Remorse / Раскаяние

The Last Of Us Одни из нас (Последние из нас)
Фемслэш
В процессе
NC-21
Remorse / Раскаяние
автор
бета
Описание
В каждой сказке есть своя ложь. В этой – ложь в том, что роли не меняются. Волк ещё не знает, что за его спиной уже стоит охотник, занося топор. И только когда алый капюшон спадает с плеч последнего, сказка раскрывает правду...
Примечания
"Встретить своего заклятого врага спустя пять лет — это одно. Попасть к нему в рабство — совсем другое. Судьба любит переигрывать сказки на свой лад, и Элли могла бы усмехнуться, стоя перед Эбби снова – только вот цепь на горле не позволит сделать шаг вперёд. Но если однажды охотник становится добычей, значит ли это, что его воля сломлена? Если волк получает добычу в свои руки, действительно ли он может ей владеть? И если ненависть живёт слишком долго, не превращается ли она во что-то совсем иное, раскрывая ещё одну правду этой сказки?" ———————————————————— 🚩Действие данной истории разворачивается после конца второй части игры (постканон). 🚩В работе будут присутствовать и подробно описываться: рабство, война, жестокость, изнасилования (❗️гетные❗️), насилие в целом, по этому читаем на свой страх и риск. Экшеном и сексом тоже не обделю. (новые метки будут добавляться по мере выкалывания глав) ❗️Ссылка на мой тг канал где вся инфа по Remorse и приколюхи по tlou: https://t.me/Lisinvan ❗️🎧 Музыка: The Hanging Tree – кавер с голосом Элли от Arabell Horizon (послушать тут: https://t.me/Lisinvan/306) ❗️ТИЗЕР (трейлер) К ФАНФИКУ ❗️ Смонтирован из кадров TLOU2 + моды: https://t.me/Lisinvan/506 Художница, которая дала согласие на использование этих шикарных артов для обложки ❤️: https://www.instagram.com/ladyblackbirdart?igsh=ODBxMm9uaXlpbHN5
Посвящение
Двум видео из тт которые вдохновили меня на создание этого чуда, опытным авторам которые меня поддержали, особенно тому, кто сказал: "Троп "Любовь/Ненависть" и жесткий секс сразу просятся" 😌, тому кто больше всего про эту историю знает 😉, и всем кто эту работу прочтет ❤️
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

II. Songbirds (Part Ⅰ)

      «Элли,       Открою тебе маленький секрет. Я не слишком люблю детей, а уж младенцев вообще ненавижу, но... Смотрю на тебя и поражаюсь.       Тебе еще не исполнилось и дня, но держать тебя на руках это самое невероятное событие в моей жизни. Которая, увы, оказалась слишком короткой.       Марлин за тобой присмотрит. В этом мире нет никого, кому я доверяла бы больше, чем ей. Постарайся не создавать ей проблем. Не будь такой упрямой, как я.       Не буду скрывать, в мире сейчас мало хорошего. Тебе будет непросто. Но ты должна запомнить одну вещь.       Жизнь стоит того! Найди свою цель и сражайся за нее.       Я уже вижу в тебе столько силы и знаю, что ты станешь такой женщиной, которой тебе суждено стать.       Навсегда... твоя любящая мать.       Анна       Заставь меня собой гордиться, Элли!»       — Я стараюсь…

