Описание
Сказ о том, как в Московию Великую, что на семи холмах стоит, прибыл посол иноземный, дабы описать державу нашу великую. Сказ о царевиче, думах его тяжелых, любви и злой смуте, что бурьяны в сердцах наших сеет.
Примечания
Автору вода желтая в голову ударила, захотелось чего-то такого. Будет отклик, то главы далее будут, а пока это просто эксперимент. Год специально не пишу, ибо информация ненужная, авось кто-то и сам поймет.
https://ficbook.net/readfic/11754981 "Основы дипломатии". Заходим, читаем.
Посвящение
Отдельное спасибо всем тем, кто прочитал предыдущую работу "Романс" и еще зашел сюда.
Глава 4
11 мая 2022, 06:10
— Гореть нам в геенне огне…
— Иван, домой уж пора!
Со стороны леса послышался глухой голос Симеона, что, по звукам, со псами шел рядом.
Ужас первородный скрутил ребра Людвига, заставив пальцами нарочито грубо сжимать дорогую ткань на теле цесаревича, будто он спасением последним был. Перешел грань, утянул за собой в омут черный, посмел прикоснуться к устам помазанника Божьего на земле русской… Тот же, заслышав бас Симеона, что приближался стремительно, аки заяц пугливый вскочил на ноги сильные, оттолкнул со всею силою мужскою посла иноземного, к коню собственному рванул, весь свет браня словами страшными.
Оседлав верного друга, Иван тяжело дышал, закрывая дланью широкой пылающее лицо. Негоже правителю будущему гореть, подобно девице, что в возраст нежный вошла, от ласк рук мужа другого. Баба он что-ль какая, честное слово? От ласк невесты нареченной щеки пылать его должны, она должна в нем бурю сеять! Взглянул Брагинский сурово на барона, словно тот предателем мигом обернулся, но спешился так же быстро, ибо чем он сам лучше него?
— Наигрались? Ваш смех и голос, поди, слышен по всему лесу был. — Симеон, оглядывая воспитанника своего, задумчиво бороду поглаживал густую, продолжая молвить голосом мягким. — Чего ж застыли, али бирюка во мне признали?
— Загнал мой ястреб баженый нас, не серчай! — крикнул Брагинский, жестом указывая послу, что собираться пора. — Выведу я гостя нашего из лесу, догоним. Ступай.
Мужик же, хмыкнув, заливисто свистнул, псов подзывая. Склонив голову, ушел он прочь, скрыв фигуру в ветвях еловых.
Молчание превратилось в густой слой пыли гранитной, он оседал в горле, дышать было сложно. Воздуха не хватало, слова не шли, лишь дума мрачная наполняла головы обоих.
— Понимаешь ли ты, что за подобным следует? — обернувшись, Иван, губы тонкие скривив в отвращении, то ли к самому себе, то ли к немцу, что в глаза его аметистовые без страха глядел, выпрямил стан могущественный. Взирал он на посла имперского, как настоящий владыка, что суд грозный вершил. Да ведь не было суда никакого в душе его, сжег он себя уж на костре минутой раньше, предал анафеме окончательно и проклял. Понял он по глазам васильковым, что захлебнулся.
— Подчинюсь воле и словам твоим, ибо ведал, что творю, Иван.
Людвиг, седлая кобылу, не смел прятать глаза. Слова его молотом тяжелым били по сердцу пылающему цесаревича. Имя, на манер западный произнесенное, слух непривычно резало.
Солнце, тепло последнее земле отдавая, неторопливо катилось к земле. Лучи его мягким светом играли в верхушках сосен исполинских, ветер ласковый приятно нежил загрубевшую кожу. Лес, казалось, собирается отдыхать, вручая свободу силам нечистым да зверю опасному. Тишину, что воцарилась в поле, прерывало только пофыркивание пощипывающих траву лошадей.
— Что же в голове у тебя, аргамак несчастный? Накликал ты своими действиями бесов. Да я не лучше…
Цесаревич, головой в сторону леса кивнув, ударил коня по крупу, уносясь с поля широкого прочь, лишь слыша сзади глухой топот копыт. Он, похожий на белокурого барса, словно пытался попасть в объятия ветра, слиться с ним, лишь бы изгнать мысли непрошенные из головы. Ястреб же, следующий за хозяином, парил в небе — свободный, вольный, нескованный.
