая постарше, грузная, с тяжёлым, ничего не выражающим лицом человека, который за двадцать лет работы насмотрелся на такое, что другим и в кошмарах не приснится, и одного немолодого, грузного врача с седыми висками и глубокими залысинами, который вошёл в квартиру первым, держа в руке раскрытый чемоданчик с красным крестом на крышке. Он окинул взглядом прихожую — Владимира, всё ещё сидящего на корточках, Даньку, прижимающегося к его груди, — и без лишних слов, без вопросов, без того наигранного сочувствия, которым иногда грешат медики, прошагал в спальню, откуда всё ещё тянуло запахом пороха и крови. Врач подошёл к телу — осторожно, почтительно, как подходят к тому, что уже не принадлежит этому миру, — и первым делом, по старой, въевшейся в подкорку привычке, проверил пульс на сонной артерии. Двумя пальцами — указательным и средним — он прижал холодную, уже начавшую терять эластичность кожу на шее Светланы и замер на несколько секунд, хотя было очевидно, абсолютно, стопроцентно очевидно, что пульса там нет и быть не может. Затем он достал из нагрудного кармана маленький фонарик, посветил в её глаза — один, второй, — наблюдая за тем, как зрачки, огромные, чёрные, мёртвые, не реагируют на свет, не сужаются, не дрожат. Он вздохнул — не тяжело, не трагично, а как-то буднично, как вздыхают люди, для которых смерть — это просто часть работы, такая же рутинная, как заполнение бумаг или мытьё рук перед обедом. Выпрямился, поправил сползшие на нос очки и, не глядя на Владимира, уже стоявшего в дверях, произнёс те самые слова, которые тот уже знал и без него: — Констатировать смерть. Огнестрельное ранение височной области, входное отверстие — слева, выходное — справа, предположительно выстрел произведён с близкого расстояния, скорее всего в упор. Характер повреждений соответствует самоубийству. Время смерти — около получаса назад, может, чуть больше. Точнее скажет судмедэксперт. Вызывайте полицию, мы здесь больше ничем не поможем. Он говорил это ровным, спокойным, лишённым каких бы то ни было эмоций голосом, и каждое его слово — «входное отверстие», «выходное отверстие», «характер повреждений», «самоубийство» — падало в мёртвую тишину комнаты, как камень в воду, и от каждого этого слова у Владимира что-то сжималось внутри. Он стоял в дверях, смотрел на тело Светланы — на её запрокинутую голову, на её остекленевшие глаза, на лужу крови, растёкшуюся по подушке, — и не мог отвести взгляд, не мог пошевелиться, не мог заставить себя отвернуться и уйти. Одна из медсестёр — та, что помоложе, — заметила Даньку, который всё ещё сидел на полу в прихожей, обхватив себя руками за плечи, и, присев перед ним на корточки, попыталась заговорить: — Мальчик, как тебя зовут? Ты не хочешь попить водички? У меня есть шоколадка, хочешь? Данька не ответил. Он даже не поднял головы. Он просто сидел, слегка раскачиваясь вперёд-назад, и смотрел в одну точку перед собой — на трещину в линолеуме, на старый, вытертый половик, на свои босые, перепачканные пылью ступни. Медсестра, поняв, что от мальчика сейчас ничего не добиться, вздохнула и отошла. Полиция приехала через час. За это время Владимир успел позвонить кому-то — каким-то своим людям в Казани, которые должны были помочь с оформлением документов, с организацией похорон, с решением бюрократических вопросов, — и теперь просто ждал, сидя на табуретке в прихожей, сложив руки на коленях и глядя в стену. Данька сидел рядом — уже не на полу, а на такой же табуретке, — и молчал. Он больше не плакал. Он вообще, кажется, перестал издавать какие-либо звуки. Следственная группа состояла из четырёх человек: двух следователей — один постарше, с усталым, обветренным лицом и седыми усами, другой помоложе, белобрысый, с прыщавым лицом и слишком серьёзным для своего возраста выражением, — судмедэксперта, сухонького, невысокого мужчину в очках с толстыми линзами, и оперативника с фотоаппаратом, который методично, одну за другой, делал фотографии места происшествия. Вспышка камеры то и дело озаряла комнату холодным, безжизненным светом, выхватывая из полумрака детали, которые Владимир предпочёл бы никогда не видеть: окровавленную подушку крупным планом, пистолет на полу с разных ракурсов, тело Светланы — анфас, в профиль, с близкого расстояния. Следователь постарше — его фамилия была, кажется, Игнатьев, — подошёл к Владимиру и, достав из внутреннего кармана пиджака потрёпанный блокнот и шариковую ручку с обгрызенным колпачком, начал задавать вопросы — сухие, протокольные, лишённые какого бы то ни было сочувствия. — Вы кто ей будете? — Родственник. Брат мужа. Деверь, — коротко ответил Владимир. — Где муж? — Ушёл из семьи шесть лет назад. Запил, исчез. Где он сейчас — не знаю. — Вы в каких отношениях состояли с погибшей? — В нормальных. Мы редко общались, но вчера она мне позвонила, попросила приехать, забрать сына к себе. Сказала, что ей нужно лечь в больницу. — Она говорила, чем больна? — Нет. Просто сказала — нужно здоровье поправить. — У неё были мысли о самоубийстве? Она когда-нибудь говорила о том, что хочет покончить с собой? — Нет. Никогда. Я вообще не ожидал... — Владимир осёкся и замолчал. Следователь помолчал, записывая что-то в блокнот, а затем, подняв глаза, спросил: — Чей пистолет? — Мой. Вернее, я его подарил брату на свадьбу много лет назад. Думал, он давно его пропил или продал. Не знал, что он остался у Светланы. — Разрешение на оружие у вас есть? — Есть. — Предъявите. Владимир полез во внутренний карман пальто, достал бумажник, выудил из него сложенный вчетверо документ и протянул следователю. Тот внимательно изучил его, что-то записал в блокнот и вернул обратно. Второй следователь, тот, что помоложе, тем временем осматривал кухню и, заметив стопку документов на столе, а поверх неё — аккуратно сложенный вчетверо листок бумаги, позвал старшего: — Игнатьев, тут письмо. Старший следователь подошёл, взял листок, развернул его и пробежал глазами. Владимир, всё ещё сидевший в прихожей, видел, как его лицо — усталое, обветренное, ничего не выражающее — на мгновение дрогнуло. Игнатьев перечитал письмо ещё раз, потом сложил его и протянул Владимиру: — Это вам. Владимир взял письмо — осторожно, словно оно могло рассыпаться в его пальцах, — и прочитал. Один раз. Второй. Третий. Буквы прыгали перед глазами, строчки расплывались, но он всё равно прочитал — от первого до последнего слова, до последней запятой, до последней точки. «Володь, привет. Я знаю, что ты прочтешь это, когда уже будет слишком поздно. Прошу, позаботься о моём сыне, дай ему образование и хорошее воспитание. Я не могу дальше так жить. Надеюсь, ты дашь ему шанс на хорошее и светлое будущее. Данечка, прости меня, за всё.» Он сложил письмо — так же аккуратно, в четыре раза, как это сделала она, — и сунул его в карман брюк. Он ничего не сказал следователю — да и что тут можно было сказать? Судмедэксперт, закончив осмотр тела на месте, выпрямился и, стягивая с рук латексные перчатки, негромко произнёс, обращаясь к следователю: — Характер ранения полностью соответствует самоубийству. Выстрел в упор, практически вплотную к виску. На руке — следы пороховых газов, характерные для того, кто держал оружие. Предсмертной записки достаточно. Тело можно забирать в морг. Двое санитаров — крепкие, молчаливые мужчины в серых халатах, — вошли в спальню с носилками. Владимир не стал смотреть, как они укладывают тело Светланы на брезент, как накрывают его простынёй, как выносят из квартиры — мимо Даньки, который даже не поднял головы, даже не взглянул в их сторону. Он только слышал их тяжёлые, размеренные шаги, удаляющиеся по коридору, а потом — звук закрывающейся двери лифта. Когда полицейские закончили свою работу — собрали вещдоки, упаковали пистолет в полиэтиленовый пакет, опечатали спальню, — и уехали, в квартире снова стало тихо. Так тихо, как бывает только в домах, откуда только что вынесли покойника. Владимир ещё несколько минут сидел неподвижно на табуретке, глядя в одну точку перед собой и собираясь с мыслями, а потом поднялся, подошёл к Даньке и, опустившись перед ним на корточки, тихо произнёс: — Данила. Мальчик не ответил. Он даже не пошевелился. — Данила, посмотри на меня. Данька медленно, словно преодолевая сопротивление воды, поднял голову и взглянул на дядю. Его глаза — голубые, ясные, ещё утром сиявшие радостью и предвкушением, — теперь были красными, опухшими, но совершенно сухими, и в них не было ничего: ни боли, ни страха, ни надежды. Только пустота. Такая же пустота, какую Владимир видел в глазах мёртвой Светланы. — Мы сейчас поедем с тобой ко мне, в Питер, — сказал он, стараясь, чтобы его голос звучал как можно спокойнее и увереннее. — Ты собери... собери, что тебе нужно взять с собой. Игрушки, одежду, книжки — что хочешь. Мы пока поживём у меня. Хорошо? Данька кивнул — едва заметно, почти не двигая головой, — и медленно, как робот, как заводная игрушка, у которой почти кончился завод, сполз с табуретки и побрёл в свою комнату. Владимир не пошёл за ним — он понимал, что мальчику сейчас нужно побыть одному, нужно попрощаться с этим домом, с этой комнатой, с