***

2040 август

      Лес принимал без вопросов. Он не спрашивал, откуда ты пришла, сколько несёшь на себе и что оставила позади. Ему было всё равно — ты ли жертва, ты ли охотник. Он просто дышал, и дышал ей в ответ. Элли шла через него уже не первый день — возможно, не первую неделю. В какой-то момент перестаёшь считать. Месяц. Ровно столько, сколько требовалось для того, чтобы перестать чувствовать время вообще, чтобы каждый день сливался со следующим, пока не останется ничего, кроме света, скользящего по листве, и тишины, в которой даже боль звучит иначе.       Тишина здесь не про покой, она про выжидание, про замысел. Воздух плотный, свежий, чуть влажный, тянется за ней, оставляя липкий след на запястьях, на волосах, на лезвии ножа. Мох под ногами глушит шаги, корни извиваются под сапогом, как живые, и, если остановиться, задержать дыхание — можно почти услышать, как лес говорит. Не громко, а шепотом, хрипом, будто простуженный зверь. Здесь, на юго-востоке Вайоминга, вблизи хребтов Медисин-Боу, под тенью сросшихся сосен и зацепленных облаками вершин, всё тянется вниз и вверх одновременно. Пространство крошится под ногами, как старая кора, и кажется, что сам путь рассыпается в сторону, стоит только отвернуться.       Деревья местами стояли плотно, почти без промежутков, и даже если между ними было достаточно места, сама их масса ощущалась как давление — ветви цеплялись друг за друга, тянулись через тропу, ломались под собственным весом и оставались в воздухе, повисая над головой. Высокие сосны перемежались лиственными — их было меньше, но они будто втягивали свет, создавая ощущение плотного потолка. Элли давно перестала смотреть вверх — горы всё равно были видны лишь пятнами, только там, где кроны редели на мгновение. И тогда становилось понятно, что весь свет здесь разбивается о склоны: они тесно обхватывали долину, не давая воздуху разойтись. Лес был не мрачным, а закрытым. Уют в нём чувствовался так же, как и изоляция. Пространство здесь не давило — оно отгораживало, и если бы не мох, не запах смолы, не редкие порывы ветра с высот, можно было бы подумать, что под этой крышей не бывает ни ночи, ни дня — только бесконечное между.       Одиночество — кое Уильямс начала теперь чувствовать иначе — не отсутствие кого-то, не состояние, которое со временем проходит, а нечто более основательное, словно живая субстанция, проникающая внутрь, закрепляющаяся под кожей, вползающая в пустоты, остающиеся после людей, срастающаяся с нервами, как заноза, которую уже не вытащить, потому что она стала частью тебя, не мешающей двигаться, но делающей каждое движение чуть более колким, чуть более ощутимым. Иногда оно сжимало пальцы на горле, иногда просто сидело где-то в груди, греясь на остатках дыхания, и не отпускало, потому что знало: ты привыкнешь. Элли всегда чувствовала его именно так — не как отсутствие, а как присутствие чего-то иного, нематериального, бесформенного, но неизменно рядом, сопровождающего каждый шаг, каждую тень, каждую мысль, как будто кто-то идёт позади — не человек, не враг, а нечто, что просто существует с ней в одном ритме.       Она была одна и раньше — в Санта-Барбаре, в гниющем мраке жарких, пустых улиц, когда кровь вязла на пальцах, а крик, замирающий в глотке противника, не успевая родиться, тут же обрывался точным ударом стилета, — одна на обратной дороге, среди тишины, такой густой, что в ней терялись мысли. Разница была только в одном: тогда была цель — жестокая, точная, свербящая, как лезвие под кожей. Цель двигала, цель позволяла не замечать, что ты — одна. А теперь её нет. Пустота — да, ходьба — да, но смысла в этих шагах не больше, чем в дыхании. Просто идёшь, потому что остановиться — значит умереть, а идти — это хотя бы что-то. Это не больно, это не страшно, это… привычно.       Дина… Мысль о ней пришла как затяжной выдох после раны — не острой, а тупой, такой, что не замечаешь сразу, как утекает жизнь из вен. Элли долго не понимала, почему её воспоминания об этом человеке, об этом голосе, об этих руках не ранят — не так, как следовало бы. Сначала казалось — скучает, потом — боится, а после стало ясно: нет, это не тоска, не страх, не желание вернуться — это чувство похорон. Не буквальных, нет — в Джексоне не стали бы закапывать душу без тела, только там, где это важно — в голове другого человека. Но внутри — в ней, в самой Элли — похороны уже состоялись. Где-то глубоко, на том уровне, где заканчиваются слова и начинается только ощущение, она знала: для Дины она мертва. И странное, пугающее спокойствие, с которым пришло это осознание, не разрушало, а наоборот, собирало, потому что в этой правде было то, чего нет в надежде. Конкретность. Финал. Стена, за которой уже ничего нет. Правда — даже если она ломает — всё равно лучше, чем ожидание, лучше, чем надежда. Надежда — это боль, растянутая во времени, правда же — нож. Один раз, быстро, глубоко — и всё.       