— И почему человек, птице подобно, летать в небе не может, государь северный? — сильный голос посла отразился в округе, теряясь меж толстых стволов деревьев. Думалось Людвигу, что виновато в брошенной им фразе томление. Оно грудь разъедало, тянуло приятно, будто испытывало. Счастье открытое в глазах лазурных его виднелось: не казнить велел цесаревич, не холодом лютым одарил. Да не сон ли это?
Иван же, услышав Байльшмидта, неожиданно для себя засмеялся громогласно, только сильнее погоняя коня лихого плетью, не давая догнать себя. На долю секунды в душе его настало спокойствие, на миг он почувствовал отрешенность от всего сущего. Отвечать смысла не было, да ведь из них двоих знал ли ответ кто-нибудь?
***
Читателю, право, узнать хочется, что же дальше приключилось с цесаревичем и послом далекой от Московии Империи? Да то, конечно, известно, однако ж разлучила судьба соколов двух, не пожалела сердца их пылкие! Но то, видно уж, Богом и жизнью начертано, нужно стойко принимать удары судьбины тяжелой, так умнейшие из людей говаривают. Да будет известно читателю, как яростно умолял Иван отца собственного заслать его, наследника, в Литву, на переговоры. Смущался государь долго, отказывал и обрывал на полуслове, однако уж делать нечего: пыл грозен у цесаревича, да только язык его остер. Дождавшись одобрения смирившегося отца Руси, Брагинский, в считанные дни собрав с собою свиту огромную, изволил ехать немедленно, дабы, мол, прибыть вовремя и все дела уладить. Бес его — бояре шептались — гнал. Сеял Иван сумятицу везде, нрав его был дик, не подпускал никого ближе дозволенного двором. Людвига же аккуратною рукою цесаревича направили вглубь страны, мол, дел там много, авось и подчерпнет вдохновения для записок собственных, опишет все прелести земли необъятной, познает характеры жителей севера таинственного. Байльшмидт понимал, почему Иван решение такое принял, почему словами перебрасываться не хотел, отчего не подпускал на выстрел пушечный к покоям своим. Виднелся страх в очах его. Ужас этот пожирал его душу, скреб лапой когтистой грудь. Но имел ли он, барон чужеземный, право судить будущего государя русского?***
Тоска ела Байльшмидта, не находил он утешения в пере искусном и бумагах своих. Холод сковывал его сердце, а стужу подобную никакими мехами соболей иль норок не согреть. Путь предстоял долгий: из Москвы до Холмогор, — из Северной Двины в речушку Кулой, — из Кулоя в Мезень; места, встречающиеся на этом пути Людвиг описывал со всею страстью, ибо помнили его очи, как цесаревич природу любил, как уважал леса и чтил силу рек полноводных. Путь из Мезени Пезою, а дальше уж волоком и Цыльмою в Печору посол наш так же описал в записках, стараясь припомнить каждую деталь. Встречал он людей новых, совершенно не похожих на московитов: трудолюбивых, красою северной заметных, смелых, отчаянных. И на дне глаз каждого он видел искреннюю, но едва заметную чужеземцу любовь, да ведь любовь всеобъемлющую! Она выражалась в тихих и гордых словах об Отечестве своем, о любви к вере и Богу, о любви к будущим поколениям, к природе. Замечал немец, как порой мужики бьют жен собственных, так и то — из любви, а порой кружили вокруг них орлами, уважить пытаясь. Но та любовь странная, двуличная. Встречал он ее в церквях, в домах сиротских, в оврагах нищих и великолепных дворцах, что бояре строили. И в каждом отголоске земли этой он видел лебединую грацию цесаревича, коей он бахвалился, будто стараясь показать себя перед гостем заморским. Видел Людвиг в работе крестьян каждодневной и тяжкой сильное физически тело Брагинского, узлы мышц на широкой спине его, разворот плеч величавый. Терялся посол, вспоминая аметистовые глаза государя будущего, ибо те словно алхимиком найдены, пылают они огнем неизвестным! Рука барона тянулась