этими стенами, которые были свидетелями его короткого, беззаботного детства. Он остался в прихожей, прислонившись спиной к стене и скрестив руки на груди, и слушал, как за тонкой стеной, в комнате племянника, раздаются тихие, осторожные шаги, как открываются и закрываются ящики старого комода, как шуршит ткань, как что-то падает на пол и затихает. А Данька в это время стоял посреди своей комнаты — маленькой, тесной, с выцветшими обоями в горошек и единственным окном, выходящим во двор, — и пытался понять, что ему нужно взять с собой. Он никогда раньше не задумывался о том, что значит «собрать вещи». Мама всегда собирала за него — складывала в старый, потрёпанный рюкзак смену белья, зубную щётку, любимую книжку, когда они ездили куда-нибудь летом. Теперь мамы не было. И ему нужно было собрать вещи самому. Он открыл комод — старый, с облупившимся лаком и погнутыми ручками, — и достал оттуда стопку одежды: две футболки — одна белая, которую мама так и отстирала, другая голубая, с выцветшим рисунком какого-то мультяшного героя, — смену белья, носки с дыркой на большом пальце, которые он хотел выбросить, но мама сказала — «я заштопаю, не выбрасывай». Он сложил всё это в рюкзак, стараясь делать это аккуратно, как учила мама, но руки его дрожали, и вещи ложились неровно, комкались, не слушались. Потом он подошёл к полке возле кровати, где стояли его сокровища: пластмассовый солдатик, купленный на рынке неделю назад, стеклянный шарик, найденный во дворе, засушенный четырёхлистный клевер, который он когда-то нашёл на газоне и который, как ему казалось, приносил удачу. Он взял солдатика — того самого, с отломанным штыком, которого мама обещала склеить, — и положил его в рюкзак. Стеклянный шарик он тоже взял. А клевер оставил на полке. Он уже собирался выходить, как вдруг его взгляд упал на комод в спальне мамы — дверь в её комнату была приоткрыта, и он, помедлив секунду, вошёл туда. В комнате всё ещё пахло чем-то странным, незнакомым, резким — он не знал, что это запах пороха и крови. Он подошёл к комоду, на котором стояла фотография в рамке — та самая, с мамой, где они были вместе в парке, прошлым летом, — и, встав на цыпочки, снял её. Прижал к груди. Потом, подумав, положил и её в рюкзак. И, уже выходя из комнаты, заметил на полу, у кровати, что-то маленькое, тёмное. Он наклонился и поднял с пола мамину заколку для волос — простую, металлическую, с облупившейся эмалью, которую она носила почти каждый день и которую, видимо, потеряла сегодня утром, когда... когда это случилось. Он сжал её в кулаке, и острый край заколки впился в его ладонь, но он не почувствовал боли. Когда он вышел в прихожую с рюкзаком за плечами, Владимир всё так же стоял у стены, но теперь в его руке был небольшой чемодан — тот самый, который он взял с собой из Петербурга и в который теперь побросал оставшиеся вещи племянника и кое-какие документы Светланы и Дани, которые могли понадобиться для оформления опеки. — Всё взял? — спросил он. Данька кивнул. — Тогда пойдём. Они вышли из квартиры. Владимир закрыл дверь на ключ, который он нашёл на кухонном столе, рядом с письмом, — и сунул его в карман. Данька стоял рядом, прижимая к груди рюкзак, из которого торчал уголок фоторамки, и смотрел на дверь. На обитую старым, потрескавшимся дерматином дверь. На облупившуюся краску. На цифру «47» на табличке. Он смотрел на неё долго, очень долго, словно пытался запомнить каждую царапину, каждую выбоину, каждую неровность, словно знал, что больше никогда сюда не вернётся. — Данила, — тихо позвал Владимир, уже стоявший у лестницы. — Пора. Данька оторвал взгляд от двери, развернулся и, не оглядываясь, пошёл за дядей. Дорога в аэропорт заняла около часа. Владимир вёл арендованную машину молча, изредка бросая короткие, тревожные взгляды на племянника, который сидел на заднем сиденье, пристегнутый ремнём безопасности, и смотрел в окно. За окном проплывала Казань — та, которую Данька знал с рождения, по которой он бегал босиком, по которой он ездил с мамой на трамвае, по которой они ходили в парк и на рынок, — и теперь он видел её в последний раз. Он этого не знал, но чувствовал — чувствовал всем своим маленьким, измученным, раздавленным горем телом, что прощается с этим городом навсегда. Мелькали знакомые улицы, знакомые перекрёстки, знакомые вывески. Вон тот киоск, где мама покупала ему мороженое по воскресеньям, если у неё были лишние деньги. Вон тот сквер, где они кормили голубей прошлой весной. Вон та остановка, на которой они стояли под дождём, и мама накрывала его своим плащом, и они смеялись, потому что дождь был такой сильный, что зонтик сломался. Всё это оставалось позади, уплывало назад, исчезало в серой, залитой солнцем дымке. В аэропорту было шумно, людно, суетливо, и Данька, никогда не бывавший в аэропортах, испуганно жался к дяде, держась за его рукав и озираясь по сторонам. Вокруг него сновали люди с чемоданами, гремели объявления по громкой связи, гудели эскалаторы, и весь этот огромный, незнакомый, пугающий мир давил на него со всех сторон, заставляя сжиматься и втягивать голову в плечи. Владимир, заметив его состояние, положил свою тяжёлую, крупную ладонь ему на плечо и слегка сжал его — не сильно, но уверенно, словно говоря: «Я здесь, я рядом, не бойся». Они прошли регистрацию — Данька с любопытством, которое на мгновение пробилось сквозь толщу горя, разглядывал, как дядин чемодан уезжает по ленте транспортёра куда-то в недра аэропорта, — и направились к выходу на посадку. Самолёт, который должен был увезти их в Санкт-Петербург, уже ждал на взлётной полосе — большой, серебристый, сверкающий на солнце, — и Данька, увидев его в окно терминала, на секунду забыл обо всём: о маме, о крови, о пистолете, о пустой квартире. Он никогда не видел самолётов так близко — только в небе, где они казались маленькими, игрушечными, — и теперь, стоя у огромного панорамного окна, он заворожённо смотрел на эту серебристую махину и не мог отвести взгляд. — Это наш? — шёпотом спросил он, и это были первые слова, которые он произнёс с того самого момента, как закричал в спальне матери. — Наш, — ответил Владимир, и уголок его рта чуть дрогнул в подобии улыбки. Когда они поднялись на борт и заняли свои места — Владимир у окна, Данька посередине, — мальчик пристегнул ремень безопасности так, как показал дядя, и вцепился в подлокотники обеими руками. Он не знал, чего ожидать. Он никогда не летал. И когда самолёт, взревев двигателями, начал разгоняться по взлётной полосе, а потом, оторвавшись от земли, круто пошёл вверх, и всё вокруг затряслось, и в ушах заложило, и живот провалился куда-то в пятки, Данька зажмурился изо всех сил и вцепился в подлокотники ещё крепче, до побелевших костяшек. А когда открыл глаза снова, за окном было только небо — бескрайнее, голубое, залитое солнцем, — и земля далеко внизу, с её городами, реками, полями, казалась ему маленькой, игрушечной, ненастоящей. Он смотрел в окно и думал о маме. О том, что она, наверное, никогда не летала на самолёте. О том, что она говорила ему: «Когда-нибудь, Данька, когда у нас будут деньги, мы обязательно полетим с тобой к морю». О том, что теперь этого «когда-нибудь» больше не будет. О том, что он летит в незнакомый, далёкий, чужой город, к незнакомому, суровому, молчаливому дяде, который никогда не улыбается и от которого пахнет табаком и одеколоном. О том, что он больше никогда не увидит маму — ни утром, ни вечером, ни во сне, ни наяву, никогда-никогда-никогда. И, думая об этом, он заплакал. Тихо, беззвучно, не всхлипывая и не вздрагивая — просто по его щекам потекли слёзы, одна за другой, капая на воротник его старой, застиранной рубашки, на его колени, на его сжатые в кулаки руки. Владимир, заметив это, ничего не сказал — только накрыл его маленькую, ледяную ладошку своей большой, тёплой, и держал так до самого конца полёта. В Санкт-Петербурге их встретил серый, пасмурный вечер — совсем не такой, как солнечное утро в Казани. Моросил мелкий, противный дождь, небо было затянуто низкими, свинцовыми тучами, и воздух пах сыростью, бензином и чем-то ещё — чем-то незнакомым, чужим, что Данька не мог определить, но что сразу дало ему понять: он больше не дома. Он в другом городе. В другой жизни. В другом мире. Владимир вызвал личный автомобиль — чёрный, блестящий, пахнущий кожей автомобиль, каких Данька никогда не видел, — и они поехали по широким, залитым огнями улицам, мимо огромных, красивых зданий, мимо мостов и каналов, мимо соборов и дворцов, и мальчик, прижавшись лбом к холодному стеклу, смотрел на этот новый, незнакомый, пугающий город и думал о том, что где-то там, за этими улицами, за этими домами, за этими мостами, есть дом его дяди, в котором ему теперь предстоит жить. И он ещё не знал, каким будет этот дом, и каким будет его будущее, и что ждёт его впереди. Он знал только одно: мамы больше нет, и ничего уже не будет как прежде, и тот мир, в котором он был счастлив, остался далеко позади, за сотни километров, в маленькой, тесной квартире с выцветшим пододеяльником в голубой цветочек и фотографией на комоде.***
31 марта 2010 г.