Месяц пути стёр углы внутри неё. Лес ел всё — от сил до эмоций. Она не считала дни, не высчитывала направления — просто шла. Иногда вверх — туда, где ветер резал щёки, иногда вниз — к протяжным, гулким долинам, где эхо возвращалось не снаружи, а изнутри. За всё это время она открыла дневник только однажды. Не писала — не было слов, просто зарисовала птицу, что села на мокрый камень, когда Элли опустилась недалеко от горного ручья. Был жаркий день — один из немногих по-настоящему ясных. Камни блестели от влаги, а ледяной ручей бился о скалы внизу, и свет преломлялся на его поверхности так, как она не видела уже, наверное, год. Птица — светлая, явно не часто летающая на такой высоте — будто не боясь Уильямс, подлетела ближе, и уже не просто молча, а начиная петь. И Элли, не совсем понимая зачем, наощупь вытащила из рюкзака потрёпанный блокнот, открыла на пустой странице и просто, не глядя даже в глаза этому существу, зарисовала. Ниже, уже без усилий, машинально, вывела тонкими буквами: «Певчая».       Элли не сразу осознала, почему именно это всплыло — не образ, не лицо, а целый день. Тот самый. Зимний, резкий, как глоток холодной воды, когда горло ещё не проснулось, солнечный до наглости, до того самого хруста под ботинками, который отдаётся где-то между лопаток, и с тем, чуть горчащим запахом самогона, который она — глупо, наивно — надеялась, Томми не уловит.       Они тогда вышли вдвоём. С виду обычный патруль, ничего нового — разве что голова трещала так, что в висках было больше пульса, чем мыслей, а голос Томми, даже сквозь снежную завесу, казался ей настолько громким, что хотелось просто отрезать себе уши, лишь бы только заглушить эту уверенность в тоне. Он, как и в другие разы, пробормотал что-то про новый прицел, мол, надо опробовать, посмотреть. Элли ещё тогда подумала, что Джесси удавился бы за такую возможность — он ведь не упускал случая пофланировать рядом с Миллером, разглядеть его винтовку, вытянуть хоть одну историю. Но потом, когда встали на холм, когда Томми вдруг замолчал и начал «поправлять оптику», а сам всё смотрел не на заражённых, а на неё — Элли поняла: дело вовсе не в оружии. Дело в Джоэле. Во всём том, что лежало между ней и стариком, и что никак не поддавалось словам.       Иногда ей казалось, что Джоэл делился с Томми почти всем — может, не в деталях, не в крови, но хотя бы в чувствах. Однако мысли эти быстро ускользали, стоило Томми заговорить. В его голосе была та особая сдержанность, за которой пряталась не тишина, а попытка не нарушить её, попытка одновременно разузнать и не ляпнуть лишнего. Он никогда не умел лгать — ни вслух, ни в интонации — и Элли это знала, чуяла с первых же слов, не задавая лишних вопросов, потому что ответы ей были не нужны. Он знал столько, сколько было нужно — и этого было достаточно.       Как и в тот момент, когда он, делая вид, что наводится на дальний склон в поисках заражённых, с невесёлой усмешкой попытался невзначай поинтересоваться, где это она пропадала вчера, и не значит ли это, что его спиртное всё же у кого-то таки оказалось. Элли прошлым вечером чувствовала себя паршиво настолько, что с громким стуком захлопнула дверь у Джоэла прямо перед его носом, на глазах у Томми и Марии, совершенно не заботясь о том, что подумают о ней ни Миллеры, ни упрямый старик, до сих пор считавший её соплячкой до мозга костей. Он не позволил пойти в ночной патруль, хотя всех остальных — и Дину, и Джесси — отпустили. Как же это тогда разозлило Элли, насколько унизительным казалось такое отношение — она ведь не ребёнок. Подросток — да, но который может за себя постоять, знает, что и в каких ситуациях делать, как себя вести, а Джоэл вдруг решил, что может ей указывать. Да кто он такой, в конце-то концов?!       Он переживал — она знала, — но приняла это как пощёчину, как вторжение. И Дина, и Джесси остались с ней в ту ночь — будто в поддержку, будто в молчаливом согласии с её протестом — и где-то среди сдавленного смеха и мерзкого послевкусия спирта Уильямс всё пыталась угомонить эту драную кошку, скребущую её внутренности непривычно сильно после осознания своей неправоты.       А потом — утро, хруст, ветер, и Томми, вместо лекции, просто дотронулся до плеча и сказал: «Старик ведь не дурак, Элли. Он просто не знает, как ещё тебя держать рядом. Он боится. А ты ведёшь себя так, будто быть рядом — это капкан, и, уж прости, поступаешь как неблагодарная малолетняя дрянь, так игнорируя его беспокойство». Простые слова, без осуждения, без упрёка — как будто он просто отодвигал занавес, чтобы дать ей возможность самой увидеть со стороны. На «дрянь» Элли, конечно, очень хотелось ответить, но язык прикусился раньше, ведь дрянью она была ещё той. Проблема была только в том, что понимала она это всегда слишком погодя — оттого и промолчала. Не злилась на него за это. Ни тогда, ни позже, ни на ферме, ни сейчас, когда каждый шаг отдавался в уставших ногах, а одиночество не казалось больше проклятием.       