запечатлеть, увековечить чернилами на бумаге описание грубых, непривычно сухих, но горячих губ Ивана, аще он сдавливал в объятиях, медвежьим подобных, тело посла заморского, аще проклинал их обоих, даруя тепло и сладость медовую. Да ведь нельзя описывать подобное. А если найдут? Только если прятать как следует. Так много вопросов шершнями рылись в голове мужчины, не находящего себе места в этом необъятном государстве. Только подле русса целым он себя чувствовал, речи его соловьиные жизнь в сердце воина бывшего будили. Огромна земля оная, простор для души вольной путешественника, так отчего ему любо чело светлое, отчего над ним властен лишь один взгляд?***
— Эразм твердил нам, что счастье состоит в том, чтобы мириться со своей судьбой и быть довольным своим положением. Кибитка, уносившая Людвига прочь от просторов бескрайних в Великую Московию, безустанно тряслась, подпрыгивала на кочках, падала в ямы расхлябанные, скрипела на поворотах и вновь замолкала. Мелькали перед послом леса густые, дороги извилистые, какие бывают, скажем, только в глубинках русских. Воздух свежий пьянил, подчинял себе, ибо, как не вдохнет Байльшмидт, все рот раскрывал, зевая лихо. — Да уж, коли так говорите, то Эразм ваш бахарь ! — тихий голос мужичка, что вез барона, непривычно убаюкивал. — По закону божьему живем, да не жалуемся. Безвременье настигнет, господин посол, так оно так надо, а ежели радость заглянет, так того лучше все. — В самой ужасной судьбе есть возможность для счастливых перемен? — снисходительно вопрошал Байльшмидт, укутываясь в воротник собственный. — Так, любезнейший, ужас ведь разный. Для меня — голод во деревне, а для вас, господин посол, чай не сложилось что с другими людьми, сорвались планы ваши, так все — кончина. Хиленькая лошадка, что кибитку тянула, едва не споткнулась о бревно. И ведь бывают сильные духом животинки, читатель! Все на себе тащит бедная, мученица господня. — А любовь коле? — Людвиг, скучающе осматривая перевязанные холщовой нитью бумаги, взглянул на спину своего кучера. — А что любовь, господин посол? Дело это нехитрое. Бесперечь встретишь ту девку, с коей легко тебе, так чем не любовь? Я, брат, в этих вопросах не ведаю, прости раба божьего. — перекрестившись, мужичок встряхнул поводьями, минуя очередную яму. — Сердцу довлеет страдать, гореть. А потом уж догорать, как свече. Какому человеку будет спокойствие претить? Не знал Людвиг, что кучера его в хатке-то только мальчонка ждет, боится, кабы с дороги не свернул дядька его, ибо один он у него. И сколько таких судеб по всей земле разбросано? Да то ведь его цесаревич в Московии, восседает в золоте византийском, вино пьет греческое, осетрами обедает, да икрой черною. И как признаться себе окончательно, что хочется ему, Людвигу фон Байльшмидту, взгляды соколиные ловить на себе, чувствовать силу живую под пальцами? — Все проходит, любезнейший, вам ли не знать? Пройдет и любовь, да только не хмурьте чело, ежели еще ответа не знаете. Счастье, говаривала бабка моя, оно хрупкое, но ведь ловить его надо умеючи, — кучер, горько усмехнувшись, притормозил. — Здесь и остановимся на ночь. По темени опасно ехать. Мужичок этот уже позже отразился в записках барона, как человек мудрый, полный горького опыта и какой-то неведомой печали. Долго еще Людвиг вспоминать его слова будет, произнесенные будто невзначай, со спеху. Да что там уж, читателю знать должно, что об кучере этом узнает и цесаревич, но о чем он думал, прочитав слова его — великая тайна для всех.***