Заброшенный завод на окраине города встретил их привычной, почти родной тишиной — той особенной, густой, пыльной тишиной, какая бывает только в местах, давно покинутых людьми, где каждый звук отражается от голых бетонных стен многократным, искажённым эхом, а воздух пахнет ржавчиной, сыростью и чем-то ещё — чем-то старым, мёртвым, забытым. Владимир выбрал это место для тренировок много лет назад, когда только начинал воспитывать из племянника будущего преемника, и с тех пор они приезжали сюда каждую неделю, а иногда и чаще, и каждый раз, стоило им переступить порог этого огромного, пустого, гулкого пространства, как Даня словно переключался в другой режим — режим ученика, режим инструмента, режим человека, которому предстояло стать чем-то большим, чем он был сейчас. Сегодняшний день не был исключением. Данила — уже не Данька, не Данечка, не тот маленький рыжий мальчик, который когда-то бегал по лужам в Казани и верил, что гром — это ангелы на небе играют в кегли, — уже около получаса бил кулаками старую, видавшую виды боксёрскую грушу, подвешенную к ржавой балке под самым потолком. Он был потный, уставший, взъерошенный, его рыжие волосы, отросшие за последние пару месяцев и теперь спадавшие на лоб неровными, влажными от пота прядями, то и дело лезли в глаза, и он нетерпеливым, раздражённым движением откидывал их назад, но они возвращались снова, и это повторялось раз за разом, создавая внутри него какое-то дополнительное, фоновое раздражение, которое он вкладывал в каждый следующий удар. Его дыхание было тяжёлым, рваным, с присвистом вырывающимся сквозь стиснутые зубы, а костяшки пальцев, обмотанные старыми, потрёпанными бинтами, уже начали саднить и ныть, но он не останавливался — не мог остановиться, не хотел, не имел права. Потому что каждый удар, каждый хлёсткий, выверенный, поставленный дядей удар был для него не просто физическим упражнением, а чем-то вроде медитации, способом выплеснуть всё то, что копилось внутри, всё то, что он не мог выразить словами, всё то, что он запрещал себе чувствовать. С момента переезда в Петербург прошло почти семь лет. Кашин-младший старательно, прилежно, с той особой, граничащей с одержимостью старательностью, которая свойственна детям, отчаянно желающим заслужить любовь и одобрение, учился у Владимира каждому нужному знанию, каждому навыку, каждому умению, которое дядя считал необходимым для своего преемника. Рукопашный бой — сначала основы, простые удары и блоки, потом сложные комбинации, потом бой против нескольких противников, потом бой в ограниченном пространстве, потом бой вслепую. Владение любым видом оружия — сначала холодное, ножи и кастеты, потом огнестрельное, сначала муляжи, потом взрывчатка, потом работа с ядами, потом всё то, о чём обычные люди даже не подозревают, что это существует. До десяти лет он ещё не сильно понимал, к чему именно его готовят, — он просто чувствовал, что дядя ждёт от него результатов, и прикладывал максимум усилий, стараясь, чтобы всё получалось с первого раза, чтобы ни разу не разочаровать, чтобы ни разу не увидеть на суровом, непроницаемом лице Владимира и тени недовольства. Ему казалось, что если он будет достаточно хорош, если он будет достаточно быстр, силён, точен, то однажды Владимир посмотрит на него не так, как смотрят на ученика, а как-то иначе, теплее, мягче, может быть, даже с гордостью. Ему казалось, что однажды Владимир назовёт его сыном не формально, не по документам, а по-настоящему. Этого не случилось. За семь лет их взаимоотношения так и не переросли в нечто большее, чем строгое, почти армейское разделение на роли: Даня — ученик, Владимир — учитель, наставник, командир. Никаких объятий перед сном, никаких разговоров по душам, никаких «я тебя люблю» или «я тобой горжусь» — только сухие, чёткие инструкции, только оценки результатов, только «хорошо» или «плохо», «достаточно» или «недостаточно». Иногда, в редкие моменты, когда они сидели вдвоём за ужином или ехали в машине после очередной тренировки, Даня ловил себя на мысли, что хочет что-то спросить — о маме, об отце, о том, почему Владимир вообще взял его к себе и возится с ним все эти годы, вместо того чтобы сдать в детдом и забыть. Но он никогда не спрашивал. Потому что боялся услышать ответ. Потому что внутри него всё ещё жил тот семилетний мальчик, который однажды уже потерял всё, и этот мальчик до смерти боялся потерять то немногое, что у него осталось, — даже если это немногое было всего лишь суровым, молчаливым дядей, который никогда не улыбался и никогда не называл его по имени иначе, чем «Данила». — Данила, всё, время вышло, — голос Владимира, холодный, ровный, лишённый каких бы то ни было эмоций, разорвал тишину завода, многократно отражённый от бетонных стен и вернувшийся обратно гулким, искажённым эхом. Даня остановился не сразу — он нанёс ещё два удара, уже почти машинально, уже по инерции, и только потом опустил руки, чувствуя, как мышцы плеч и предплечий гудят от напряжения, как кровь стучит в висках, как пот заливает глаза и стекает по спине между лопаток. Он тяжело дышал, пытаясь восстановить сбитое дыхание, и сквозь пелену усталости, застилавшую взгляд, увидел, как Владимир входит в помещение — той самой строгой, отточенной, почти военной походкой, которая была у него всегда, в любой ситуации, в любом месте, в любое время суток. Спина прямая, плечи развёрнуты, подбородок чуть вздёрнут, шаг ровный, размеренный, как у человека, который никогда и никуда не опаздывает и никогда ни перед кем не суетится. Эта походка всегда завораживала Даню, и он, сам того не замечая, старался копировать её — так же ставить ногу, так же держать корпус, так же смотреть прямо перед собой. — Отлично справился, а теперь я хочу, чтобы твои навыки вышли на новый уровень. Подойди ко мне, — произнёс Владимир, и в его голосе, помимо обычной, привычной сухости, Дане послышалось что-то ещё — что-то, чему он не мог подобрать названия. Может быть, значимость момента. Может быть, предвкушение. Может быть, скрытая, тщательно замаскированная тревога. Кашин поспешно стянул с рук старые, пропитанные потом перчатки, небрежно бросил их куда-то на пол — туда, где уже валялись обрывки бинтов, пустая бутылка из-под воды и ещё какой-то хлам, скопившийся здесь за годы тренировок, — и помчался навстречу опекуну. Его движения были быстрыми, резкими, почти рваными — в свои тринадцать с половиной он всё ещё не научился той плавной, хищной грации, которая была у Владимира и которую тот безуспешно пытался ему привить, — но в них уже угадывалась та самая выучка, та самая дисциплина, которую вбивали в него годами. Когда он подошёл ближе, Владимир окинул его коротким, цепким, оценивающим взглядом — так, как смотрят на инструмент перед тем, как пустить его в дело, — и в этом взгляде на мгновение промелькнуло что-то, похожее на удовлетворение. Даня изменился. За семь лет, прошедших с того самого августовского утра, он вытянулся, раздался в плечах, но остался таким же худощавым, с тем особым, подростковым телосложением, которое ещё не стало взрослым, но уже перестало быть детским. Рыжие волосы, всё такие же непослушные и вьющиеся, были подстрижены так, чтобы челка была выше бровей — Владимир не одобрял слишком длинных волос, говорил, что это мешает в бою. Веснушки, рассыпанные по переносице и скулам, побледнели за долгую питерскую зиму, но всё ещё были заметны, особенно когда он краснел или злился. Но главное, что изменилось, — это его лицо. Вернее, выражение лица. Того, кто помнил бы Даню семилетним — смеющимся, восторженным, с широко распахнутыми, доверчивыми глазами, — вид подростка, стоящего сейчас перед Владимиром, потряс бы до глубины души. Его лицо больше не выражало живых, непосредственных, детских эмоций — оно было спокойным, ровным, почти безжизненным, как у человека, который давно научился прятать свои чувства глубоко внутри и не показывать их никому. Глаза — голубые, уже выцветшие, не такие яркие, как в детстве, — смотрели на мир с тем особым, притупленным, но