С Томми всё всегда было иначе. Если Джоэл — это гравитация, которая давит, держит, рушит, но при этом спасает, то Томми — это воздух. Он не выручал, он не пытался спасти, но он был. Просто был. И в этом «быть» было больше понимания, чем во всех криках мира. Он не пытался исправить — он принимал. И, быть может, именно это тогда успокаивало нервы больше, чем любой другой день, проведённый в компании кого бы то ни было.       Тот час отличался особенной тишиной — той, что дышит вместе с тобой, в такт, как будто весь мир на мгновение перестал существовать, чтобы не нарушить чего-то важного. Они наконец легли в снег на склоне холма, утопленного в елях — заснеженных, колючих, словно всё это время затаившихся лишь для того, чтобы стать фоном именно этому моменту. Внизу, в просвете между деревьями, угадывалась старая лыжная база — давно заброшенная, из которой, по обыкновению, нужно было выманить заражённых. Томми, как всегда, не спеша крутил прицел, вглядываясь в белёсую даль, и негромко, но с привычным раздражением ругался, старательно делая вид, что не чувствует запаха самогона, которым пропахла куртка Элли — тот самый, что они с Джесси вытащили из его закромов вечером ранее, пока Дина изо всех сил пыталась отвлечь Марию у входа в дом от странно брякающих звуков стекла на кухне.       Элли лежала рядом, прижавшись щекой к прикладу винтовки, не стреляя, не целясь, а просто слушая: воздух, деревья, своё дыхание. Томми что-то пробормотал про сбитую оптику или «эти чёртовы винты», но в какой-то момент неожиданно замер. Уильямс почувствовала это кожей, не глазами — напряжение в спине, воздух вокруг словно опалился. Повернула голову, уже собираясь что-то сказать, но Томми лишь посмотрел мимолётно, поднял палец к губам, затем указывая вверх — за линию ветвей.       На ветке ели, примерно в пяти метрах от них, сидела птица. Маленькая, практически прозрачная на фоне белого неба. У неё был длинный, тонкий клюв и хвост, маленькое тело и почти светящееся оперение. Не белая, но и не цветная, скорее — светлая настолько, что казалась чужой этому лесу, этой зиме, этому времени. Элли тогда замерла, чувствуя, как весь шум мира уходит куда-то вниз, как тишина становится не глушью, а звуком, и когда птица запела — тихо, неуверенно, но как-то совершенно по-новому, как она не слышала ещё ни разу, — у неё в груди что-то сместилось. Пение в ту пору года, в тех краях — казалось почти невозможным.       Птица слетела и, описав широкую дугу в воздухе, села на снег чуть в стороне, словно специально для того, чтобы быть замеченной. Элли поднялась на локтях, вглядываясь, напрочь позабыв про винтовку, Миллера и всё вокруг. И тогда, в самый разгар этой замершей минуты, когда Уильямс, затаив дыхание, рассматривала совершенно незнакомое ей ранее существо, Томми сказал — негромко, спокойно, но так, что это запомнилось навсегда:       — Она похожа на тебя.       — Почему? — не отрывая глаз от птицы, чуть погодя поинтересовалась Элли.       Томми, кажется, ждал вопроса, и спустя пару мгновений добавил:       — Не знаю. Просто чувствую. Говорят, у каждой души — своя птица. Свой голос. Эта — точно твой.       Он на мгновение замолчал, затем усмехнулся — по-своему: сухо, почти невесело, но не злорадно: — Эти почти никогда не подлетают к людям так близко, всегда держатся на расстоянии. Но стоит показать, что ты не причинишь боли — потянутся ближе.       Странным эхом эти слова отозвались внутри Элли в тот миг. Взгляд снова перешёл на маленькую птичку, что уже совсем близко подобралась к ней и, сидя на сугробе, будто с таким же непониманием уставившись на Уильямс, запела вновь. Пение это поначалу показалось обычным, как и у многих других обитателей этих краёв, но в какой-то момент начало резонировать в груди, перекатываясь по ней чем-то очень тёплым, родным. Чем-то очень похожим на собственный внутренний голос.       — Как её называют? — почти завороженно прошептала Элли, не отрывая взгляда от птицы.       — Мы её зовём «Певчей». Потому что поёт всегда, даже в самую глухую зиму. От этого и надежда, что холода переживём, только крепнет — раз выживают даже такие хрупкие существа.       И стоило только вспомнить тот день, тот разговор, тот голос Томми, как слух сейчас, уловил нечто знакомое, не целиком, а по частям, будто собирая из воздуха обрывки. Это не было обычным щебетом. Пение Певчих всегда отличалось от других птиц: глубже, тише, как если бы звук рождался не из горла, а из самой груди. Он был почти человеческим, словно кто-то пел внутри себя, не для других, а просто вспоминая.       За кронами деревьев виднелись склоны, тусклые, вплетённые в горизонт, и горный ветер, прохладный, свежий, донёс до неё пение как тот самый звук, что еще с первого раза — когда она его почувствовала — отозвался внутри чем то совершенно новым. Птицы не видны, но они здесь, их слышно. Как и тогда — когда впервые услышала их среди снега. Сейчас — в сыром августе. Тогда — в обжигающем январе. Разные сезоны, разные контексты, одна песня.       И словно кто-то внутри Элли щёлкнул: голос прорезался сам. Неуверенно, на полувдохе, не потому что хотелось, а потому что требовало это что-то другое.