— Приворожил он меня, что-ли? — ворчал недовольно Брагинский, косы пытаясь заплести сестре, что юрко из-под рук его выныривала, все норовясь отделаться от участи своей страшной. — Ей Богу, заговором пахнет. — Кто он, Ваня? — старшая сестрица, Оленькой коею звали, тоскливо глядела в окно, охая все, да вздыхая. Все ее внимание было в молодцах удалых, что под окнами дурачились, аки юнцы экие. — Зла тебе никто не хочет, только ишь хвалят все, а коли хворь какую хотят нашептать, так-то сказки все. — А ты все, гляжу, по Игорю вздыхаешь? — Брагинский, решив, что дума его томящая не для ушей прочих, громко усмехнулся, победно и туго перетягивая лентою толстую косу сестры. — Так вот, красавица, учти: стану государем — замуж выдам за нормального мужика, ишь. — Почему за меня решаешь, подлец? Отец еще ничего не сказывал, да и не видел его, — Оля, шумно вздыхая, подперла кулаками ланиты красные, закрыв прежде уж ставни. — Мое слово законом будет, привыкай, синица моя сизокрылая, — Иван с широкою улыбкой выпрямился во весь рост исполинский, вновь красуясь будто, уперев руки в боки вальяжно, чем только смех легкий вызвал у сестер родных. Любил наследник сестриц своих безмерно, аж души в них не чаял, да так любил, что берег от всякого мора этого мира. Подарки лучшие, будь то меха, камни драгоценные, шелк нежный иль атлас гладкий — все доставалось им. Любо смотреть на девушек, что золотом да изумрудами осыпаны; как те, лебедки словно, плывут неторопливо, взора не поднимая. Но то, конечно, редкость была. Нрав был крут у девиц, тем паче у Наташеньки, младшенькой. Государь-отец ее, несмотря на характер бойкий и решительный, баловал, да в любви купал, только пряники подавая. Любил порою Иван прятаться от бояр дворовых в покоях сестер: спокойно, тихо, никто не тревожит. Ляпота ведь сплошная. Их компания всегда приятна сердцу была, дышать легче становилось. Но то все отступления лирические, чего же с цесаревичем нашим твориться, по ком душа плачет, чего разум его просит так изнеможённо? Переговоры в Литве прошли трудно. Условия не нравились ни одной из сторон, слово шло туго, что только подорвало надежду царства русского на лучший исход событий, однако Брагинский, все же стоя на своем твердо и незыблемо, подобно валуну огромному, сумел, дескать, результата нужного добиться. Пробыл он на земле чужой больше седмицы, да приехал недавно. Все-таки родные просторы давали силу, нежели чужие и незнакомые. Не мог он, цесаревич, не ведать, что аргамак его светлоокий как уж дней девять в Московии бродит, а ведь даже не просит встречи личной, ибо предлогов каких-никаких не поступало. А срок, негодяй, подступал все ближе — Империя отзывает посла собственного обратно, неча, видите ли, задерживаться в Тартарах, пора б разведать Литву, договориться о союзе, слово уже держать там. Какая глупость — не хотеть отпускать барона иностранного на родину его, но можно ли противиться сердцу и разуму, что словно воедино трубят? Хотелось задержать его Брагинскому, показать желал он всю культуру государства великого, да только где же сыскать у судьбы-жизни возможность? Понимал Иван, что сватать невест ему скоро будут, это даже не обсуждалось, то была именно необходимость. Процесс этот долгий, порою мучительный, ибо красавиц тьма перед глазами, каждая другой находчивей и нежнее. Каждая в лучшие ткани одета, напудрена, вымазана чуть ли не свеклою, а очи как горят у девиц! Черноокие девы с бровьми соболиными всегда томили сердце наследника, колени у него слабели перед силою взгляда их. Коса черная тонкий стан очерчивает, бедра дородные их не скрыть платьями. Но как же распорядился рок, коли под веками образ плечистого, крупного и белокожего посла немецкого проявлялся? Не было в нем сердечности трогательной, ибо руки его загрубели, взгляд был хитер и расчетлив, ум его поражал, ибо, казалось, знает барон все на свете этом. — Помоги мне справиться с недугом моим, — шептал мужчина каждую ночь, сжимая в пальцах лампадку небольшую. Дня три подряд он засыпал лишь с одними думами, ворочался долго, а после, понимая, что не снизошла до него покойная ночь, уходил, спасая себя только перед образом святым, находя в нем одно утешение.***
— Немедля разыскать барона. Да скажите, чтобы со свитками своими пришел. С теми, что Руси посвятил, — Иван, восседая на жеребце молодом, коего укротить надеялся, молвил, — Покои он мои найдет. Стражу предупредить***
Сие действие, да будет известно нашему дражайшему читателю, происходило в доме Иванова рачителя, к коему по чистой воле судьбы заглянул наш посол. Людвиг прекрасно помнил то свидание, что случилось с ним, абие он повстречал цесаревича. Его тщедушный наставник, горбатый и довольно бедно одетый старик, встретил его не то чтобы с русским гостеприимством, но на слове злом не выгнал. Подробно описал его дом Байльшмидт в записках собственных, ибо он отражал большинство хаток и теремов в Московии. В каждом доме и в каждом покое, писал барон, на самом почётном месте ставят изображения святых, писанные или литые. То было естественным. Когда кто-либо приходит к другому, знавал Людвиг, то, вошедши, тотчас снимает шапку и ищет глазами, где образ; увидев его, трижды крестится и, наклоняя голову, говорит, мол, помилуй, Господи. Байльшмидт, уважая обычаи каждого народа, тщательно сохранял в памяти каждый жест и слова, произнесенное в доме учителя духовного. — Дай Бог здоровья, — взявшись за руки, склонили оба головы, кланяясь один ниже другого, оказывая тем самым друг другу честь. После того мужчины садятся, и, что приметил фон Байльшмидт, у себя, в домах, господа обыкновенно сидят и редко или даже никогда не рассуждают о чём-либо, прохаживаясь. — По глазам твоим нахальным вижу, что об Иване слово держать пришел, — скрипяще произнес старец, заглядывая из-под густых и седых бровей, будто насквозь видя все намерения чужеземца. Тот, кивнув, сложил ладони на столе небольшом, отказавшись от крынки молока теплого. — А что услышать твои уши хотят? Я с Ваней с самого младшего возраста, знаю, чем он дышит, что любо его сердцу. Проказник он тот еще, крепким малым рос, с пеленок в руках меч держать желал, аще его государь-отец в походы хаживал за землями новыми. — Отчего же сейчас ему на царство венчаться тяжко? — Людвиг вскинул светлые, пшеничного цвета, брови. — Да оттого, что, отроком будучи, понял, как брат его умом слаб. Так любил его, выхаживал теток дворовых лучше, а тот совсем изнемог. Казалось Ване, что хворь и немочь эта от тяжести трона исходит, что и она его подчинит себе. — Неужто и сейчас верит? — Да черт с тобой. Птица он вольная, даром, что не кочевник бесовий. Неча, поживется и смирится, ему род продолжать далее, да сестер замуж выдавать. Понимал немец, отчего все, с кем он разговоры вел, уже видят в Иване правителя, а не царева сына. Ибо государь, несмотря на слова ободряющие бояр, чахнет со вздохом тяжелым каждым, остается только знахарей новых искать, да молиться в соборах за здоровье отца Руси всей. — Толк есть в его голове. Хороший царь будет, да только в порыве каком злость лютая в нем проснуться может, тогда и познает земля наша плачь тихий, — старче продолжал молвить, блеклыми глазами наблюдая за гостем собственным, — Направлять его довлеет аккуратно. — Кардинал ему серый нужен? — А чего нет? Иностранца на службу не возьмет, помни. Да и ты Империи своей предан, псу подобно, да и она не отпустит тебя к сыну царскому за тридевять земель. Молвили так они долго, вечор уж в Москву златоглавую приходил, убаюкивал. Лампадка масляная и старая догорала, хило освещая горницу дома. Тогда-то и прознали посол с наставником о том, что, видите ли, указ цесаревича гласил о немедленном приходе Байльшмидта, да со всем, считайте, ценным имуществом, да как можно быстрее. К чему спешка такая? Забилось беспокойно сердце мужчины, сковали грудь его цепи каменные, будто под гильотину головушку его буйную кладут. — Беги скорее, не то узнаешь, по чем фунт лиха. И в ноги ему кланяйся от меня. И так покинул посол старца, прознав, что Феофаном его зовут. То был человек ума великого, за душой у него было богатство несметное, только разглядеть это надо. И помнить его мы, потомки, обязаны, ибо немало он для Руси в будущем сделает, однако это уже другой сказ. Билось сердце барона немецкого, аки синица в клетке узкой, наровилось выпрыгнуть, разорвать плоть горячую. Для чего его сын царский требует, неужто подозревает в чем, али припомнить желает грех тот постыдный?***
Тревога бурлила в жилах Людвига, она себе его сущность подчиняла, заставляла сжимать в пальцах бумаги собственные, что бережно были обернуты в плотную и дорогую ткань. Стража, как и предупреждали, пустила без вопросов лишних, признав в Байльшмидте того самого барона, что, мол, в одежах дорогих шастал, да все записывал, шпион эдакий, да и тем паче, что сам сын царский приказал его пропустить. Ярило уж совсем скрылось за горизонтом, уступая месту любимому небесному объекту немца — Луне. Ее холодный свет всегда восхищал дипломата, поэтому он не мог не поднять взор к светилу небесному. А ведь когда-то он читал о том, как все же умы мировые определили наклон лунной орбиты относительно эклиптики. Вишь, слова какие мудреные! Из окна, что находилось по дороге к покоям цесаревича, она виднелась отчетливо, благо облаков не было. Благодать, думалось Людвигу. В таком единении с мыслями глубокими он забывал все тревоги, что преследовали его бренную жизнь. Прав был все-таки принц русский. — Прибыл по приказу вашему, — раздалось эхом в коридоре темном. Посол стоял неподвижно, уже зайдя на порог, но не переступая его. Склонил немец главу свою, поклонился учтиво, стянув шапку с макушки. Встречала его тишина в ответ, ни слова не проронил сын царский, держался он статно и гордо. Выпрямился Людвиг и обмер. Перед ним во свете лунном предстал белокурый, полностью белесый мужчина, облаченный в рубаху русскую, да штаны простые широкие. Глаза его были спокойны, взгляд суров, но внимателен и, что поражает, мягок! Неужто Байльшмидт на дите малое похож? Кожа Ивана словно блестела, настолько молочной она была. Кольца да печати на пальцах его узловатых серебром переливались, а крест православный, что на шее его сильной висел постоянно, он под рубаху спрятал. Как он, как и вся земля русская, совмещал в себе всю дуальность эту поразительную? От красоты лебединой до мужества кровавого, от жестов изящных до размаха кулака твердого. — Любо мне, что молнией ко мне примчался, барон, — Иван жестом приказал войти, да дверь тяжелую за собою прикрыть, — И бумаги прихватил, вишь. Взмахнул цесаревич перстнями, подошел к Людвигу, да на сверток толстый взглянул. — Неужто поездка плоды свои дала? Хорография добротной выйдет. Будь милостив, позволь ознакомиться, — наклонившись к дипломату, ибо ростом оподарен был, Брагинский развязал одним движением нить толстую. — Неужели решили прочитать труд сей ночью, владыка земли северной? — Как смеешь называть меня так, да при государе живом?! — голос цесаревича на рык стал похож, сам он ощетинился, барсу снежному подобно, клыки оскалил, — Ваше дело приказ выполнить, Людвиг фон Байльшмидт. И вновь он спокоен. Но не дрогнул ни один мускул в лице немца, выполнил он все указания царева сына, терпеливо объяснял, что слово то или иное означает, ибо не владел еще так тонко Иван языком чужим. Вел посол пальцем по бумаге, показывая, что карту подробную чертить будет, где зарисовки какие сделает, где что вычеркнет. Хмурил чело русский, но слушал, да как внимал! Едва ли дышал, не перебивал и на мелочи смущающие внимание обращал, что льстило дипломату. — Поражает меня твое упорство и скрупулезность. Небось каждое болото запомнил, каждый кустарник? — заметил Людвиг, что насмехается над ним цесаревич, улыбается вон во все зубы. А ведь недалече мог взашей выгнать. — Памятью горжусь своею, ваша правда. Помню имя каждого, кого встречал по дороге и с кем разговор держал, — немец кивает спокойно, чувствуя прохладу приятную. — Доложили мне, что у Феофана тебя нашли. Языки ль злые? — Иван прищурился хитро, по-лисьи заглядывая в глаза васильковые напротив. — Не врут. Все так было. И рассказал Людвиг, как встретили его, как в истории многие посвятили. Лишнего он, да известно будет, упоминать не стал, ибо решил сохранить на долгие лета в памяти собственной, там им самое место. Уж долго Байльшмидт рассказывал русскому, объяснял доходчиво, ладонями фигуры выписывал, а об чем речь держал — неизвестно, уж не серчай, чтец дражайший. Свечи горели покойно, воск плавился от огней небольших, что покои наследника не давали во тьму погрузить. Свет желтый терялся в светлых ресницах, играл в волосах цесаревича, скользил по рукам его грубым и сильным, а затем убегал прочь. — Известно мне стало, что миссия твоя здесь окончится скоро, прав я? — услышав подтверждение собственное, Брагинский занял место рядом с Людвигом, показывая усталость физическую, — И куда же дальше судьбина и родина зашлет, в какие края этого мира огромного? — В Литву, долго размышлять не пришлось. Неспокойно там, да Империи сведения о ней новые нужны, — посол вздохнул глубоко, очи поднимая к цесаревичу. И чего ж он не спросит напрямую, что так хочет? Уж, быть может, боится? Зачем путями окольными ходит, да все почву какую-то щупает? Рубить с плеча — иначе в деле с этом и не поступишь. — Позволь слово молвить. Тоска меня охватила, — встав резко и голову склонив, Людвиг внутри взмолился отчаянно: лишь бы русский понял, к чему он, чужеземец, молитвы возводит, на что его сердце уповать готово. — Молви. Иван, потемнев во взгляде, сложил руки на коленях, становясь мрачнее неба грозового, что бушевало над морями великими. — Сдается мне, немощью у вас ее зовут. Черная она, как чума страшная. Говорили мне, что свет надобно даровать, чтобы тьма исчезла сама собой. Но нет света отныне, не вижу страсти прежней я, в чем каюсь Марии Святой, — говорил Людвиг быстро, порою слова забывая, сердце его билось, как сердце зверя в угол загнанного. Ощущал он на себе взгляд дьявольский, что душу его забрать хотел, — Прости грех отвратительный мой, однако от действий своих не отрекусь никогда, таково слово мое и решение будет. Ведал я, что сделать хотел, на том и кончаю. Огласили будто приговор страшный. Ожидал Людвиг расплаты за честность собственную, отпустил он все мысли, что доканывали его разум. Жить ему с грехом тяжелым за спиною, никакая индульгенция иль исповедь не справится с ним. Поднял глаза посол, стан выпрямляя, как встретил очи аметистовые, что читали его изнутри будто. Почувствовал он на губах жар дыхания чужого, ощутил руки крепкие, что обхватили его пояс надежно, но не верил Людвиг, что с ним это происходит. Неужто низвергли его в адову пучину, неужто закончится все здесь? — Читал я Эразма вашего, — молвил цесаревич, устами горячими лица посла касаясь, выцеловывая и вжимаясь алчно губами в кожу прохладную крепко, щетину на скулах острых чувствуя, — Говорил он, что любовь есть единственный способ, которым можно помочь другому человеку. Пылали под веками Людвига фейерверки китайские, взрывались в ушах залпами, руки его стремились ощутить тепло живого и сильного тела рядом, тепло того, кто голову его одурманил, кто вытравил собою мысли другие, кто, в конце концов, сердце его томил. Сил отвечать не было, он будто разом позабыл все те языки, что знал, словно дара речи решился. Иль истина это? Губы Брагинского уже узоры выцеловывали кельтские на челюсти дипломата, коего он в руках держал своих, аки добычу пойманную. Перста сдавливали бока поджарые, минуя ткань европейскую на теле его. Задыхался Людвиг, тонул в дыхании чужом, пытался уловить его, губами поймать хоть на миг. Змеей вился мужчина, волнами вжимаясь в тело Байльшмидта, ласкал русский его живот пальцами, ведя ниже все, пах сжимая, чем только стон гортанный вырвал из глотки чужой. Впервые нега по всему телу цесаревича разлилась, ощутил он прилив жара, похоти грешной и желания, что скручивало его в жгуты тугие. Очерчивал Иван собственную карту на теле мужчины, соединял родинки темные, давая этим созвездиям новые имена. Водил он пальцами по груди, ключицам и плечам широким, чувствуя под кожей не нежное и прекрасное своими округлостями тело, а крепкий и сильный стан, такой же, как у него. — Признайся ведь, что к колдуньям хаживал, соколик мой, — шептал бес над ухом Байльшмидта, уводил за собой, ласкал его откровенно, потираясь естеством о бедро, — Аргамаком навечно сделаешься, такова воля моя. Кивал Людвиг отчаянно, дышал тяжко, ногами обхватывал торс чужой, желая чувствовать кожу пламенную на своей. Плыл разум его, подобно воде озерной, ускользали от него мысли стремительно, все горело в нем только страстею и любовею грешной к цесаревичу русскому, ибо только он сейчас важен был, только его уста, оставляющие поцелуи желанные на коже бледной, только его голос, что меду подобно тек. Смех раскатистый раздался, Людвиг глаза приоткрыл, дабы понять, что он сделал такого, дабы цесаревича насмешить. Но ничего окромя счастия странного не узрел он в очах его бездонных. Улыбка широкая грела сердце беспокойное немца. Вновь целым он себя чувствовал. Пот катился со лба Байльшмидта, ибо толком он не разделся, в мехах распластался на матрасе высоком, ей богу, как невеста какая. Казалось, что жар от огня в свечах на кожу его перешел, в мышцы и кости вплавился. — Такова любовь твоя? — вопрошал Иван, устами вжимаясь в уста посла своего заморского, дразня его ласкою короткой. — А ведь говорил, что невозможно человеку птице подобно летать, — еле-слышно, как будто тайною, прошептал Людвиг в губы напротив, смотря в глаза аметистовые широко и жадно. — Неужто молвишь, что сын царский ошибся? — вскочил на ноги Брагинский, рукою взмахнул, к окну подлетая и чуть ли не падая вниз камнем, удерживая себя на ногах после. — Какой простор! Неужто мы с тобою хуже ястребов иль синиц? Иван, похожий на юнца счастливого, обернулся чертенком озорным: волосы взъерошены, глаза пылающие, губы стерты от поцелуев страстных. Грудь его широкая вздымалась часто, взгляд был открыт. И в этот миг, исполненный томлением и блаженством, Байльшмидт растянул зацелованные уста в искренней и чистой улыбке, впервые заливисто и басовито смеясь. Щурил он глаза от радости неизвестной, что грудь на части его рвала, наблюдал за Иваном, что цветы алые на плечах его оставлял. — Летать хочу, внимаешь ли?***
И ночь встречала их тихая, и прятала в объятия свои, и дарила покой. Смеялась она в лицо всем преградам, ибо не было их, рыдала она вместе с теми, кто, обретя счастие, понимал, как хрупко оно, как мимолетно! Гнали лошадей своих два сердца пылающих, подшпоривали, били хлыстами звонко. Лишь бы убежать от времени, ощутить свободу под кожей, стать ветру подобными! Топот копыт вторил ритму сердец, вторил мыслям, ритму этой ночи и жизни, что кипела вокруг. И помнить нужно, как благодарен был Иван тому дипломату имперскому, что жизнь показал ему, что научил ценить настоящее, что показал, каково это — дорожить памятью. Ибо именно она сохранила в себе мимолетное движение губ, гулкий стон, движение кадыка и глубину тех васильковых глаз, что так тоскливо внимали каждому слову. Эти глаза отразились в его душе, в нем и остались навечно...Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.