не до конца погасшим выражением, которое бывает у тех, кто уже видел что-то страшное, но ещё не перестал надеяться на что-то хорошее. Он улыбался редко, а когда улыбался, улыбка эта была короткой, кривой, не достигающей глаз, — скорее условный сигнал «всё в порядке», чем проявление настоящей радости. Он научился контролировать свой голос, свои жесты, свою мимику. Он научился быть таким, каким его хотел видеть Владимир. И в этом было что-то одновременно и впечатляющее, и глубоко, неизлечимо трагичное. — Новый нож? — поднимая сухой, почти равнодушный взгляд на мужчину, хладнокровно поинтересовался он, выпрямляя спину и чуть разворачивая плечи, как его учили. — Нет, сегодня ты будешь вынужден побороть свой страх, — ответил Владимир, и в его голосе проскользнула та самая, едва заметная, но безошибочно узнаваемая интонация, которая всегда предвещала что-то серьёзное, что-то выходящее за рамки обычных тренировок. Кашин-старший резко, почти молниеносно — Даня даже не успел заметить, как его рука скользнула в карман, — вытащил из кармана брюк пистолет — воронёный, тяжёлый, пахнущий металлом и оружейным маслом. И прежде чем Даня успел что-либо понять, что-либо сказать, что-либо сделать, Владимир, не целясь, почти небрежно, выстрелил в стену. Звук выстрела — сухой, резкий, оглушительный — ударил по барабанным перепонкам, заметался между бетонных стен, многократно отражённый и усиленный гулкой, пустой акустикой завода, и этот звук, этот проклятый, до боли, до тошноты знакомый звук, проник в самую глубину Даниного сознания и включил там что-то, что не поддавалось никакому контролю. Лицо его, только что бывшее спокойным и бесстрастным, исказилось в гримасе животного, первобытного, неконтролируемого ужаса — такого, какой бывает только у людей, переживших глубокую травму. Зрачки его расширились, дыхание перехватило, сердце забилось где-то в горле с такой силой, что, казалось, его удары были слышны во всём помещении. Он отступил на шаг назад, потом ещё на один, запнулся обо что-то — кажется, о ту самую пустую бутылку, которую сам же бросил на пол полчаса назад, — и рухнул на спину, больно ударившись лопатками о бетонный пол. Руки его сами собой, без участия сознания, взлетели к лицу, закрывая его, защищая от чего-то невидимого, от чего-то, что существовало только в его памяти, но было для него реальнее, чем этот завод, чем этот пистолет, чем этот человек, стоящий над ним. — Данила, что случилось? — с откровенной, ничем не прикрытой издевкой в голосе промолвил Владимир, и его губы искривились в той самой холодной, жестокой усмешке, которую Даня ненавидел больше всего на свете. Он выстрелил снова — в ту же стену, в то же самое место, — и звук этот, второй за последние десять секунд, снова ударил по нервам, снова заставил всё тело содрогнуться в конвульсивном спазме. Даня дёрнулся, как от удара током, и попытался отползти назад, подальше от этого звука, подальше от этого человека, подальше от этого пистолета, но руки и ноги не слушались, двигались хаотично, бессвязно, словно у сломанной марионетки. Он не мог дышать — грудную клетку сдавило так, словно на неё положили бетонную плиту. Перед глазами всё плыло, и в этом мутном, дрожащем мареве он видел не завод, не Владимира, не грушу на ржавой балке, а совсем другое: старую, обитую потрескавшимся дерматином дверь, цифру «47» на табличке, окровавленные простыни, безжизненное тело матери, её запрокинутую голову, её открытые, остекленевшие глаза, смотрящие в потолок. Он видел всё это так ясно, так отчётливо, словно это происходило здесь и сейчас, словно не было этих семи лет, словно он снова был семилетним мальчиком, который только что проснулся от грохота и ещё не знает, что его жизнь уже кончена. Владимир выстрелил вновь. Затем ещё. И ещё. Он стрелял методично, размеренно, с той же холодной, отстранённой жестокостью, с какой делал всё в своей жизни, и наблюдал, как его приёмный сын, потеряв всякую координацию, вертится на грязном бетонном полу, пытается сбежать, пытается спрятаться, пытается закрыться от звука, который неумолимо, раз за разом, вбивался в его сознание, как гвоздь в крышку гроба. — Ты должен забыть про неё, — произнёс Владимир, и его голос, перекрывший даже грохот выстрелов, прозвучал жёстко, как приказ. — Забыть про произошедшее тем летом. Это было семь лет назад, Данила. Семь лет! Ты уже не ребёнок, ты мужчина, ты воин, ты будущее этой группировки. А мужчина не имеет права на такие слабости. — Я не могу... нет, не могу, — выдохнул Даня, и его голос — охрипший, сорванный, почти беззвучный, — был полон такого отчаяния, такой боли, такой беззащитности, что любой нормальный человек, услышав его, немедленно прекратил бы эту пытку. Но Владимир не был нормальным человеком. Он был человеком, который прошёл через ад и выжил, который построил империю на крови и страхе, который искренне, всей душой верил в то, что единственный способ сделать своего племянника сильным — это выжечь из него всю слабость калёным железом, вытравить все воспоминания, все страхи, все сомнения, оставив только чистую, незамутнённую, беспощадную волю к действию. — Меня не волнует, можешь ты или нет, — отчеканил он, делая особое, почти садистское ударение на последнем слове, и вновь выстрелил в стену. — Ты должен. Должен, слышишь меня? И ты сделаешь это, потому что я тебе так сказал. Потому что ты — Кашин. Потому что в тебе течёт моя кровь, кровь моего брата, и я не позволю тебе опозорить нашу фамилию. — Зачем мне уметь стрелять из огнестрельного оружия? — выкрикнул Даня, всё ещё сидя на полу, всё ещё дрожа всем телом, но уже пытаясь, из последних сил, из последних остатков воли, поднять голову и посмотреть дяде в глаза. — Отец, я не хочу. Я не хочу стрелять. Я не хочу убивать. Я не такой, как ты, понимаешь? Я не могу! — В шестнадцать лет ты возьмёшь моё отчество, если справишься с заданием, — произнёс Владимир, полностью проигнорировав его мольбу, полностью проигнорировав его слёзы, которые уже начинали собираться в уголках его голубых, всё ещё по-детски беззащитных глаз, — и станешь одним из главных людей в группировке. Моим наследником. Моим преемником. Тем, кому я передам всё это, — он обвёл рукой пространство завода, но жест этот явно подразумевал нечто гораздо большее, чем просто старые бетонные стены и ржавые балки. — Какое, к чёрту, задание?! — Даня вскочил с пола — резко, рывком, превозмогая дрожь в ногах и тошноту, подкатывающую к горлу. Он сжал ладони в кулаки — так сильно, что ногти впились в ладони, оставляя на коже красные, полукруглые следы, — и вскрикнул, почти взвыл, вкладывая в этот крик всё своё отчаяние, весь свой страх, весь свой протест против того, во что его превращали: — В смысле — убрать?! Убивать — незаконно! Это преступление! Ты понимаешь это?! Ты понимаешь, чему ты меня учишь?! Владимир нахмурился — впервые за всё время их разговора на его лице проступило что-то, похожее на настоящую, неподдельную злость. Он медленно, почти лениво поднял пистолет и ткнул дулом — ещё тёплым, ещё пахнущим пороховыми газами — прямо в грудь Дани, туда, где под тонкой тканью пропотевшей футболки бешено, испуганно колотилось его сердце. — Ты, Данила, живёшь не по законам конституции, — произнёс он тихо, почти шёпотом, но в этом шёпоте было больше угрозы, чем в любом крике, — а по законам криминального мира. По моим законам. И здесь убийства — неотъемлемая часть. Не преступление. Не грех. Не нарушение. А часть работы. Часть жизни. Часть того, кто ты есть и кем ты станешь. Даня вздрогнул, почувствовав, как холодный металл прикасается к его груди сквозь тонкую, мокрую от пота ткань футболки. Этот холод — ледяной, пронизывающий, почти обжигающий, — казалось, проник ему под кожу, достиг самого сердца и заставил его замереть, остановиться, пропустить удар. Он стоял неподвижно, боясь пошевелиться, боясь даже дышать, и смотрел на дуло пистолета, прижатое к его груди, и думал о том, что этот самый металл, этот самый ствол, возможно, касался виска его матери семь лет назад. И