Are you, are you Coming to the tree?

А ты, а ты

Подходишь, приходишь к дереву,

      Эта песня всегда всплывала не тогда, когда вспоминалась, — а тогда, когда становилась частью пространства. Когда лес молчал иначе, когда «певчие» вдруг звучали не рядом, а внутри, когда воздух выравнивался до такой тишины, что слово само вытекало из дыхания. Это была не память. Это было — как эхо, дошедшее с опозданием на годы, как голос, который она не слышала, но знала. И вопрос этот — он не к кому-то, не из прошлого. Он звучал откуда-то из самого глубинного — оттуда, где не осталось никого. «Ты снова здесь?» — не потому что звал кто-то, а потому что Элли вечно тянуло в одно и то же место. К дереву. К точке, где всё обрывается и, одновременно, сшивается заново. Той, которую она носила в себе.

They strung up a man They say who murdered three

На котором повешен человек,

Якобы убивший троих?

      Строчка скользнула в горле, словно была там всегда. Ни о чём конкретном, ни про кого, просто — отклик. И отозвалось не сердцем, не разумом , а телом. Там, где затихают объяснения, но остаётся рефлекс. Спина, живот, пальцы — будто уже цеплялись за эти слова когда-то, в другом месте, в другой жизни. В том, где вина не обсуждалась — просто была. Её никто не вешал, никто не судил, но где-то внутри она чувствовала, что уже стоит там, где всё решено. Где нет апелляции, где всё, что с ней происходило — и то, что она делала — давно повесили на неё верёвкой. И осталась только песня — как форма дыхания, или исповеди.