от этой мысли к горлу подступила такая тошнота, что ему пришлось зажмуриться и сделать несколько глубоких, судорожных вдохов, чтобы не потерять сознание. — А если... — начал он, но Владимир не дал ему закончить. — Никакого «если», — отрезал он, убирая пистолет от груди Дани, но не убирая его в карман, а продолжая держать в руке, на виду, как постоянное, недвусмысленное напоминание о том, кто здесь главный. — Перестань бояться простого пистолета. Привыкни к звуку. Научись целиться и стрелять. Это такое же оружие, как нож или кастет, и ты должен владеть им в совершенстве. Он развернулся и кивком головы указал Дане на противоположную стену, где на уровне человеческой груди висела старая, изрешечённая пулями мишень — потрёпанный, выцветший лист фанеры с намалёванным от руки силуэтом человека. — Начнём с простого. Подойди. Возьми пистолет. Сними с предохранителя. Прицелься. Выстрели. Даня стоял на месте, не в силах пошевелиться. Его ноги словно приросли к бетонному полу. Он смотрел на пистолет в руке Владимира — протянутый ему рукоятью вперёд, — и не мог заставить себя поднять руку и взять его. Каждый раз, когда раздавался выстрел, он возвращался в то утро. Каждый раз, когда он видел пистолет, он видел маму. И сейчас, стоя перед выбором — взять оружие и переступить через себя или отказаться и разочаровать единственного человека, который у него остался, — он чувствовал, как внутри него что-то рвётся, что-то ломается, что-то умирает. — Данила, — голос Владимира прозвучал жёстче, настойчивее. — Я жду. Даня сделал шаг вперёд — один, маленький, неуверенный, словно ступая по минному полю. Потом ещё один. Он протянул руку, и его пальцы, всё ещё дрожащие, всё ещё непослушные, сомкнулись на холодной, рифлёной рукояти. Пистолет оказался тяжелее, чем он ожидал, — не физически, а как-то иначе, словно он весил не свои полкило стали и пластика, а все семь лет его жизни, все его страхи, все его воспоминания, всю его боль. Он сжал рукоять так, как его учили, — крепко, но не до побелевших костяшек, — и поднял пистолет на уровень глаз, пытаясь совместить мушку с целиком так, как ему показывали на предыдущих тренировках, когда они ещё использовали муляжи и пневматику. — Сними с предохранителя, — скомандовал Владимир, и его голос звучал теперь ровно, почти спокойно, как у инструктора, проводящего плановое занятие. Даня большим пальцем нащупал рычажок предохранителя, сдвинул его вниз — щелчок, — и теперь пистолет был готов к стрельбе. От этого осознания — что сейчас, в его руках, находится заряженное, готовое убивать оружие, — его ладони вспотели ещё сильнее, а дыхание участилось, но он заставил себя успокоиться. Заставил себя думать о том, что это просто тренировка. Просто ещё одно упражнение. Просто ещё один шаг на пути к тому, кем он должен стать. — Целься. Плавно нажимай на спусковой крючок. Не дёргай. Выдохни и плавно жми. Даня прицелился — в центр мишени, в грудь нарисованному силуэту, — и попытался выдохнуть, как его учили. Но в тот момент, когда его палец начал медленно, неумолимо выбирать свободный ход спускового крючка, перед его глазами снова встала картина: мама, её запрокинутая голова, её открытые, остекленевшие глаза, лужа крови на подушке. Рука его дрогнула, и выстрел ушёл в молоко — пуля ударила в бетонную стену где-то в метре от мишени, выбив облачко серой, мелкой пыли. — Плохо, — констатировал Владимир. — Ты дёрнул рукой. Ты закрыл глаза. Ты задержал дыхание. Всё неправильно. Ещё раз. Даня сглотнул, чувствуя, как к горлу подступает ком, и снова поднял пистолет. Снова прицелился. Снова начал жать на спусковой крючок. И снова — та же картина, тот же страх, та же дрожь в руках. Выстрел прогремел, и пуля ушла ещё дальше от мишени, чем в первый раз, — настолько далеко, что Владимир даже не счёл нужным комментировать. — Ещё раз, — только и сказал он. И Даня стрелял снова. И снова. И снова. Раз за разом, выстрел за выстрелом, он поднимал пистолет, целился, жал на спуск, и каждый раз что-то шло не так: то рука дёргалась, то глаза закрывались, то дыхание сбивалось, то картинка перед глазами плыла и двоилась. Он расстрелял всю обойму — и ни разу не попал в мишень. Ни единого раза. Пули уходили куда угодно — в стену, в потолок, в пол, — но только не туда, куда он целился. Когда прозвучал последний выстрел и затвор пистолета замер в заднем положении, сигнализируя о том, что патроны кончились, Даня опустил руки и уставился на мишень — абсолютно целую, нетронутую, без единого отверстия, — и что-то внутри него надломилось. Он стоял посреди этого пустого, гулкого завода, с пистолетом в опущенных руках, потный, дрожащий, обессиленный, и чувствовал себя полным, абсолютным, беспросветным ничтожеством. Он не смог. Он провалился. Он разочаровал единственного человека, мнение которого имело для него значение. Владимир молча подошёл к нему, забрал пистолет из его безвольных, дрожащих рук, вставил новую обойму и снова протянул ему. — Ещё раз, — сказал он, и в его голосе не было ни злости, ни разочарования, ни усталости. Только терпение. Только та самая, нечеловеческая, пугающая настойчивость, которая ломала людей и перестраивала их заново. — Ты будешь стрелять до тех пор, пока не попадёшь. Хоть всю ночь. Хоть до утра. Ты будешь стоять здесь и стрелять, пока твой страх не поймёт, что он проиграл. Пока твоё тело не запомнит, что выстрел — это просто звук. Пока ты не перестанешь видеть её лицо каждый раз, когда жмёшь на спусковой крючок. Даня взял пистолет. Поднял. Прицелился. Выдохнул. И нажал на спуск. Промах. Ещё раз. Промах. Ещё раз. Промах. И где-то на десятом или пятнадцатом выстреле, когда его руки уже гудели от усталости, а глаза заливал пот, он вдруг перестал видеть лицо матери. Он перестал видеть вообще что-либо, кроме мишени. Он перестал слышать что-либо, кроме команд Владимира. Он перестал чувствовать что-либо, кроме холодной рукояти в ладони и отдачи, толкающей его руку вверх. Он стал пустым. Он стал инструментом. Он стал тем, кем его хотел видеть дядя. И следующий выстрел попал в цель. Пуля пробила фанеру точно в центре нарисованного силуэта — там, где у человека находится сердце. — Хорошо, — произнёс Владимир, и в его голосе впервые за весь вечер прозвучало что-то, похожее на удовлетворение. — Продолжай. И Даня продолжил. Он стрелял снова и снова, и теперь почти каждый выстрел достигал цели, и к тому моменту, когда занялась поздняя, холодная мартовская ночь, а небо за разбитыми окнами завода окрасилось в чернильно-фиолетовый, он уже не вздрагивал при звуке выстрела. Он уже не закрывал глаза. Он уже не видел лицо матери перед собой. Он видел только мишень. И когда Владимир наконец сказал: «На сегодня хватит», Даня опустил пистолет, вытер пот со лба тыльной стороной ладони и почувствовал, что с ним что-то произошло. Что-то важное. Что-то необратимое. Он ещё не знал, что именно. Но он знал, что тот мальчик, который когда-то бегал по лужам под дождём и верил, что гром — это ангелы играют в кегли, умер сегодня окончательно. А на его месте родился кто-то другой. Кто-то, кто умеет стрелять. Кто-то, кто не боится. Кто-то, кто готов идти дальше — туда, куда его поведёт Владимир.***
5 дек. 2014
Вчера он собственными руками застрелил человека, которого ему приказали устранить, — застрелил не в порыве ярости, не в приступе самозащиты, не в ослепляющей пелене аффекта, а хладнокровно, расчётливо, методично, как его учили все эти годы, как он тренировался сначала на заброшенном заводе на окраине, где каждый выстрел отражался от голых бетонных стен многократным, искажённым эхом, а потом в специально оборудованном подвале их загородного дома, где было тихо, душно и пахло оружейным маслом, как он повторял про себя, лёжа без сна в своей комнате, снова и снова, раз за разом, пока это не стало для него таким же естественным, как дыхание, как ходьба, как биение сердца. К своим полным восемнадцати — день рождения был почти месяц назад шестого ноября, но кто сейчас считает дни после праздников, когда каждый день может стать последним, когда ты живёшь по законам криминального мира, где никто не загадывает дальше, чем на неделю вперёд? — он вытянулся, раздался в плечах, оброс мышцами, которые не были показными, бугристыми, как у бодибилдеров, часами позирующих перед зеркалами в тренажёрных залах, а сухими, жилистыми, функциональными, созданными для боя, для скорости, для выносливости, для того, чтобы наносить удар и уходить от удара, чтобы стрелять и не промахиваться, чтобы бежать и не задыхаться. Детская худоба, та самая, с которой он приехал в Петербург одиннадцать лет назад, ушла почти полностью — её место заняла поджарая, тренированная фигура человека, который каждый день проводит по нескольку часов в спаррингах и на стрельбище, который знает своё тело до последней мышцы, до последнего сухожилия, до последней косточки, и который может заставить это тело делать всё, что ему прикажут. Плечи стали шире, челюсть — тяжелее, скулы — острее, и от прежнего рыжего мальчишки, который когда-то бегал по лужам в Казани и верил, что гром — это ангелы играют в кегли, остались только веснушки на переносице — бледные, почти незаметные в скупом декабрьском свете, но всё ещё те глаза, голубые и уже выцветшие, теперь уже не по-детски доверчивые, а холодные, оценивающие, ничего не выражающие, как два куска льда, вставленные в глазницы. Человек, которого он убил, был немолодым, грузным мужчиной с усталыми, всепонимающими глазами — из тех, кто слишком много знал и слишком мало молчал, из тех, кто перешёл дорогу не тем людям и теперь должен был заплатить за это самую высокую цену. Кашин не знал его имени, не знал его истории, не знал, была ли у него семья, дети, жена, собака, любимый сорт пива и привычка читать газету по утрам, — да ему это было и не нужно. Ему назвали адрес, показали фотографию, дали пистолет — одноразовый, воронёный, тяжёлый, пахнущий металлом и оружейным маслом, — и приказ, и он выполнил его так, как выполнял всё в своей жизни, — чётко, без колебаний, без лишних вопросов, без тени сомнения на бледном, покрытом бледными, почти незаметными в зимнем свете веснушками лице. Он вошёл в квартиру — ключ ему дали заранее, вместе с адресом, — поднялся на третий этаж старого доходного дома на Васильевском, где в подъезде пахло кошками и чьим-то вчерашним ужином, открыл дверь, увидел свою цель, сидящую в кресле с газетой в одной руке и стаканом чего-то янтарного в другой, и выстрелил. Один раз. В голову. Как учили. Быстро, чисто, без лишнего шума, без борьбы, без предсмертных криков и мольб о пощаде, без того, чтобы жертва успела что-либо понять, что-либо сказать, что-либо сделать. Тело обмякло в кресле, кровь — тёмная, густая, почти чёрная в сумраке чужой, незнакомой квартиры с плотно задёрнутыми шторами — начала медленно пропитывать обивку, стакан выпал из разжавшихся пальцев и покатился по ковру, оставляя за собой мокрый, пахнущий спиртом след, который смешивался с запахом пороха и крови в единый, тошнотворный, незабываемый коктейль. Когда всё было кончено, когда тело замерло окончательно, а эхо выстрела перестало метаться между стенами и повисло в воздухе тяжёлой, давящей тишиной, Даня сделал то, что впоследствие будет делать всегда на таких заданиях, то, что станет его визитной карточкой, его почерком, его негласным автографом, который через несколько лет будут узнавать с одного взгляда знающие люди. Он аккуратно, почти брезгливо, кончиками пальцев, словно боясь испачкаться, хотя кровь уже и так была на его руках и в переносном, и в самом прямом смысле, вложил пистолет в ещё тёплую, безвольно разжавшуюся ладонь мертвеца, сомкнул его пальцы на рукояти, придав картине максимально естественный, правдоподобный вид — так, словно этот человек сам, по собственной воле, приставил дуло к виску и нажал на спуск. Затем он достал из внутреннего кармана куртки заранее заготовленный листок бумаги — мятый, исписанный корявым, нарочито небрежным почерком, который он тренировал специально для таких случаев, часами выводя буквы левой рукой, чтобы ни один графолог не смог опознать в этих каракулях почерк человека, получившего блестящее образование за счёт своего состоятельного опекуна, — и бросил его на пол рядом с креслом, туда, где его гарантированно заметят следователи, когда приедут на вызов. Предсмертная записка. Ещё одно самоубийство в статистике. Ещё один несчастный, сломленный жизнью человек, который не выдержал, не справился, сдался. Никто не будет копать глубоко. Никто не будет искать убийцу. Такие дела закрывают быстро — не потому, что следствие ленивое или коррумпированное, а потому, что всем удобно думать, будто люди просто устают жить, будто мир полон одиночек, которые однажды решают покончить с собой, и никто, никогда, ни при каких обстоятельствах не заподозрит, что за этой картиной стоит широкоплечий парень с голубыми глазами и россыпью веснушек на теле, который сейчас вытирает руки о старую футболку и думает о том, что не чувствует ровным счётом ничего. Ни сожаления, ни страха, ни отвращения, ни того пьянящего, щекочущего нервы восторга, о котором иногда, напиваясь после удачных операций, говорили другие члены группировки, хвастаясь своими «подвигами» друг перед другом. Ничего. Пустота. Та самая, знакомая с детства пустота, которая поселилась в нём в то самое августовское утро две тысячи третьего года и с тех пор никуда не уходила, только разрасталась, ширилась, захватывала всё новые и новые территории его души, как плесень захватывает брошенный дом. На вопрос Отца — который прозвучал позже, в их штабе, в прокуренном кабинете с тёмными, плотно задёрнутыми шторами, где пахло табаком, дорогим коньяком и чем-то ещё, чем-то металлическим, что всегда витало в воздухе после серьёзных разговоров, — на вопрос о том, как именно он устранил улики и сбил путь расследования, Данила ответил просто, коротко, почти равнодушно, глядя куда-то в стену поверх плеча Владимира. Он стоял перед ним — высокий, прямой, с идеальной, поставленной годами строевой подготовки осанкой, в тёмной, хорошо сидящей на его широких плечах рубашке, с отросшими рыжими волосами, которые он теперь носил именно так, наконец вернувшись к прежним непослушным кудрям, но с тем новым пустым, ничего не выражающим взглядом, который Владимир так старательно, так методично, так безжалостно в него вбивал все эти годы и который теперь пожинал в полной мере. — Оставил пистолет в его руке, кинул небрежную предсмертную записку рядом с телом и ушёл, — произнёс он тем же тоном, каким мог бы сказать «я вынес мусор» или «я проверил периметр», — ровным, спокойным, лишённым каких бы то ни было эмоций голосом, который не дрогнул ни на одном слоге, ни на одной гласной. И Владимир, слушая его, глядя на него — на этого высокого, широкоплечего, смертельно опасного юношу, который стоял перед ним с прямой, как шомпол, спиной и смотрел куда-то в стену своими пустыми, выцветшими глазами, — почувствовал то, что чувствовал крайне редко, может быть, раз в несколько лет, а может, и никогда за всю свою долгую, кровавую, беспощадную жизнь, полную предательств, смертей и потерь. Он почувствовал гордость. Настоящую, глубокую, почти отцовскую гордость за своего наследника, за своё творение, за человека, которого он создал из ничего, из сломленного, перепуганного семилетнего мальчишки, из сырой, податливой глины, из боли, страха и одиночества, из бессонных ночей и многочасовых тренировок, из выстрелов на заброшенном заводе и первого, самого трудного шага через собственный страх. Теперь перед ним стоял не мальчик, не подросток, не ученик, не подающий надежды юнец. Перед ним стоял Кашин, его кровь и порода, его воспитание. Человек, который недавно хладнокровно убил другого человека и доложил об этом так, словно речь шла о выполненном домашнем задании, о сданном экзамене, о закрытом гештальте. — Что ж, — произнёс Владимир после долгой, тяжёлой, наполненной значением паузы, и его губы, обычно сжатые в тонкую, непреклонную линию, чуть дрогнули в подобии скупой, сдержанной, почти