Strange things did happen here No stranger would it be

Здесь происходили странные вещи.

И не так уж странно было бы,

      Элли шла, не прекращая петь. И каждый шаг по этой мокрой тропе казался не просто движением, а чем-то вроде ритуала. Потому что всё, что происходило — уже не было странным. Иммунитет? Убийства? Потеря за потерей, как бесконечная дробь? Когда странности повторяются слишком часто, они перестают быть странными, они становятся фоном, а на этом фоне — ты. Такая же, как и всегда, немного тише, немного пустее, немного дальше от себя. Не удивляешься, не удивляешь, и если бы кто-то вдруг оказался рядом, прямо сейчас — это бы не показалось чудом. Это просто был бы факт. Она не знала, почему вообще поёт эту мелодию, почему именно сейчас, почему именно здесь — но знала, что в этот момент она не одна. Не потому что кто-то рядом, а потому что кто-то когда-то был.

If we met at midnight In the hanging tree

Если бы мы встретились в полночь

Под деревом висельников.

      Песня не звучала мрачно, не сейчас. Она звучала честно. Как то, что можно было бы назвать свободой, если бы Элли вообще верила в это слово. Встретиться в полночь — не значит умереть, это значит сбежать. Это значит признать: всё дошло до края, и если кто-то есть там, под этим деревом, если кто-то когда-то ждал — значит, она пришла. Вовремя. Или навсегда. Потому что уйти она всё равно не могла. Потому что каждый шаг в эту сторону это шаг к самой себе.       Эта песня вернулась из тех обрывков, что приходят во сне или из прошлого, — она поднялась изнутри, как мелодия, которую не сочиняли, но которую всегда знали. Элли не помнила, откуда впервые её подхватила, её невозможно было бы привязать к событию или месту — не потому, что воспоминания стёрлись, а потому что сами никогда не складывались в ясный образ. Она знала напев задолго до того, как узнала слово «песня», задолго до встречи с Джоэлом, до приюта ФЕДРА, до той пустой койки напротив, где человек в момент просто исчез. Он просто был с ней — сначала как что-то чужое, фоновое, а потом — как дыхание, как движение губ, когда думать нет сил, но надо хоть чем-то заполнять пустоту.       Марлин. Мелодия была от неё. Та женщина, что была с ней в самом начале, до приюта, до стен, до серых лиц, — почти не оставила образа. Марлин была ей кем-то между матерью и незнакомкой: корень, обрубленный у земли, но ещё живой внутри. С ней Уильямс провела ровно столько, сколько нужно, чтобы привыкнуть к запаху, к голосу, к тем рукам, что когда-то держали её — и ровно настолько мало, чтобы это никогда не стало воспоминанием, только ощущением. Иногда, в редких ночах, когда в приюте отключали генераторы и в коридорах воцарялась тишина, Элли ловила себя на том, что повторяет этот напев, не зная, откуда он, не зная слов, но чувствуя в нем нечто своё — не то, что она услышала, а то, что в ней было всегда. Как будто голос, звучащий когда-то очень давно, когда была еще совсем маленькой, поселился глубже, чем память, и стал частью самого тела.       Слова пришли позже. Уже в то последнее, страшное лето, которое закончилась криком, укусом, смертью и не-смертью. Райли. Марлин. Шок от встречи, разговор на грани истерики и истощения, неуверенность в том, что теперь вообще будет. И в какой-то момент — ничего особенного — просто слова, брошенные в воздух, почти неслышно: как Марлин, откуда-то из глубины коридора, напевала что-то, пока Уильямс сжимала пальцы сидя в углу одной из комнат на тогдашней базе Цикад. Элли узнала мелодию ещё до слов, сердце дёрнулось — не от смысла, а от совпадения. Она не стала спрашивать. Просто вышла в тень, достала блокнот и, едва ли не вслепую, написала текст — тот, что услышала, тот, что с тех пор знал её лучше, чем кто-либо.       Песня осталась. Как и шрам, как укус, как след, который нельзя объяснить, но и не объяснять — тоже не получается. Элли не пела её при других — ни с Джоэлом, ни с Диной, ни в Джексоне, ни после. Она просто несла её в себе, как несут память о чьей-то руке, что когда-то держала твою. Слова жили внутри, и когда она повторяла их — даже тихо, даже мысленно — казалось, что это не её голос, а чей-то другой, родной, выговоренный ею через себя. Не как память — её слишком много, — а как подтверждение, что хоть что-то в ней не разрушено. Что у неё было начало, что она была у кого-то, что кто-то держал её. Пел. И любил — даже если она этого не знала.       Тогда она держалась за Марлин не как за взрослого, способного что-то объяснить или спасти — а как за остаток. За ту последнюю грань, на которой ещё возможно было не рухнуть, не потому что верила, нет, не потому что надеялась, а потому что если не за кого держаться — придётся схватиться за воздух. А воздух не отвечает.       После укуса всё было… медленно. Не внешне — там всё происходило быстро, слишком быстро: Райли, кровь, выстрел, Марлин, свет. А внутри — как будто всё остановилось. Время стало вогнутым, и в этой вогнутости — Марлин оказалась той, кто не исчез, кто пришёл, кто увидел. Элли тогда ещё не понимала, не хотела понимать, что за её спиной что-то решается. Что там, в череде взглядов и молчаний, уже закладывается формула: иммунитет, цель, возможная смерть. Она просто смотрела в глаза женщине, которую знала всю свою жизнь только по отсутствию. Марлин была первой и последней, кого можно было назвать хоть как-то своим, из-за этого, потом, было хуже всего.       Когда правда всплыла Элли не кричала. Не потому что не хотела, а потому что устала. Потому что предательство, если его совершают не враги, а свои, не вызывает гнева, оно вызывает тишину. В ней не было места даже боли — только пустота, в которой эхом звенело: «Она бы меня убила». Не из ненависти — из необходимости. Из долга. Из идеи. И от этого тошнило сильнее всего.       Но тогда, в те несколько дней после Райли, когда всё только рушилось, когда кожа ещё горела от укуса, а слова не находили выход из рта, — Марлин стала для неё тенью, за которой можно спрятаться. Не матерью или спасительницей, а просто стеной, тем, кто рядом. И Элли цеплялась, не за человека, а за последний шанс не сойти с ума.       Теперь же она понимала: Марлин всё время смотрела на неё, как на вопрос без ответа. Не как на ребёнка. Как на уравнение, в котором ошибка стоила всего. И сама Уильямс это чувствовала, уже тогда, просто не могла назвать, а теперь — могла, и всё равно не называла. Потому что признать — значит сказать вслух, а она не хотела, не простить, не забыть, а просто не развернуть эту боль ещё раз. Потому что боль — она как книга: стоит открыть — и снова начнёшь читать.       И, быть может, истинной причиной того, почему Элли так и не злилась на Марлин, была мать — Анна.       Какой была Анна? Уильямс задумывалась об этом часто, настолько часто, что временами казалось — если задержать дыхание и прислушаться, можно уловить что-то похожее на её голос, прячущийся где-то внутри, будто он никогда и не принадлежал никому, кроме самой Элли. Марлин почти ничего не рассказывала. То ли потому, что сама не могла позволить себе расковырять ту часть себя, в которой смерть подруги до сих пор не срослась, то ли потому, что понимала: ребёнок, пусть даже упрямый и способный к выживанию с рождения, не выдержит ещё одной потери, пусть и абстрактной. Быть может, и хотела бы сказать больше — но не сказала. А Уильямс, как назло, заполняла пробелы сама: по словам, по взглядам, по чужой тишине, от которой делалось только громче внутри. Марлин говорила, что Анна была упрямой — настолько, что могла переспорить даже пули. И доброй — до глупости, до боли, до того абсурда, когда человек, обдираемый жизнью заживо, всё ещё находит в себе силы отдавать. Была той, кто шёл до конца. И что Элли, по её мнению, — вылитая она. И внешне и по внутреннему ходу. И если верить записке, той самой, написаной сразу после родов, перед самой смертью, то именно Марлин была для Анны последним доверием, последним решением, последним выбором — оставить ребёнка у неё, в мире, в котором никто никому больше ничего не должен.       Уильямс подняла голову — одна из певчих, как будто нарочно, сорвалась с ветки, обогнула пространство между стволами и осторожно села почти перед ней, на торчащую мохнатую ветвь. Маленькая, светлая, но с тем особым, звенящим пером, которое нельзя спутать с другим — птица как знак, как то, что нельзя объяснить словами. Элли чуть замедлила шаг, что-то в этой сцене было слишком точным, слишком совпадающим, чтобы просто пройти мимо. Интересно, Анна любила животных? Ответа не было, только предположения. Возможно — да. Возможно — нет. Элли сама с трудом могла ответить даже про себя. Искру — ту самую, что вывезла их с Диной в Сиэтл, — она любила. Так сильно, что даже спустя время, Уильямс всё ещё чувствовала в груди тот мерзкий, липкий стыд за мысль: зря взяли именно её. Эгоизм? Да, но если бы не она, дорога бы закончилась на первом же перевале. Элли это знала, ненавидела и всё равно была благодарна.       Иногда думалось — слушала ли Анна музыку вообще? Пела ли? Уильямс порой ловила себя на мысли, что если бы Анна не пела, если бы к звукам относилась равнодушно, то её дочь не ощущала бы в голосе такой жгучей потребности. Марлин как-то вскользь бросила, будто невзначай, что Анна всегда напевала какую-то ерунду. И «ерунда» — была не в том, что песни были глупыми, а в том, что были разными, несобранными, чужими друг другу, будто она сама не могла выбраться из внутреннего шума, и создавала свой жанр — странный, неуклюжий, но настоящий. Элли это запомнила и приняла, потому что понимала, потому что сама тоже не умела говорить, только петь. Голос всегда начинался глубоко, под рёбрами, оттуда, где хранится злость, вина, страх и всё то, что не выговаривается обычной речью. Поднимался, проходил по телу, срывался с губ и оставлял внутри что-то похожее на свободу — но не такую, что приходит с победой, а такую, что похожа на краткий глоток воздуха перед погружением. Потому что песня — не способ выразить. Песня — это способ выжить.       И если она поёт, значит, ещё жива, значит, ещё способна чувствовать, значит, где-то глубоко, под всей этой тишиной и болью, что-то всё ещё отвечает ей. Голос дарил ощущение надежды, надежды на то, что ее услышат, и услышат не только лишь пение, нет, а крик души, засевший глубоко внутри, на столько, что только песней он мог выйти наружу.       Стилет. Элли чуть было не выронила его из рук, поскользнувшись на мокрой траве, и только сейчас, вынырнув из размышлений о матери, осознала, что идёт по тропе вдоль крутого склона.       На сколько же она невнимательна…       Тот уходил вниз резко, как обрезанный, будто пласт земли под ним однажды сдался и съехал, оставив после себя рваные края, острые камни и полуобнажённые корни. Местами почва выглядела рыхлой, будто прошёл небольшой сель, а деревья, не найдя привычной опоры, разрастались под странными углами, вытягиваясь навстречу свету. Сам лес не редел, наоборот — казался ещё более плотным, как будто пытался удержать равновесие, цепляясь за горный склон ветвями и тенью. Под ногами всё чаще попадались участки с мхом и скользкой глиной, и Уильямс уже более осторожно ступая по ним, думала только о том, как бы не навернуться, потому что падать в эту неизвестность она уж точно сегодня не планировала.       Почти сразу вспомнился путь через Ганнет-Пик — тот самый хребет, который она выбрала месяц назад, когда уходила с фермы. Горы там были резче, резкие настолько, что казались вылепленными не природой, а чьим-то раздражением. Элли не лезла наверх, ей не нужно было добираться до самой вершины — хватило и боковых троп, чтобы прочувствовать всю тяжесть высоты, даже не покоряя её. Она шла вдоль обрывов, местами с опасной крошкой под подошвами, местами через плотные заросли, где приходилось буквально продираться сквозь ветки, раздирая кожу на предплечьях. Заражённых там не было. Вообще. И это казалось настолько неправильным, что первые двое суток она всё оглядывалась — словно отсутствие угрозы и было самой угрозой.       Но и в этом молчании было что-то странно убаюкивающее. Красиво. Настолько, что иногда, просыпаясь ранним утром, она забывала, куда и зачем идёт. Солнце отражалось от гладких склонов, тени елей падали как лезвия, воздух был чистым, резким, хрустящим, и в этой резкости было что-то вроде очищения. Из еды — почти ничего. Несколько сушёных пластин мяса, которые она растянула бы на неделю, если бы не удачная охота: один заяц, потом птица. Лук был её главным оружием и единственным спасением — патронов к винтовке почти не осталось, револьвер она берегла как последнюю защиту. Спала в спальнике, завернувшись по самое горло, потому что ночами холод впивался в позвоночник, будто хотел добраться до костного мозга. Днём было жарко, тяжело дышать на подъёмах, и всё тело будто пульсировало потом, но ночью — наоборот, всё замирало.       