незаметной улыбки, которую он позволял себе, может быть, раз в год, не чаще, — ты готов. Я ждал этого момента много лет, Данила. Ждал, когда ты наконец перестанешь быть ребёнком и станешь мужчиной. И ты меня не разочаровал. С того дня всё изменилось — не внешне, не в быту, не в распорядке дня, который оставался всё таким же строгим, регламентированным, подчинённым железной дисциплине, а как-то иначе, глубже, фундаментальнее, словно невидимый рубильник переключился где-то в структуре мироздания, и мир стал другим. От «Даньки» — того самого рыжего мальчика, который когда-то бегал по лужам под проливным дождём, который собирал стеклянные шарики во дворе и хранил под подушкой фотографию мамы в рамке, который мечтал вырасти и купить ей сто стиральных порошков, — не осталось ничего, совсем ничего, даже воспоминания о нём, даже тени его в собственной душе, даже смутного образа, который можно было бы вызвать из глубин памяти в минуту слабости. Тот мальчик умер — сначала в семь лет, когда увидел мать с простреленным виском и пистолетом в безвольно разжавшейся ладони, потом в четырнадцать, когда услышал выстрелы на заброшенном заводе и почувствовал, как что-то внутри него ломается, и теперь, окончательно и бесповоротно, в восемнадцать, когда сам нажал на спусковой крючок и понял, что не чувствует ничего. Строгое, официальное, почти армейское «Данила», которым Владимир называл его все эти годы — ни разу не «сынок», ни разу не «Даня», ни разу не «племянник», только «Данила», сухо, по имени, как называют солдата в строю, — сменилось на новое, полное, с отчеством: Кашин Данила Владимирович. И это имя, звучавшее теперь из уст Отца и его приближённых, было не просто формальностью, не просто данью традиции, а актом инициации, посвящением в новый статус, в новую жизнь, из которой не было обратной дороги. С этого момента он стал не просто племянником, не просто воспитанником, не просто подающим надежды юнцом — он стал официальным наследником, вторым человеком в иерархии, тем, кому Владимир планировал когда-нибудь передать всё: связи, власть, бизнес, территорию, людей, оружие, деньги, — всё то, что он строил десятилетиями, что досталось ему кровью, потом и смертями тех, кто стоял у него на пути. Ему позволили придумать себе прозвище — самому, добровольно, без приказов и указаний свыше, просто потому что Владимир считал, что у каждого уважающего себя члена группировки, а тем более у наследника, должно быть погоняло, кличка, второе имя для внешнего мира, для тех, кто не имеет права знать настоящее. И Данила, подумав ровно столько, сколько требуется, чтобы принять решение, которое останется с тобой на всю жизнь, выбрал себе прозвище, которое со стороны могло показаться дурацким, нелепым, инфантильным, совершенно не подходящим для человека его статуса, но которое для него самого значило гораздо больше, чем кто-либо мог предположить. «Lil the Neel» — или по-простому «Нил», — было выдумано из-за дурацкого, почти стыдного подросткового фанатизма к западному рэпу, к той самой музыке, которую он тайком, в наушниках, слушал по ночам, когда не спалось, когда в голову лезли воспоминания о том, что он так старательно пытался забыть. С двенадцати лет он считал, что это ключ к какой-то другой, взрослой, опасной жизни, о которой он только мечтал. Теперь он сам жил этой жизнью, и прозвище, рождённое из подросткового увлечения, приклеилось к нему намертво, стало его вторым «я», его маской для внешнего мира. Ему нравилось, как звучат эти слова — резко, отрывисто, по-блатному, с той особой, гортанной, уличной фонетикой, которая не имела никакого отношения ни к его прошлому, ни к его настоящему, ни к его будущему. Для юного Кашина это звучало пафосно, весомо, почти как сценический псевдоним, и в глубине души он, возможно, всё ещё оставался тем мальчишкой, который плевался во дворе, мечтал курить «Мальборо» и завидовал парням постарше. И когда он впервые назвал себя так перед Отцом — перед Владимиром, который ждал от него этого выбора с тем же спокойным, непроницаемым выражением лица, с каким он ждал всего остального, — тот ничего не сказал, лишь медленно, почти лениво выгнул одну бровь, выражая этим скупым, минималистичным жестом всё, что думал об этом идиотском, вычурном, по-подростковому нелепом погоняле, которое его наследник выбирал себе на всю оставшуюся жизнь. Но спорить не стал. Не запретил. Просто принял — так же, как принимал всё остальное, что делал его наследник, если это шло на пользу делу или было нейтральным. И с того момента для всех — для Отца, для членов группировки, для конкурентов, для врагов, для всего внешнего мира — Данила перестал существовать. Теперь был только Нил. Не «Данила», не «Данька», не «Кашин-младший» и не «племянник Владимира». Только Нил — угрюмый, молчаливый, смертельно опасный Нил, правая рука Владимира Кашина, главаря самой масштабной, самой влиятельной, самой жестокой группировки Петербурга и всего Северо-Западного региона. На его плечи — широкие, тренированные, способные выдержать многочасовой бой без потери темпа, — легла невыносимо тяжёлая ответственность, которую он принял без слов, без жалоб, без единого звука протеста. Он стал правой рукой Отца — не формально, не номинально, а по-настоящему, в самом прямом, буквальном смысле этого слова. Через него проходили приказы, распоряжения, информация. Он присутствовал на закрытых совещаниях, где решались вопросы жизни и смерти — не метафорически, а вполне себе буквально. Он знал то, чего не знал больше никто, кроме самого Владимира: расположение схронов, коды доступа, имена внедрённых агентов, суммы на счетах, графики поставок, планы наступлений на территории конкурентов. Он нёс на себе груз, который сломал бы любого взрослого, подготовленного, закалённого мужчину, — а он нёс его в восемнадцать лет, и нёс так, словно это было для него самой естественной, самой обыденной вещью на свете. Прошлое нужно было забыть. Спрятать в дальний ящик, запереть на ключ, выбросить ключ в Неву с какого-нибудь моста — лучше всего с Троицкого, оттуда, где ветер с залива пробирает до костей даже в июле, — и никогда, ни при каких обстоятельствах не пытаться его оттуда достать. Не вспоминать о маме — о её голосе, таком мягком, таком родном, который он иногда, в редкие моменты полусна, всё ещё слышал в голове. Не вспоминать о её руках, которые гладили его по волосам перед сном и которые он целовал в последний раз там, в Казани, стоя на коленях перед её кроватью. Не вспоминать о её стареньком халате с выцветшими голубыми цветочками, который был на ней в то утро и который теперь, наверное, давно сгнил на какой-нибудь свалке вместе с другими вещами, выброшенными после её смерти. Не вспоминать о том утре — о грохоте выстрела, который он по наивности принял за гром, о луже крови на подушке, о её открытых, остекленевших глазах, смотрящих в потолок, о пистолете, зажатом в безвольно разжавшейся ладони. Не вспоминать о Казани, о балконе, о проливных дождях, о мальчишках во дворе, о пластмассовом солдатике с отломанным штыком, о фотографии в рамке, которая теперь лежала где-то на дне коробки с его старыми вещами, на антресолях их загородного дома. Всё это должно было уйти, исчезнуть, раствориться, как растворяется в воде капля чернил, не оставив после себя ничего, кроме смутного, размытого, почти неразличимого следа. И Нил старательно, дисциплинированно, с той же методичностью, с какой он тренировался стрелять, забывал. Забывал каждую ночь, лёжа без сна в своей комнате и глядя в потолок. Забывал каждое утро, глядя на себя в зеркало и не узнавая человека, которого видел. Забывал каждый раз, когда нажимал на спусковой крючок и чувствовал, что не чувствует ничего. И почти забыл полностью. Может быть, из-за большого количества времени, прошедшего с того дня, но лицо матери постепенно начало размываться в сознании, становится мутным пятном.***
21 нояб. 2017 г.
Unknown last seen recently. Знал бы ты, кто у тебя сопит под боком каждую ночь.Ruslan
last seen recently.
в смысле? вы кто??
Unknown last seen recently. Это не имеет значения. Спроси у своего Лил зе Нила, кем он на самом деле работает. Откуда такое прозвище? Почему в людей стреляет без колебаний?) Руслан выключил телефон — не просто нажал кнопку блокировки, а именно выключил, полностью, до чёрного экрана, до состояния безжизненного куска пластика и стекла, который больше не мог ни вибрировать, ни светиться, ни вторгаться в его реальность чужими, злыми, бьющими под дых словами. Он отложил его на тумбочку экраном вниз — так, словно хотел спрятать, закопать, забыть о том, что только что прочитал, — и раздражённо, всей грудью, выдохнул, чувствуя, как воздух вырывается из лёгких с присвистом, как будто он не дышал последние несколько минут, а только и делал, что читал и перечитывал этот короткий, но убийственный диалог с незнакомого номера. Он перечитал эти сообщения раз пять, наверное, прежде чем выключить телефон, — каждое слово отпечаталось в памяти, как ожог, как клеймо, как что-то, что теперь невозможно будет стереть, сколько ни пытайся. «Стреляет без колебаний». «Кем он на самом деле работает». «Знал бы ты». И самое поганое — он ведь правда не знал. Он знал Нила — того Нила, который покупал ему продукты, отправлял за ним водителя в университет, засыпал с ним в обнимку, целовал его в макушку после слов «я не гей», признавался в любви под дождём у подъезда, стрелял в Карелина, чтобы защитить его, — но он не знал того Нила, который существовал за пределами их квартиры, за пределами их отношений, за пределами того крошечного, тёплого, безопасного мира, который они строят вдвоём. Он не знал, чем Нил занимается. Не знал, кто он такой на самом деле. Не знал, почему у него есть пистолет, почему он умеет с ним обращаться с той же привычной лёгкостью, с какой другие люди обращаются с кухонным ножом, почему он стреляет без колебаний. Руслан перевёл взгляд на макушку Дани, безмятежно сопящего на его груди, — и от этого зрелища у него внутри всё сжалось в тугой, болезненный узел, в котором смешались нежность, страх, любовь и что-то ещё, чему он не мог подобрать названия. Нил лежал, уткнувшись лицом куда-то в его ключицу, и спал — спал так, как спят только люди, которые полностью, абсолютно, безоговорочно доверяют тому, кто рядом. Его рыжие, чуть волнистые волосы разметались по подушке и по плечу Руслана, и в тусклом свете уличного фонаря, пробивающемся сквозь неплотно задёрнутые шторы, они казались почти золотыми. Его дыхание было ровным, глубоким, убаюкивающим — вдох, выдох, вдох, выдох, — и его грудная клетка, широкая, тренированная, мерно поднималась и опускалась в такт этому дыханию, и Руслан чувствовал это движение всем своим телом, потому что Нил лежал прямо на нём, придавив его своим весом к матрасу, и это было тяжело, но приятно, как будто сама земля придавила его к себе и сказала: «Ты никуда не уйдёшь». Он провёл ладонью по рыжим, чуть волнистым прядям — медленно, осторожно, почти невесомо, боясь разбудить, — и поджал губы, чувствуя, как внутри него борются два совершенно противоположных чувства. Одно — то самое, которое заставляло его улыбаться, когда Нил засыпал рядом, которое наполняло его грудь теплом и светом, которое шептало ему на ухо: «Ты счастлив, ты дома, ты в безопасности». И другое — новое, неприятное, липкое, которое появилось только что, вместе с этими сообщениями, и которое теперь нашёптывало совсем другое: «Ты его не знаешь. Ты его совсем не знаешь. Он тебе ничего не рассказывает. Что он скрывает? Сколько людей он убил? Почему он убивает без колебаний? Кто ты для него — любовь всей жизни или просто ещё один человек, которому он врёт?» Несколько сообщений, пришедших только что на его телефон — от кого? от Карелина? от кого-то из его бывших дружков? от человека, который явно знал Нила лучше, чем сам Руслан, и который хотел то ли запугать его, то ли предупредить, то ли просто посеять сомнения, — заставили его всерьёз задуматься над тем, чтобы выяснить, кем всё-таки на самом деле является Кашин. Не тот Нил, которого он знал и любил, — нежный, заботливый, молчаливый, с тёплыми руками и пустыми глазами, которые оживали только тогда, когда он смотрел на Руслана, — а тот Нил, которого знали другие. Тот, которого боялись, который носил прозвище «Лил Зе Нил» и искусно владел оружием. До этой секунды он был точно уверен — настолько точно, насколько вообще можно быть уверенным в чём-либо в этой жизни, — что знает его очень хорошо и лучше других. Лучше, чем Арина, которая прожила с ним несколько лет, но так и не поняла, что он её не любит. Лучше, чем его дядя, который вырастил его, но так и не научился читать его эмоции. Лучше, чем кто бы то ни было. Но сейчас, имея даже такое примитивное, такое простое, такое, в сущности, ничтожное визуальное доказательство — три сообщения, три коротких, рубленых фразы, присланных с левого номера, который наверняка уже был удалён или заблокирован, — внутри него закрались сомнения, и они были похожи на трещину в стекле: сначала маленькая, почти незаметная, но готовая в любой момент разойтись паутиной и разбить всё вдребезги. Нил же и вправду ничего не говорил про свою работу. Ни разу. Ни единого слова. Когда Руслан спрашивал — а он спрашивал, несколько раз, осторожно, по-разному, и в лоб, и намёками, — Нил либо уходил от ответа, либо отвечал так расплывчато и так сухо, что становилось ясно: дальше спрашивать не стоит. «Я работаю с родственником». «У него бизнес». «Я помогаю с делами». «Это не то, о чём тебе стоит беспокоиться». И Руслан — доверчивый, влюблённый, счастливый, — принимал эти ответы, проглатывал их, не давил, не настаивал, потому что боялся спугнуть, боялся сломать то хрупкое, что они только начали строить. Но пистолеты — настоящие, боевые, воронёные, — не каждому зеваке выдают за красивые глазки. И прозвище «Лил Зе Нил» — дурацкое, вычурное, по-подростковому пафосное, — не дают просто так, за любовь к западному рэпу. И умение стрелять — хладнокровно, точно, без колебаний, — не появляется само собой, этому учатся годами, и учатся не в тире, не на стрельбище, не в спортивных клубах, а где-то совсем в других местах, о которых Руслан предпочитал не думать. Он снова посмотрел на Нила — на его расслабленное во сне лицо, на его чуть приоткрытые губы, на его ресницы, которые мелко подрагивали, словно ему что-то снилось, — и почувствовал, как к горлу подступает ком. Вот он, его Даня, его Кашин, его личный, ручной, прикормленный гангстер, — лежит на его груди, беззащитный, безмятежный, тёплый, — и даже во сне хмурится чуть-чуть, как будто даже там, в мире сновидений, его что-то тревожит. И Руслан, глядя на него, вдруг поймал себя на мысли, что ему страшно. Не за себя — нет, за себя он уже давно перестал бояться, с того вечера в клубе, когда Нил прострелил бедро Карелину и избил его до полусмерти прямо у него на глазах. Ему было страшно за Нила. За то, что он делает, когда уходит из дома по утрам. За то, с кем он пересекается. За то, что может случиться с ним, если однажды он не вернётся. За то, что он скрывает, — и за то, почему он это скрывает. Но впрочем, после нескольких шотов дорогого коньяка, которые он пригубил сегодня вечером, пока Нил возился со своей коллекцией на кухне, навязчивые, липкие, тяжёлые мысли не полностью поглотили его сознание — они пришли, покружились, как назойливые мухи, пожужжали над ухом и исчезли, сменившись на что-то совсем другое, на что-то гораздо более сильное и гораздо более важное. На влюблённое, почти благоговейное любование засыпающим Данилой — абсолютно беззащитным, абсолютно безмятежным, абсолютно не похожим на того человека, который держал в руках пистолет и спокойно, буднично прочищал его, лёжа на кровати. Сейчас, во сне, он был не Нилом — он был Даней, тем самым мальчиком с веснушками на переносице, который когда-то бегал по лужам в Казани. И Руслан, глядя на него, чувствовал, как трещина в стекле, только что готовая разойтись паутиной, вдруг затягивается — не исчезает, нет, но перестаёт расти, перестаёт угрожать, перестаёт пульсировать болью. Потому что какая разница, кем Нил был до него? Какая разница, сколько людей он убил? Какая разница, что он скрывает? Сейчас он спит на его груди, беззащитный и безмятежный, и это — единственное, что имеет значение. А может и нет?Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.