Она не испытывала ни страха, ни облегчения, просто шла, не думая о Дине, о Джексоне, о том, что было или будет. Там, в этих горах, всё было здесь и сейчас. И, пожалуй, это было единственным, что её устраивало.       Резкий удар в спину тут же выбил все мысли о равновесии, так, что Элли даже осознать не успела, с какой скоростью влетела в кривой ствол дерева, наклонённый над склоном прямо перед ней. Хватило секунды на то, чтобы она развернулась, поскользнулась, и, успев увидеть только наполовину заросшее грибами лицо, поняла — одна нога уже сорвалась, а гнилые лапы, вцепившиеся ей в плечи, дёрнули тело вбок так, что и вторая ступня не нашла опоры.       Удар в бок был таким, что искры вылетели из глаз. Камень или торчащий корень, плотно сбитый в почву. Потом — как будто кто-то содрал с неё кожу: по запястью — остро, в мясо, в кровь. Мгновением позже её потащило — вниз, под уклон, по сырой, скользкой земле, вглубь леса. Она не летела — её волокло. Под тяжестью сталкера, который вцепился в неё с такой яростью, будто хотел не просто впиться, а вжиться в кости.       Склон оказался хуже, чем казался с тропы. Каждый метр — гравий, корни, острые как лезвия ветки. Листья, мох, сырая земля — всё это цеплялось за одежду, врывалось под ворот, скребло по щекам. Её мотало вбок, через плечо, потом — вперёд, грудью в землю. Плечо щёлкнуло, когда его вывернуло на очередном камне. Элли вскрикнула — коротко, в гортани, больше на выдохе, чем на голос. Сразу после — рвануло поясницу, тупо, широко, и дыхание сбилось, казалось, сама грудная клетка выгнулась не туда. Но сталкер не отпускал. Он катился где-то с боку, мёртвой хваткой вцепившись в куртку на спине, когтями, похожими на изогнутые крюки, рвал не ткань, а плоть. Руки, спину, бок. Лезвия, а не пальцы. Кровь, горячая, липкая, сразу заструилась под пояс, за шов джинс.       Щека с хрустом соскользнула по щебню — грязь в зубах, мох в глазу. Потом — хруст под скулой: корень прямо в висок. Не острая боль, а глухой удар внутрь. Так бьют — по черепу. Голова откинулась вбок, не по своей воле. Всё на мгновение провалилось. Не темнота — тишина, глубокая, как вакуум. Мир не исчез — просто отключился, и осталась только боль, сдавленный вдох, и сталкер, тянущий когтями кожу, будто пытаясь выдрать её изнутри.       Запах крови пришёл раньше, чем осознание. Железо. Соль. Что-то горячее стекало по виску, впитываясь в ворот рубашки. Всё тело сотрясалось, колени упирались в землю, как будто только они теперь удерживали её от распада. Рука — та, что прижалась к ребрам — дрожала, не слушалась. В пальцах — щепки. В костях — вибрация от падения. Элли сглотнула, воздух будто стал плотнее. Грязь под ней шевелилась.       Руки дрожали, но медленно и через боль поднимали тело, как будто каждый сустав в них пытался разойтись в стороны, не выдерживая даже собственного веса, не то что давления земли, что теперь казалась слишком вязкой, будто бы специально цеплявшейся за ладони, чтобы не позволить подняться полностью. Голова тянула вниз, как гиря, и мутная пульсация в виске давила на зрение, разбивая картинку пополам: с одной стороны — трава, измазанная кровью, с другой — собственное колено, едва различимое через туман в глазах. В попытке понять, где вообще оружие, Элли только начала нащупывать ремень на боку, как что-то гнилое, тяжёлое, влажное, рвануло сбоку, обрушилось на неё с силой, от которой вырвало воздух из груди, и не дав возможности опомниться, уже вжимало лопатки обратно в землю.       Сталкер, упавший сверху, не теряя хватки, сразу пошёл вниз, когтями раздирая куртку на боку, отрывая ткань вместе с кожей, до такой степени, что тело вздрогнуло не от боли — от осознания, что боль вот-вот прорвётся, прорвётся как рвёт живот — не просто вспарывая, а вырывая куски внутренностей. Грязные пальцы уже сжимали плечи, прижимая её к земле, и даже вдох дался не сразу — рёбра болели, точно каждое из них кто-то сжал в кулаке.       Когти. Они прошли по коже с правой стороны, от ребра до тазовой дуги. Мелкая дрожь пробежала по позвоночнику, когда что-то обжигающее, густое, словно горячий воск, начало заливать бок, стекать вглубь — кровь. Потоком из раны, разодранной, возможно до мяса, с жгучей, точечной болью, от которой зубы стиснулись сами собой, будто не рот контролировал, а сам череп. Элли не орала. Не могла. Воздух был в дырках, как гнилой лист, и каждый вдох шёл через что-то сломанное.       Она рванулась ещё раз, отчаянно, всем телом, не чувствуя ног, не думая о ране — просто отторгая его, но он вцепился, как клещ. Зубы клацнули у самого края челюсти. Элли вытянула руку, зачерпнула ладонью землю, ветки, грязь — ничего. Стилет... где он, чёрт бы его. Левая рука рванулась вниз, шаря по траве по какому-то мешку мокрых листьев, пока пальцы, наконец, не наткнулись на острое — не железо, но достаточно острое: булыжник, влажный, скользкий, с острым краем, как половинка треснувшего черепа. Одним движением, без прицела, не размахнувшись даже — просто всадила его вверх, в висок сталкера, с силой, от которой руку пронзило онемение, но хватка на плече ослабла. Он завалился набок, завыл — рваное сипение, как хрип из разорванной трахеи, — и в этот момент Элли перехватила булыжник поудобнее, резко сдвинулась, как зверь, перескочивший с инстинкта на выживание, и оказалась сверху, прямо над ним, прижав коленом его руку, и уже не думая, не чувствуя, почти не дыша — начала бить.       Первый удар — мимо глаза, под скулу, с хрустом, от которого пошёл отклик в локоть. Второй — в нос, или в то, что от него осталось. На третий — череп начал поддаваться, как переспевший плод, внутренности хрустели, хлюпали, и всё это лезло наружу — кровь, кости, слизь, остатки чего-то, что когда-то было мозгом, и каждый раз, когда Элли вбивала камень снова — мир будто бы утихал, сводился к одному этому моменту: удар, хруст, толчок, дыхание, кровь. Только это. Только это и оставалось.       Она не знала, сколько раз ударила. Не считала. Она просто продолжала, пока тело под ней не перестало дёргаться, пока когти не ослабли окончательно, пока руки не начали дрожать уже не от боли, а от усталости. Тишина вернулась быстро. Слишком быстро. И только тогда, когда ладонь соскользнула по уже мёртвой челюсти, и булыжник выпал из пальцев — она позволила себе вдох. Один. Глубокий. Сквозь рвущую грудь боль.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать