Адамова Смерть

Мстители Сокол и Зимний солдат Первый мститель Sebastian Stan
Гет
В процессе
NC-17
Адамова Смерть
Описание
Момент потери невинности часто наступает с осознанием: будущее — это заранее обещанная гибель. После катастрофы в сибирской глуши остаются только двое выживших. Последний приказ — вернуть Мотылька на родину, но программа даёт сбой. Зимний Солдат инициирует новую цель: выжить.
Примечания
🦋 Плей-лист, эдиты, заметки в моём тг: https://t.me/KoraKiroshi (Кора Кироши). 🦋 Спойлеры! — История разворачивается в 3-х реинкарнациях Авелины: 1 — 1930-40г. 2 — 1970-1991г. 3 — 2000-20.. г. (Главная линия) 4 —.... (доп. линия) 🦋 — "Я найду тебя в каждой вселенной и буду любить как в этой. Это своего рода клятва, обещание." 🦋 Цикличность цифры - 3 и 21. И символ бабочки. 🦋 08.03.2025 №1 по фендомы «Сокол и Зимний Солдат» 08.02.2025 №1 по фендомы «Sebastian Stan»
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

"Исповедь"

«Разрушай меня, ломай, разбивай, но знай, погибнем мы — вместе».

Дата: 1938 год. Январь.       В спортивном зале старшей школы царит атмосфера вечеринки, пропахшей лаком для волос и дешёвым одеколоном. Пары двигаются в ритме свинга, каблуки стучат по деревянному паркету, а из старого радиоприёмника звучат лиричные мелодии оркестра Бенни Гудмана.       Девушки в лёгких платьях со складками, юноши в пиджаках, не у всех сидящих идеально — кто-то подогнал их по размеру у портного, а кто-то просто подшил дома, чтобы сэкономить. Смех, перешёптывания, взгляды украдкой — вечер полон ожиданий, мелких мечтаний и надежд, которые, возможно, не переживут этой ночи.       Тусклое освещение от старых лампочек отдаётся мутным светом, но мигающие гирлянды и блеск с хрупкими бликами наполняют пространство весёлыми огоньками. Стены, недавно выкрашенные в ярко-белый цвет, украшают плакаты с надписями и рисунками, выведенными по старинке от руки учеников.       По краям зала в несколько рядов стоят деревянные школьные парты, накрытые тканями, уставленные тарелками с пирожными, кексами, фруктами и холодным лимонадом. Рядом с ними графины с фруктовыми пуншами. Школьники толпятся вокруг столов, шумно обсуждая что-то своё. Соки и детское шампанское разливаются с шаткой руки, но Баки прекрасно знает, что где-то в тёмном углу, в кабинете химии, старшеклассники разливают нечто покрепче.       Барнс сам, как и треть присутствующих, уже как год окончил школу, но сегодняшнее мероприятие посвящено как раз уже выпустившимся ученикам. И лишь поэтому Авелине удалось уговорить его и Стива прийти сюда вместе с ней.       Баки бросает взгляд на свои коричневые ботинки, блестящие после тщательной чистки, но уже потрескавшиеся на сгибах. Он знает, что новые позволить себе пока не может. На ринге ему сейчас не везёт, а за другую работу он и так получит куда меньше. Но кому какое дело? В этом зале такие же, как он — парни, которые выросли в бедности, привыкшие к тому, что ботинки носят до последнего, а пальто латают раз за разом, надеясь, что оно прослужит ещё одну зиму.       Он стоит у края танц-пола, держа в руке бумажный стаканчик. Внутри тёмно-янтарная жидкость лениво переливается, оставляя сладковатый запах. Баки покачивает стаканчик в руке, принюхивается и усмехается — не обманули. Кто-то действительно смог пронести бурбон. Интересно, кому из присутствующих сегодня перепадёт от родителей за исчезнувшую бутылку. Всё-таки это вовсе не дешёвое удовольствие.       Он делает первый глоток, и горькая жидкость обжигает горло, обрушивая жар в грудь. Баки морщится, но уже через секунду на его губах появляется полуулыбка, довольная и чуть лукавая:       — Неплохо, — бормочет он себе под нос, с ленивой усмешкой наблюдая за разворачивающимся весельем.       Он улыбается, немного покачиваясь под разносящиеся из колонок звонкие трубы биг-бэнда и подмигивает одной танцующей блондинке. Пол дрожит от ритма танца. Кто-то громко смеётся у столов, а рядом пара старшеклассников хохочет над какой-то парочкой.       — Баки! — раздаётся высокий голосок рядом.       Он оборачивается, и его взгляд тут же встречается с широко раскрытыми голубыми глазами Авелины. Она выглядит немного потерянной, и это сразу настораживает его. Авелина, хотя и вернулась к своему привычному поведению, но полностью так и не оправилась от того инцидента. Слова Баки задели её слишком сильно. Некоторые изменения уже необратимы. Она больше не столь смелая, не столь упёртая и самоуверенная. И хотя Барнса каждый раз ранит видеть её такой, не решающейся на многие поступки, которые раньше она делала, не задумываясь, он рад, что хотя бы частично всё вернулось на свой привычный лад. Хотя теперь за тем, чтобы её никто не обидел, он следит вдвойне настороженно.       — Ты занят? — спрашивает младшая Роджерс, нервно разглаживая складки на своём лёгком платье нежного кремового оттенка.       Платье простое, без лишних украшений, но с небольшим воротничком и короткими рукавами-фонариками. Ткань недорогая, но аккуратно выглаженная. Её подол, доходящий до середины икр, плавно колышется от каждого движения. На ногах у Авелины обычные туфли с круглым носком, уже немного поношенные, но тщательно начищенные.       Светлые волосы собраны сзади в скромный низкий узел, а спереди несколько завитых прядей обрамляют овал лица, выбившись у висков. На голове — тонкий ободок, почти незаметный, но держащий укладку в порядке. На высокой шее небольшой крестик, на левой кисти брослет. Авелина выглядит просто, но аккуратно.       — Нет, малявка. — отвечает Баки, слегка наклоняясь вперёд, чтобы заглушить музыку. Он улыбается привычно, даже чуть снисходительно.       Авелина замирает на мгновение. Её подушечки пальцев белеют — так крепко она стискивает платье: эта маленькая боль помогает ей сосредоточиться.       — Ты Стива ищешь? Он на улице, — добавляет Баки, делая ещё один глоток бурбона. — Воздухом дышит, — он вскидывает немного задумчивый взгляд в стаканчик, думает о том, стоит ли предлагать Авелине попробовать. Мотает головой.       Конечно, Баки не уточняет, что Стив вышел не совсем добровольно — даже запах спиртного оказался для друга катастрофой, и теперь он прячется от всей школы где-то в переулке, надеясь, что его не стошнит на новую рубашку.       — Нет… то есть, не совсем… Я просто… — на этом слова у Авелины заканчиваются.       Баки поджимает губы, кивает:       — Хочешь попробовать? — хмыкнув, подмигивает и протягивает свой стакан с бурбоном Барнс. Издевается, гад. Баки, конечно, если Авелина сильно попросит, разрешит ей сделать глоток и они сохранят это в секрете от Стива. Но спаивать её он не намерен.       — Да… эм… не очень, — бубнит себе под нос Авелина даже не уловив насмешки. Её слова звучат как неуверенные, срывающиеся фразы. Баки, прищурив глаза, озадаченно приподнимает бровь. У Авелины взгляд беглый, как у птицы перед грозой. Его нервная шутливость сгорает в горле.       — Ты какая-то… напряжённая. Тебя что, обидел кто-то? — вылетает резче, чем он хотел бы.       Внимательный взгляд скользит по тонкой фигуре, проверяя: не порвалось ли платье, не вмяты ли гладкие локоны, не синяки ли скрыты под фарфоровой кожей. Но Авелина просто кажется немного… взвинченной, как если бы ей не хватало воздуха.       — Хочешь выйти? — вопрошает Баки, меня свою позу с расслабленной, на напряжённые широкие плечи.       — Нет, я хочу… — Авелина сжимает пальцы в кулак, ногти впиваются в ладонь, как будто она пытается затмить беспокойство чем-то гораздо более весомым. — Просто хотела поговорить с тобой. Мы можем отойти в более… тихое место? — она звучит сипло, едва слышно, почти умоляюще.       Баки молча кивает, с привычной для себя уверенностью поправляет пиджак, отставляет стаканчик на ближайший стол, где стеклянные бутылки с кока-колой издают лёгкий, но звенящий звук при соприкосновении. И уверенно пробирается сквозь толпу, следуя за Авелиной.       В отличие от младшей Роджерс, атмосфера вокруг лишена нервозности. В толпе в воздухе запах дешёвого одеколона, а шум голосов, как неумолимый поток, сливается в сплошную звуковую массу. Это даже приятно.       Авелина часто оборачивается. Её взгляд будто мечется, пытаясь не потерять Баки, ведь сама идея потеряться среди этой толпы — что-то пугающее. Баки же осторожно подталкивает в спину, касаясь её поясницы, будто проверяя, чтобы Авелина не растворилась среди этой толпы суетящихся, загруженных мечтами и желаниями тел.       В движениях младшей Роджерс есть что-то резкое, как у человека, пытающегося скрыться, избежать чего-то, в чём она не готова сознаться. Авелина ускоряет шаг, будто стремясь избавиться от этого странного, не понравившегося ей чувства.       Школьный коридор встречает их холодом и тишиной, нарушаемой лишь далёким эхом музыки, которая гудит из-за тонких стен. Скрип шагов по старому дощатому полу, звучит как жалобный, перехваченный дыханием, стоящий в ожидании. Запах потёртого дерева смешивается с запахом старых учебников и пыли, прокисшего мела, оставляющего привкус унылого, но знакомого раннего утра когда первым уроком математика, а ты даже не завтракал.       Когда двери за спиной Баки закрываются с щелчком, в ушах перестаёт колотиться сердце. Они остаются наедине.       — Вот здесь никого не должно быть, — бормочет Авелина себе под нос, шагая по кабинету физики. Здесь никто не должен помешать им.       Баки входит следом и невольно поёживается. Через приоткрытую форточку врывается ледяной зимний воздух. Сквозь запотевшие окна школы виднеются припорошённые улицы. Снег медленно ложится на капоты автомобилей, а вдалеке виднеются чёрные облака дыма, валящие из громадных труб заводов…       — Малявка, что случилось? — хмуро и опрометчиво настаивает Баки, внимательно наблюдая за тем, как Авелина не может найти себе место. Младшая Роджерс не отвечает, но всё же останавливается у деревянной парты в последнем ряду словно вдруг и вправду задалась вопросом: «а что же случилось?»       Авелина устало опирается на парту поясницей.       Баки подходит ближе. Он, сунув руки в карманы брюк, останавливается перед ней, с тяжёлым вздохом разглядывая, как мягкие волны светлых волос липнут к раскрасневшемуся лицу. Это красиво.       — Авелина, не молчи. — настаивает Баки. — Что произошло? — хмурит брови, нервно напрягаясь.       — Баки, я … — начинает неуверенно бубнеть Авелина, но не успевает договорить. Эта недоговорённость доводит Баки до злости:       — Тебя кто-то обидел? — перебивает он. Тембр громче и резче, грубее. — Обозвал? Ударил? — он делает ещё шаг вперёд, ближе, его глаза сужаются, а челюсть напрягается. Баки ставит ладони на парту по обе стороны от Авелины. Она смущённо ёрзает назад.       Авелина мотает головой.       — Кто-то приставал к тебе? Кто?! — сквозь зубы грымчит Баки, наседая. Легко, непреднамеренно, желая лишь поддержать, и рассевшееся внимание — обратить на себя.       От него пахнет алкоголем. Это странно. Это… В животе тянет, что-то скручивается, заставляет ныть в груди.       — Что?! — восклицает Авелина, резко поднимая голову. Её щёки вспыхивают, уши становятся пунцовыми, и даже в полумраке комнаты это заметно. — Нет, Баки! Конечно, нет… — твердит она, с отчаянием перебирая пальцами, как будто усерднее пытаясь найти нужные слова. — Я просто хотела сказать тебе…       Её голос не ровный, взгляд мечется по комнате. Авелина кусает щёку изнутри, а её ладонь сжимать пальцы Баки, будто ей нужно за что-то держаться, чтобы в тот же миг не упасть, не свалиться на пол без сознания.       — Авелина! Да что, чёрт возьми, случилось?! Говори давай! — требует Барнс, уже не зная, за что хвататься и как помочь. У него от бурбона глаза блестят, взгляд чуть плывёт. Авелина не знает, нравиться ей это или нет.       Роджерс замирает, сжав губы в тонкую линию. Её дыхание становится быстрее, грудь дёргается вверх-вниз, вверх и вниз:       — Я…я… — она снова мнётся, опускает глаза, и с тихим скрипом подошвы пытается сделать шаг назад, но там парта, а спереди Баки. Он видит её растерянность. Ему хочется разом узнать всё, но он понимает — нельзя давить. Не на неё, он это уже запомнил.       Но все мысли и самые страшные догадки Баки разбиваются в щепки, встречаясь с бетонной стеной изумления, когда тонкие холодные пальцы Авелины касаются его широких плеч и сползают ему на шею. Надавливают мягко, но настойчиво, заставляя его непроизвольно склониться сильнее вперёд и вниз. Баки ощущает, как его грудь сотрясает рваный вдох, а в следующее мгновение губы Авелины неуверенно и робко прижимаются к его. Тёплые, мягкие, но в поцелуе смущённые и неумелые.       Её дыхание смешивается с его: короткое, прерывистое, будто Авелина сама не до конца понимает, что делает.

Что она наделала…

      На секунду Авелина прижимается к его груди, но руки Баки вдруг инстинктивно перехватывают её кисти слишком крепко.       Авелина так давно хотела это сделать. Столько раз грезила об этом ночами и днями, о чём знает лишь её старый дневник, изрисованный портретами Баки Барнса. Наверное, если бы не он, она бы даже никогда не научилась рисовать. Лишь из желания запечатлеть его рядом — она днями на пролёт расписывала белые страницы, пытаясь довести умение до окончательной точки идеала. Даже заставила Стива учить её.       Авелине хочется сказать: «я люблю тебя». Повторить один, два, три, десяток раз и не замолкать, желая услышать в ответ: «я тоже тебя люблю».

Тоже… тоже… тоже?

      И если это сон, пусть Господь, не разбудит её. Пусть этот неловкий, едва ощутимый, почти детский поцелуй длится вечно. Пусть Баки, лучший друг её старшего брата, юнец с вечно растрепанными волосами и озорной улыбкой, тот самый мальчишка, которого она знала всю жизнь, притянет её ближе, прижмёт крепко, как будто боится отпустить, и никогда не уйдёт. Пусть останется. Навсегда.       Авелина всегда была другой. Она сдержанно морщилась, когда другие девочки с восторгом говорили о свадьбах, белых платьях и поцелуях под луной. Она не играла в куклы — ей было скучно пеленать тряпичных младенцев и мечтать о муже. Ей было не до того.       Она была резкой, прямой, часто упрямой и часто свободной. Она злилась, когда другие пытались втолковать ей, какой должна быть «хорошая девочка»: мягкой, кроткой, улыбчивой. Как будто женское предназначение сводится к трем пунктам: покорность, семья, дети. Авелина ничего из этого не хотела.       Но с Баки всё изменилось. Только рядом с ним Авелина, наконец, поняла, что женщины возраста её матери называли любовью, о чём пытались толковать ей, указывая, что если мальчишка дёрнул за косу, значит, она ему нравиться и не нужно целиться кулаком ему в нос.       И тогда Авелина почувствовала. То, что раньше казалось чужим и нелепым.       Как это, когда в животе вдруг поднимается лёгкая дрожь, как крылья бабочки. Как это, когда сердце замирает, а потом начинает биться быстрее. Как это, когда коленки дрожат от близости. Когда голос прерывается от одного взгляда, а ладони хотят нащупать его ладонь — просто, чтобы почувствовать его рядом.       С Баки всё иначе. С ним она не теряет себя, а находит. С ним хочется быть не идеальной, а настоящей. Хочется смеяться, хочется плакать, хочется молчать рядом и говорить всю ночь. Хочется злиться, спорить, мириться и снова смотреть в его глаза. Хочется, чтобы он видел её, по-настоящему. Не ту, которой её хотят видеть, а ту, которой она стала. Ей впервые захотелось нравиться, быть красивой для него.       Авелина не верила в сказки. Но сейчас готова поверить.       Если только Баки останется.       Если только этот поцелуй не закончится.       Если только он тоже захочет — всегда и навсегда.

Всегда и навсегда.

      Но мгновение заканчивается, и сознание трезвеет. Отрицание собственного поступка приходит слишком резко и неожиданно, слишком больно и хлёстко: «А что, если Баки откажет?»       Если отвергнет её чувства — это конец. Ничего уже не будет, как раньше. И ошибка эта покажется ей столь фатальной, что её уже ничего не исправит. Если Баки сейчас скажет нет — она больше никогда не посмотрит ему в глаза. Никогда не поклянётся, что любит. Она будет отрицать, будет ненавидеть, но себя, а не его.       Авелина всегда прятала чувства под маской равнодушия или колкой неприязни. Она помнит, как сначала ревновала брата к его другу, а потом — самого Баки. Ко всем, кто заставлял его смеяться. Ко всем, кто ловил его взгляды. Это стало ревностью принадлежащей Баки.       Если сейчас он скажет нет — легче будет строить из себя ту, кто ненавидит его всеми осколками своего разбитого сердца, чем признать то, что для неё он всегда будет Баки — которого она любит безмерно сильно.       Но Баки отводит от себя ладони Авелины, не отпускает её кисти, но больше не даёт себя касаться. И этот жест, этот невольный ответ отзывается чем-то болезненным в её сознании. Авелина отдёргивается, словно ошпаренная, её пятки скользят по полу, и она наседает на край парты. Что двигается назад с хриплым скрежетом, разрушая напряжённое, фантомное молчание.       Авелина судорожно вдыхает, хватает воздух, словно захлёбывается. Ладонь прижимается к груди. Туда, где грохочет паника. Дыхание рвётся сквозь приоткрытые губы резкое, беспорядочное. Она резко отворачивается, словно её взгляд способен разорвать невидимую связь, оставшуюся между ними.       Баки Барнс замирает. Кажется, проходит всего секунда. Одна короткая, как вспышка, но необратимая. Его руки застывают в воздухе. Пальцы всё ещё ощущают фантомное тепло прикосновений Авелины. Он машинально прижимает тыльную сторону ладони к губам, будто не до конца верит, что это было…       Какого чёрта только что произошло?       Он смотрит на неё, потерянный, настороженный. А она такая как и он, только ещё и напуганная. Её тонкая фигурка кажется такой хрупкой, ссутулившейся на фоне тёмной стены, а свет из окна падает так, что её лицо почти скрывается тенью. Но Баки видит, как по её щеке скользит слеза. Она теряется где-то у подбородка, падает на край её красивого платья…       Она даже не смотрит на него больше.       — Авелин… — хрипло и неуверенно начинает Джеймс, но слова застревают где-то в груди. Там где сердце не стоит на месте.       Роджерс поднимает ладони, быстро смахивает слезы с уголков глаз…       — Баки, прости… — её голос тонкий, едва слышный, как хрупкий лёд.       Авелина что-то бормочет, оправдывается, но Баки кажется, что всё это неправда. Что всё это ему показалось. Что ничего не было…       — Я так давно хотела сказать… — Авелина делает паузу, делает сиплый выдох, сжимает кулаки, глубоко вдыхает, как будто пытается набраться смелости: — Ты мне нравишься. — выпаливает шёпотом, как будто признаётся в преступлении.       Тишина опадает на них обоих, плотная, удушающая.       Только не говори мне: «нет…» Прошу, только не отвергай меня…       Баки вздрагивает и замирает. Взгляд его серых глаз застывает на Авелине, словно он услышал что-то невозможное. Что-то, что никогда не должно было быть произнесено. Его брови хмурятся, губы сжимаются в тонкую линию.       Её признание рушит внутри него что-то, что он даже не успевает осознать. Что-то, что и не думает никогда трогать. Баки не сразу отвечает, смотрит на неё с заметным замешательством:       — Я… — он пытается что-то сказать, но у него не выходит. Баки не знает, как реагировать. Ему стоит поддержать её? Сказать, что всё в порядке? Накричать? Рассмеяться? Промолчать? Уйти?       Баки глядит на пунцовые щёки Авелины, на испуганные голубые глаза, на то, как две капли слёз дрожат на грани падения. Руки у неё мелко трясутся, подгибаются пальцы, но она не прячет их, не отводит взгляда. Смотрит так, словно сейчас всё будет хорошо.       Что Баки вообще может сказать? Как смеет что-то ответить?       Когда-то, ещё будучи совсем маленькой, Авелина бегала за ним по двору, смеясь, тянула его за руку. В глазах Авелины Баки всегда был кем-то большим: героем, рыцарем, неизменной частью её маленького мира. И как бы жестоко он с ней ни обращался, она всегда его прощала. И вот теперь, похоже, причина этого раскрыта.

Авелина Роджерс влюблена в него.

      Как долго это длится? Как долго Баки не замечал этой катастрофы, летящей на них бурей?       Взгляд мечется между её глазами и пальцами. Авелина не просто смущена — она испугана. Как будто любое слово, сказанное Баки, может окончательно разбить её.       Тогда что, лучше вовсе молчать?       — Баки… — голос её тихий, почти шепчет, — Я понимаю, что… я не подхожу тебе. Я не самая хорошая. Постоянно лезу не в своё дело, болтаю без остановки, раздражаю и надоедаю. Я странная. Я не идеальная, но… — её тембр хрупкий, но упрямый, боящийся быть отвергнутым.       Баки медленно встряхивает головой — в этом нет обвинения:       — Перестань. — настойчиво, сдержанно.       — «Ты что такое говоришь?!» — хотел бы воскликнуть он, Баки больше поражает осознание: Так вот какой она считает себя по его мнению? Кто он, чёрт возьми, в её глазах? Он ведь, точно не хороший и не самый лучший. По его мнению, он точно не достоин чего-то идеального, самого лучшего и превосходного. И Авелине точно не стоит равняться на его предпочтения, точно не нужно думать, что она чем-то хуже остальных.       Но разве уже не слишком поздно?       Авелина пытается улыбнуться:       — Я знаю. Прости. Всё глупо. Но… — она почти задыхается. — Я правда люблю тебя… — тонкая рваная мольба. И она ударяет сильнее, чем крик или ненависть. Ему её так жаль…       Первая невзаимная любовь — всегда самая ранимая.       Баки хмурится, тихо бранится. Чувство, которое поднимается в нём, похоже на ярость, на гнев. Но оно не на Авелину, нет. На ситуацию. На себя. На этот грёбаный момент, который рушит всё между ними.       Она ведь его никогда не простит? Не так ли?       А по лицу Баки — Авелина и так всё понимает. К её щекам сначала идёт приток крови, затем она бледнеет. В груди тяжесть, дышать сложно. В этот момент она не слышит ни шороха его одежды, ни приглушённого скрипа пола под его тяжёлым перешагиванием. Она слишком занята тем, чтобы не рассыпаться на маленькие кусочки, чтобы не отступить и не упасть. Тепло и трепет, что до этого чадили где-то в желудке, у сердца, внезапно заставляют мышцы живота сжаться спазмом.       Она его потеряла. Точно потеряла. Теперь Авелина противна, глупа и наивна в его глазах. Да? Теперь шанс точно утерян. Наверное? Она сама потеряла билет на поезд в счастливый конец. Сама виновата. Нужно было молчать. Нужно было ничего не говорить. И тогда она хотя бы могла бы быть с ним, просто рядом…       Теперь она ему ненужна, да? Точно…       Не нужно было его целовать.       Такая глупая ошибка…       — Авелина, прости, но… — голос у Баки низкий, натянутый, словно ржавая проволока впившаяся в палец. Он сглатывает. Держит осанку болюче ровной, пытаясь подобрать слова: — Прости меня…       Баки медленно мотает головой, тяжело выдыхает через нос.       Она же его никогда не простит…       — Ты не плохая, — наконец говорит Баки. Тихо, сдержанно. Словно долго собирался с духом, словно каждое слово даётся ему не просто. Он не смотрит прямо в её глаза, словно боится или боится её боли, которую может в них увидеть. Но и не отводит взгляда совсем. Просто… медлит, как будто ищет выход, которого нет. — Ты красивая. Правда. Мальчишкам нравятся твои светлые кудри, голубые глаза…       Он выдыхает. Пауза. Он сам понимает, насколько глупо звучит сейчас. Но продолжает, будто обязан:       — И ты очень интересная. Вовсе не странная, а очень-очень умная, правда. Но дело совсем не в этом. Ты просто сейчас не понимаешь… — он заглядывает ей в глаза. Хочет, чтобы его слова прозвучали искренне. И они действительно искренние. Баки пытается подбодрить, улыбнуться. — Я уверен, что куча мальчишек из твоего класса мечтают о том, чтобы понравиться тебе…       И в этом его взгляде есть что-то болезненно угнетающее. Правда в том, что правильных слов в этой ситуации не существует.       — Но со мной это не может быть взаимно, понимаешь? — Баки, сжимая кулаки, заставляя себя быть твёрже. Собраться и сказать всё правильно. Объясниться. Не задеть её хрупкие чувства.       Но Авелина судорожно всхлипывает. А ему кажется, что он снова делает что-то не так.       — Ты ещё ребёнок. Тебе всего пятнадцать, — Баки настаивает ровным тоном, почти отстранённо. А сам мечтает о том, чтобы сбежать отсюда. Чтобы ничего не пришлось объяснять, чтобы не делать ей больно. Почему это всегда так сложно? — Ты сейчас просто… не понимаешь, что говоришь. Всё это не серьёзно.       Молчание в ответ как потолок наседающий на голову.       Авелина насупливается: Она не ребёнок — нет! И что, что ей всего пятнадцать?! Она точно может здраво оценить свои чувства, может понимать, что ложь, а что нет! Авелина с детства влюблена в Баки! И это точно серьёзно, точно, безошибочно! И если проблема в том, что она слишком юна — это не честно!       — Мои чувства — это серьёзно! — восклицает, выпрямляясь. Авелина хмурится, пока по щекам градом катятся горячие слёзы, а за окном гудит ветер.       Голубые глаза горят отчаянной решимостью:       — И… и я буду любить тебя дальше! Всегда! Обещаю!       Может, он просто ей не верит? Авелина прикусывает губу. Может, если она будет достаточно настойчивой, то он всё поймёт? Уголки её бровей ползут вниз. Авелина, сипло вдыхая, прячет за ладонью дрожащие губы.       Но Баки смотрит на неё пусто. Он ничего не может ей сказать в ответ. Существует только сожаление…       — Нет, Авелина.       Так не бывает…       Дыхание Авелины сбивается окончательно в клубок, пальцы судорожно тянут подол её платья. Меж рёбер будто лопается что-то хрупкое и хрустящее, как стекло. В её взгляде — разочарование, беспомощность, такая тяжёлая печаль.       Авелина ломается. И через секунду Баки следом.       Она делает шаг назад, а потом внезапно срывается с места. Глотает очередной порыв воздуха, почти захлёбывается им и, уже не видя ничего за пеленой слёз, бросается вперёд, цепляя плечом Баки.       Это их последние такие объятья? Баки её потерял? Да?       Его руки висят бессильно — не протянуты, не отведены — он ни с чем, а она уходит, унося с собой этот хрупкий, так и не процветший трепет.       — Прости, — шепчет Баки, когда её уже нет рядом, в пустоте остаётся только чужая невзаимность.       Быстрые шаги Авелины — гулкое эхо в пустом коридоре. Хлопок двери — рушит остатки оставшегося равновесия. Баки не двигается, не дышит. В ушах звенит, что-то опадает внутри него и тянет за собой обратно. Баки стоит на месте и не смотрит ей вслед, будто парализованный, будто шевелиться вовсе не может. Он даже задерживает дыхание, пока не перестаёт слышать её далёких всхлипов, пока всё не затихает…

Всё повторяется снова.

Так может, так нужно?

Так может, так лучше?

      И только тогда Баки позволяет себе вдохнуть:       — Чёрт! — рычит сквозь зубы, вскидывая руки и хватаясь за голову.       Пальцы до пульсации сжимаются в кулаки. В следующую секунду его нога с силой врезается в стул, и тот отлетает в сторону с грохотом. Баки рвано выдыхает, морщится, ударяется спиной о стену. Он не осмеливается взглянуть в окно на школьный двор, чтобы не увидеть, как Авелина бежит прочь. Баки оседает вниз, нещадно впиваясь пальцами в голову.       — Да твою ж мать! — шипит он, жмурясь       Если бы причиной отказа были лишь чувства, может, ради Авелины Баки даже заставил бы себя её полюбить.

Но так ведь не бывает?

Так не бывает.

      Авелина выбегает из школы, не разбирая дороги. Её каблуки громко стучат по обледенелому тротуару, она едва не поскальзывается на каждом шагу.       Снег валит крупными хлопьями, быстро покрывая землю белым покровом. Холодный воздух врывается в лёгкие, принуждая их гореть, но это ничто по сравнению с тем, что творится в сердце.       Каждое движение неуклюжее, неестественное. Где-то позади раздаётся голос прохожего, но Авелина не может остановиться, не может обернуться. Всё, на что она способна это бежать. Бежать, пока ноги не откажут подчиняться.       Слёзы застилают глаза, затекают под ворот, превращая огни улиц в размытые пятна. Авелина едва ли что-то видит. Вокруг ночь, а в ушах стоит гул собственных всхлипов и сиплого дыхания.       В голове стучит лишь одно: «Глупая!» Она такая глупая. Как можно было подумать, что это закончится иначе? Что Баки скажет что-то, кроме этого страшного, губительного молчания?       Мимо проезжают несколько автомобилей. Их фары вырывают из темноты её хрупкий силуэт. Рядом слышится смех, в домах вдоль улицы горит свет, а Авелина здесь совсем одна. Но для неё этот мир уже отрезан. Он больше не существует.       На очередном повороте она ногой попадает в снежную яму, и Авелина с сиплым вскриком рушится вперёд, проваливаясь в сугроб. Холод мгновенно пробирает до костей, но боль не в этом.       Она сжимается в комок, вцепившись пальцами в снежное покрывало, и жмурится. Авелине хочется кричать. Кричать так, чтобы её услышал весь мир. Кричать так, чтобы стало легче хоть на секунду…       Авелина бьёт кулаками в отвердевший снег, но тот лишь мягко прогибается под её ладонями, отвечает ей ласково.

Что же она наделала?

      Почему позволила себе надеяться?       Где-то на задворках сознания мелькает мысль: нужно подняться, нужно идти домой, добраться до укромного места, спрятаться под одеялом и никогда больше не показываться на глаза Баки Барнсу.

Но зачем?

В чём смысл?

      Дом больше не кажется убежищем. Там, в стенах её комнаты, висят рисунки, наброски, в которых снова и снова встречается он. Баки. Авелина видит его в каждом карандашном штрихе, в каждой чёртовой линии…       Как теперь смотреть на всё это?       Как теперь смотреть на саму себя?       Тело её не слушается. Авелина сидит в сугробе, сгорбившись, позволяя морозу забирать тепло, которое больше не кажется таким нужным.       Возможно, если она просидит здесь достаточно долго, время остановится. Мир замрёт, и ей больше не придётся жить с этим позором. Но зима не прощает тех, кто слишком долго и беспечно застывает в неподвижности.       Авелине приходиться вздыхать глубоко, прерывисто, и дрожащими руками начинать отряхивать платье, только сейчас обнаруживая, что она совершенно забыла про пальто, оставшееся где-то в гардеробной школы. Мама ведь так расстроится…       Нужно идти. Нужно добраться до дома, пока снег окончательно не скрыл все дороги. Пока ещё осталось хоть немного сил притвориться, что ничего не случилось.       Авелина поднимается и медленно направляется домой, оставляя за собой лишь цепочку размытых следов. Авелина разбила колени, и до щиколоток стекают алые дорожки крови, горячей и тошнотворной…       Но она даже не чувствует этого. Не чувствует холода, что пробирается под платье, не чувствует сырости, что впитывается в подол. Всё это неважно. Потому что в груди разрастается другая боль, куда более острая, чем ссадины на коже. Та боль, от которой не избавиться ни слезами, ни временем…

***

Дата: 1991 год.       Его вводят в лабораторию. Лёд стекает по его коже. Капли холодной воды, словно иглы, прокатываются по спине, груди, задевают ключицы. Волосы влажные, тяжёлые пряди липнут к вискам и щекам, подбородку. За его ногами остаются мокрые следы. Он только что вышел из ледяного душа, но даже если бы ему приказали дрожать, он бы не смог.       Кожа красная от холода. Но Актив знает: он не заболеет. После всего, что с ним сделали, простуда попросту невозможна. Почти ничего не может его убить. Почти.       Воздух в лаборатории сухой, стерильный. Резкий запах антисептика. Где-то в углу еле слышно жужжат лампы дневного света. Электричество мерцает в проводах, проходящих под потолком.       — Оденься, — голос царапает, как лист бумаги палец.       Врач стоит рядом, наблюдает. Высокий, сутулый, в белом медицинском халате. Тонкие костлявые пальцы постукивают по столу, глаза скрыты за толстыми линзами очков. Они безразличные. За доктором стоят двое военных. Их лица не выражают эмоций — они здесь, не чтобы сочувствовать.       Они здесь, чтобы он не сорвался.       Вот почему он — идеальный солдат. Идеальный наёмник. Идеальный убийца. Они те, кто изуродовали его инстинкты, превратили вспышки ярости в смертоносное оружие, точное и безжалостное. Они сломали его, чтобы потом собрать заново — уже не человека, а зверя, верного только агонии и приказам. Они воспитали в нём хищника, выжгли страх пытками, пока на его месте не осталось ничего, кроме голода.       Они воспитали в нём инстинкт убийцы.       Иногда к Активу возвращается то первое убийство… Оно всплывает обрывками. Рваными, как плоть на теле его жертвы, как копоть.       Он не хотел.       Его заставили.       Ему кричали: «убей, или умрёшь сам!»       У него не было выбора.

Хватит оправдываться.      

      Он не думал — просто рвал. Вгрызался. Ломал. Бил, пока не почувствовал тёплое месиво между пальцами, пока вокруг не воцарилась тишина. Молчание.       И все… все они смотрели на него. На окровавленного, трясущегося… И улыбались. Они были довольны. Он был безоружен. Безнадёжен. Но это не имело значения. Он сделал всё руками. И они похвалили его за это.

Они сделали из него чудовище.

      Зимний Солдат на приказ реагирует мгновенно. Он тянется к стопке одежды, берёт тактические брюки. Ткань грубая, тяжёлая. Слишком новая, с едва уловимым запахом химической обработки, будто её только что вытянули из вакуумной упаковки.       Актив натягивает низ.       Форма полностью идентична той, что у него была.       Его движения точны, без промедлений.       Затем — сапоги. Крепкие, чёрные, твёрдые, на толстой подошве. Они немного жмут, но это не важно. Он вдвигает ноги внутрь, ощущая, как кожа цепляется за внутреннюю шероховатую подкладку. Носки влажные, холодные капли воды всё ещё ползут вниз по голеням, впитываясь в ткань. Но это не имеет значения.       Комфорт — ненужная роскошь.       Следом он натягивает тактическую куртку. Её молния проходит вверх, закрывая горло, как ошейник. Материал шершавый, тяжёлый, неприятно цепляется за ещё мокрую кожу. Ледяные капли с волос катятся за воротник. Ткань давит на плечи, но он не возражает. Затем идёт тактическая броня, лишь часть, остальное выдадут позже.       — Ложись.       Ему не нужно, чтобы повторяли дважды. Он делает шаг к кушетке, садится, затем опускается назад. Сталь. Его левая рука ложится на специальную платформу. Металл о металл.

ЩЕЛЧОК.

      Крепления захлопываются, фиксируя руку. Он знает этот процесс. Его обслуживают, ведь — всё должно работать безупречно.       Яркий белый свет режет глаза. Актив зажмуривается, но это не помогает. Веки не скрывают от него стерильный, бездушный пробел в памяти, как прожектор, выжигающий любое сознание.       Врач подходит ближе. В его руке инструмент — что-то между скальпелем и орудием пыток. Пальцы без перчаток. Кожа на них бледная, почти прозрачная, натянутая.       — Ослабление чувствительности в соединении, — произносит он, больше себе, чем кому-то ещё. Затем — короткое движение.

Боль.

      Ему больно.       Но это не совсем так. Это электрический импульс, вспышка где-то в глубине нервов, которая не даёт ему расслабиться. Зимний Солдат не двигается. Врач поправляет соединения, заливает что-то маслянистое в суставы.

ЩЕЛЧОК.

      — Двигай пальцами.       Актив двигает. Металл подчиняется. Всё в порядке.       Где-то в глубине пальцев пробегает лёгкое покалывание, фантомная боль, которую он не должен ощущать. Но ощущает. Но это невозможно. Так не бывает.       Следующий шаг.       Врач берёт шприц. Жидкость внутри — густая, мутно-зелёная. Актив не спрашивает, что это. Ему не нужно знать. Мужчина несколько раз бьёт щелчками по полости шприца, подъезжает на стуле с колёсиками ближе. Они скрипят. Актив сухо хмурится.       Помнит ли он имя этого доктора? Сейчас в его голове существует лишь одни инициалы, и они не принадлежат ему. И он точно услышал их впервые в стенах этого места…

Игла входит под кожу.

Хруст.

Затем вторая.

Третья.

      Он не спрашивает зачем. Солдат делает глубокий вдох. Почти несознательно. Воздух пропитан чем-то кислым и одновременно сладким. Как разложение. Ощущение, будто это очередная порция яда, отравляющего его изнутри. Так оно и есть.       Но разве это не приносит облегчения?       Раствор разливается по венам тяжелее, чем кровь. Холодно. Потом — тепло. Потом — ничего. Он не дёргается. Актив ничего не чувствует.       Так и должно быть.       Врач наблюдает за монитором. Линии пульса стабильные. Давление в норме.

ЩЕЛЧОК.

      Раздаётся резкий звук. Громкий. Как будто кто-то захлопнул железную дверь. Мгновенный отклик. Его мышцы вздрагивают. Глаза резко расширяются. Плоть покрывается гусиной кожей, инстинкт требует что-то сделать, что-то, что-то… Но нет.       Он всё ещё лежит. Он не двигается. Всё под контролем.       Врач не реагирует. Он уже отворачивается, подавая знак военным.

Всё готово.

      В этот момент Актив концентрируется на том, как капля воды с его волос падает ему на плечо. Она скатывается вниз. Но он не обращает на это внимания. Как и на то, что кожа под одеждой больше не ощущает давления ткани. Не напоминания о том, что он всё ещё существует.       Они отпускают его. А он подчиняется.       Тяжёлые сапоги гулко ударяют по полу. Где-то далеко за стенами, в другом мире, где люди живут, разговаривают, смеются — сейчас утро или вечер. Там играет музыка. Там идут дожди. Там кто-то ждёт кого-то…       Но не здесь. Его никто не ждёт.       Здесь только верность. Только подчинение. Только миссия. И идеальное выполнение.       Гордись этим, Солдат.       — Выходи, тебя уже ждут, Солдат, — новый приказ.       Актив поворачивается. Двигается к двери. Его шаги грузные. А за дверью его ждёт что-то неизбежное.       Неважно что.       Ему не дано думать об этом.       Актив просто идёт.       Лаборатория остаётся позади — со своим горьким привкусом лекарств на губах, стерильным светом, врезавшимся в память.       Всё это уже не имеет значения.       Актив не думает о том, кто он. Не думает, куда его отправляют. Ведь есть — только приказ.       Только цель.       Только протокол.       Только сегодня.

***

Дата: 1938 год.       Авелина, едва дыша, добегает до дома. Ледяной воздух будто бритвой режет лёгкие, сердце бешено колотится, отдавая эхом в висках. Под ногами предательски хрустит укатанный снег. Скользкий, опасный. Ноги дрожат, подгибаются на последней ступеньке, но Авелина находит силы ухватиться за обледенелые перила, пальцы немеют, цепляются будто в последний раз.       Дверная ручка выскальзывает, ладони дрожат так, что кажется — ещё секунда, и она не выдержит, рухнет прямо на ступенях. Издалека доносится приглушённый гул автомобилей, ветер приносит запах горящего угля и свежего хлеба из соседней пекарни. Руки трясутся, хватаясь за дверную ручку.       Авелина дёргает раз, другой, но замок не поддаётся.       — Нет… — вырывается шепотом, и голос почти тонет в ночном ветре.       Авелина торопливо хлопает себя по карманам, лихорадочно ищет ключи, но тут же замирает опомнившись — ключи остались в пальто. А пальто… валяется где-то в гардеробной школы.       В горле встаёт ком, брови сходятся на переносице. Роджерс зажимает губы ладонью, пытаясь сдержать новый приступ рыданий. Ещё раз дёргает ручку, надеясь на чудо, но слёзы хлынут с новой силой.       — Ну пожалуйста…

Щелчок.

      Дверь отворяется, а на пороге цепенеет Сара, мать Авелины. Сначала с лёгкой улыбкой — тёплой, родной и ласковой, а затем её взгляд меняется. Тревога пробегает по её лицу.       — О, детка… — Сара не успевает спросить как Авелина уже бросается в её руки, уткнувшись лицом в шероховатый кардиган, словно в спасение и утешение. От матери исходит запах госпиталя и ужина, дома. Сара обнимает дочь крепко. Так, как только может, укутывает руками дрожащие худые плечи, прижимает к себе, укачивает, словно маленькую.       — Мама… мамочка… — бормотания Авелины срываются, становятся совсем жалкими. Сара не задаёт вопросов. Только держит дочь к себе крепче, нежно ведя рукой по её спутанным мокрым волосам своими сухими пальцами.       — Всё хорошо, ты дома, детка, ты дома… — тихо успокаивает она, пытаясь скрыть беспокойство в словах. Она помогает дочери зайти внутрь, в прихожую.       Тёплый свет кухни ласково обнимает Авелину, как одеяло в детстве, не слишком яркий, чуть жёлтый от старой лампы под абажуром. Он будто говорит: «Ты в безопасности». А может, он врёт.       В воздухе плотный, насыщенный аромат липового чая с мёдом и тёплый ванильный запах свежеиспечённого печенья. Где-то на плите едва слышно булькает чайник, а его тонкое посапывание отзывается в груди чем-то болезненно спокойным, почти убаюкивающим.       Но дрожь не отпускает.       Сара торопливо стягивает с дочери мокрые носки. Ступни у неё красные, кожа на пятках и пальцах сморщена от холода и влаги, тонкие багровые дорожки тянутся по коже. Сара, стиснув губы, укутывает трясущиеся ноги Авелины пледом — шерсть мягкая, колется. Авелина не возражает, когда её осторожно усаживают на диван.       — Ты как, моя милая? Где-то болит? — голос матери звучит хрипловато, срывается от волнения. Она слишком хорошо знает, как выглядит боль. Её руки натруженные, с шероховатыми ладонями, пахнут чем-то мятным и больничным, спиртом. Они мягко касаются лица Авелины, убирают слипшиеся от слёз и снега светлые волосы.       Авелина лишь отрицательно мотает головой, но Сара уже осматривает её раны. Колени сбиты, ладони в ссадинах. Женщина быстро приносит аптечку, выливает что-то на бинт — совсем немного, привычными осторожными движениями обрабатывает ссадины. Авелина вздрагивает и шипит, рана на коленке жжёт, как в детстве. Щиплет, жжёт — ну и пусть. Всё не то, не так. Боль — где-то глубже, не в колене. Ноет, крутится, колит…       — Больно? — шепчет Сара, она дует на рану, тёплым дыханием смягчая ожог спирта. Авелина снова качает головой. Но в глазах блестят горячие слёзы, и одна из них всё-таки скатывается по её щеке вниз.

Мне больно, так больно, мамочка…

      — Врут твои глаза, милая… — с уст Сары срывается какая-то особенно горькая усмешка.       Женщина присаживается рядом, а на столе перед Авелиной оказывается чашка. Керамика тёплая, слегка обжигает ладони, подушечки пальцев. Изнутри поднимается пар, в котором тонко вьются запахи ромашки и трав — чай, который Сара заваривает всегда, когда кому-то из её любимых людей плохо. Ложка мёда ещё не до конца растворилась, и тёплая сладость проскальзывает сквозь настой. Это согревает, но внутри остаётся тот грязный, пугающий холод.       Авелина смотрит на чай, но не пьёт. В чашке отражается её печальный овал лица.       — Говори. Что случилось?       Она опускает взгляд, словно пытается спрятаться в этой темноте, в колеблющемся отражении на поверхности. Это похоже на рябь озера, покрывшегося зимой льдом. Сделай шаг и провались. Пусть тебя унесёт течением, пусть от тебя ничего не останется…       — Не хочу… — едва слышно выдыхает Авелина.       Сара не давит. Только молча остаётся рядом, её ладонь ложится дочери на плечо. Она гладит и успокаивает, словно боится, что если остановится — то не сможет уже ничем помочь. И в этом прикосновении многое: забота, любовь, терпение. Всё то, что нельзя сказать словами, но можно показать.       Авелина прижимается ближе, укладывает голову на мамино плечо. Из её тела медленно начинает уходить напряжение, словно она расправляет крылья, промёрзшие, мокрые, измятые. Но внутри по-прежнему холод, прилипчивый, вязкий.

Страх, стыд, усталость.

      В комнате темно. Только пляшущие тени от потрескивающих в печи углей. Запах дыма древесный, чуть горьковатый, как постоянное напоминание о том, что здесь всё равно есть место для того чтобы спрятаться. Дом молчит, но его тишина не пугающая. Медленно, будто произнося нечто весомое, Сара спрашивает:       — Это ведь из-за Баки, да?       — Откуда… — Авелина вздрагивает. Она не отвечает — не потому, что не хочет, а потому что не может. Всё, что произошло за этот вечер, закручено в какой-то узел, слишком тугой, чтобы распутать и слишком спутавшийся, чтобы найти ему конец. Мысли разбегаются, а после грозят раздавить её.       Сара замечает эту реакцию. Её шершавая ладонь обхватывает ледяные пальцы дочери. Женщина перебирает их один за другим, почти как если бы пересчитывала молитвенные чётки. Авелина в детстве, как и Стив, часто и сильно болела. Сара часто засыпала ночами возле их колыбельных, надеясь, что ей никогда не придётся смотреть в бездыханные глаза собственного ребёнка. Многие дети в этих местах не доживают и до трёх лет…       — Матери всегда чувствуют, что с их детьми, — шепчет Сара и аккуратно гладит Авелину по лбу. — Ты с детства прикипела к этому мальчишке, хоть и делала вид, что терпеть его не можешь.       Она пытается улыбнуться — не вымученно, а с той мягкой грустью, что бывает только у взрослых, которые уже слишком многое поняли и всё равно сделать ничего не могут. Авелина сильнее сжимает её объятьями. Под грудиной болезненное, будто физическое сжатие. Как спазм, как что-то, что она никогда не желала почувствовать.       И они сидят так дальше. Долго. Не считая времени, не измеряя паузы. Тишина заполняет пространство, но это не пустота, а мягкая, густая тишина, в которой можно дышать. Она пахнет горячим ужином и чуть-чуть грустью, слезами. Глаза слипаются от тепла. Потрескивающий звук становится частью сна и постепенно становится трудно различить, где заканчивается вечер, и начинается желание закрыть глаза и забыться.       Сара не спрашивает, не давит. Её присутствие как толстый плед, накрывающий с головой. Она просто есть. И для Авелины этого достаточно. Сара осторожно касается её таких же светлых волос, пропускает пряди сквозь пальцы. Движения замедленные, почти ритуальные. Тепло её ладони — колыбель. Когда она всё же начинает говорить, голос её такой же тёплый и ровный, как и всё в этом доме:       — Любовь не всегда взаимна, милая, — говорит Сара чуть тише, будто произносит молитву или исповедуется. — Иногда мы отдаем всё, что у нас есть, а в ответ получаем тишину. Это тяжело. Это больно. Очень… Но это тоже часть жизни.       Комок в горле становится совсем плотным. Его невозможно проглотить. Авелина не отвечает. Слова не помещаются внутри, не складываются. Она просто утыкается в плечо матери, и мир вокруг снова становится слишком чересчур реальным.       Авелина знает — мама права. Но эта правда не снимает боли, не смягчает её. Ей хочется верить, что всё это просто ужасный сон, что скоро она проснётся, и ей снова будет одиннадцать. И ни тревог, ни забот у неё, помимо школьного ненавистного сарафана, не будет. Но это не так. Это не исправить.       Это не отменяет боли. Это просто называет её по имени.       — Я знаю, что сейчас кажется, будто это никогда не пройдёт, — продолжает Сара. — Но однажды ты проснёшься, и боль станет тише. Может, ты забудешь… может, нет. Может, не исчезнет совсем. Но станет… тише. Ты научишься с ней жить, милая.       Пальцы женщины легко скользят, убирают пряди со щеки Авелины, заправляют за ухо — жест, который Сара делает часто ослабшим болеющим детям в госпитале. Авелина даже не замечает, как подрагивает. Всхлип тихий, почти беззвучный. Слезу на щеке мгновенно смахивают.       Слова не лечат. Но они единственное, что сейчас есть.       И хотя боль всё ещё ноет в груди, будто вбитая в кость, в этих объятиях есть что-то первозданно исцеляющее. Признание. Утешение. Безусловная любовь. И, может быть, именно с этого и начинается путь к заживлению.       Сара молчит какое-то время. А затем, будто приоткрывая давно запертую дверь в прошлое, она осторожно спрашивает:       — Я никогда не говорила о твоём отце, Авелин. Хочешь, я расскажу тебе о нём?       Вопрос падает мягко, но с неожиданным угнетением. Авелина приподнимает взгляд, настороженно, почти с испугом. Её глаза расширяются и в них отражается не только удивление. Вопрос матери застаёт её врасплох, как внезапный порыв ледяного ветра посреди июля — к нему невозможно подготовиться.       — Да… но… — искусанные губы едва шевелятся, голос у Авелины сиплый. Слова с трудом пробиваются наружу, застревая где-то между дыханием и памятью.       Фамилия у Авелины — Роджерс, но она от матери. Сара так и не сменила её, даже после смерти первого мужа на фронте. Про него дома говорят мало и сдержанно: жестокий, резкий человек, чьё имя звучит редко, как нечто ненужное. Сара не сменила фамилию ради ещё совсем маленького на тот момент Стива. А вот о втором мужчине, отце Авелины, не говорили в доме и вовсе. Никогда. Будто его и не существовало.       Сара слегка улыбается. Тепло этой улыбки старое, потрёпанное, но бесконечно родное. В её взгляде — усталость, но не отречение. А мягкость. Понимание. И что-то, что долго жило под слоем молчания.       — Я любила твоего отца, Авелина, — говорит она тихо. — Всем сердцем. Хотя это было недолго… всего несколько месяцев. — она с выдохом запинается. Авелина видит, как сложно её матери об этом говорить. Всё ещё сложно. Слова вытягиваются из самого дна памяти, откуда такие вещи достаются нечасто. — Его звали Том, Томми Уайлдер.       У Авелины сжимается грудь. Имя отзывается глухо, как эхо по чужим коридорам. Уайлдер. Значит… это её фамилия тоже. Невидимая часть её — всё это время носила с собой чужую историю, даже не подозревая, хотя и зная что она непременно есть.       — Он был добрым, ласковым, заботливым и… Смешным, когда хотел рассмешить, и молчаливым, когда я не могла вынести ни одного слова. Он был очень хорошим человеком, — молвит женщина.       Её голос меняется, становясь смирнее, как будто она снова чувствует тепло руки, которой больше нет. В тусклом оранжевом свете пламени её лицо обретает блики — в уголках губ, в глазах, где появляется отражение искор. В этой улыбке — целая жизнь, уместившаяся в несколько недель и месяцев. Это самая счастливая и самая печальная улыбка, которую Авелина когда-либо видела на лице матери.       — Мы встретились в госпитале, — продолжает Сара, её пальцы привычно сжимают ткань кофты. — Он пришёл проведать друга. А я… я была на пределе. По его словам, — Сара тихо усмехается, и в этом звуке — хрипловатое эхо забытого смеха, как шелест старых писем, которые так и не дошли до получателя, — я была: «Самой уставшей женщиной в его жизни». Никого более с таким хмурым лицом и обременённым взглядом, по его словам, он никогда не видел.       Авелина чувствует, как что-то внутри жмётся, крутится. Её мать была влюблена по-настоящему. Беззащитно и безутешно, без остатка. Эти слова, эти обрывки воспоминаний — совсем не те, что она привыкла слышать. В них не материнская строгость, не привычная ласка, а женская память. Чувственная и ранимая. Авелина не может представить, чтобы её мама когда-либо говорила такие слова не ей и не Стиву, а…       И от этого в груди щемит.       — Стиву тогда было шесть. Он, наверное, и не помнит… — Сара смотрит в сторону, будто вспоминает малыша, смеющегося на чьих-то руках. — Но Том был к нему добр. И он это чувствовал. Те несколько месяцев сильно повлияли на твоего брата. Он стал так часто улыбаться и смеяться, что я осмелилась подумать, что наконец… всё будет хорошо. Подумала, что может, у нас получится. Что всё будет по-другому.       В её словах проступает дрожь не от холода, а от той самой щемящей тоски, когда ты знаешь, что хорошее всегда не надолго с тобой. По щеке Авелины скатывается медленная, солёная слеза. Её собственная боль вдруг переплетается с материнской, с той старой потерей, которую та носила в себе молча, как потаённую рану.       — Но однажды он ушёл, — голос Сары становится сиплым шёпотом. — Просто… исчез. Без записки, без звонка, без даже самой жалкой тени объяснения. Просто исчез, ничего не сказав. Утром я проводила его на работу, он поцеловал меня в висок и сказал, что будет дома к ужину. Вечером мы собирались пойти все вместе… Всей семьёй в кино.       Она делает судорожный вдох. Замолкает. История любви будто вязнет в горле, как будто за ней пропасть и как ни старайся, её не избежать.       — Стиви тогда мечтал посмотреть… — Сара хмурится, припоминая название фильма, — «Затерянный мир». Говорил о нём каждый день, всё не умолкал, болтал и болтал, — её бледные губы дрожат, на мгновение на лице вспыхивает улыбка, а с уголка глаза соскальзывают слёзы. — Том не смог устоять. Купил билеты, хотя знал, что мы тогда еле-еле сводили концы с концами. Это было безрассудно, глупо… — из груди женщины вырывается смех, тихий, сиплый.       Она всхлипывает, стараясь сделать это беззвучно, чтобы дочь не услышала. Сара делает вдох, и в нём свёрнутая в ком тревожная нежность:       — Хотя это было нам не по карману, но он часто творил такую магию. Казалось, он мог приносить в жизнь только светлые краски. Когда всё было плохо, он умел смеяться. Когда я плакала, он всегда мог рассмешить меня. И в те моменты я забывала обо всех заботах.       Пламя в печи потрескивает, как будто откликается на её слова. А Сара склоняет голову, она старается не плакать. Не позволить себе стать хрупкой рядом с Авелиной. Но слёзы всё равно находят дорогу по морщинистым щекам.       — Я ведь совсем ничего не знала о его прошлом, — сожаление. — Тем вечером… Мы с твоим братом стояли под кинотеатром, и начался сильный дождь. Сеанс кино уже шёл, но у нас не было билетов. А Стиви всё тянул меня за руку и всё повторял: «Ну где же он? Ну когда же придёт Томми, когда же придёт папа…»       Сара хрипло выдыхает. Авелина сжимает её ладонь.       — Хотя прошло совсем немного времени, но твой брат уже называл его отцом. Равнялся на него, хотел быть как Томми. Ведь он… — Сара отворачивается. Потом медленно поднимает взгляд на пламя и выдыхает: — Но Томми так и не пришёл. Ни тем вечером. Ни на следующий день, ни позже. И больше я ничего о нём не слышала.       Ладонь Сары, чуть холодная, скользит по волосам дочери, запутывается в светлых прядях. Слёзы всё ещё блестят на её щеках, но в них нет слабости — только бесконечная, материнская любовь, такая тёплая, что от неё хочется зарыться глубже в объятия и остаться там навсегда.       — А потом я узнала, что ношу под сердцем… тебя, — её слова снова наполняются безмерным трепетом. — И это было… неожиданно. Но, знаешь, ты с самого начала была светом. Как будто он всё-таки оставил мне тебя, чтобы я не осталась в полной темноте.       Сара улыбается сквозь блеск в глазах, глядя на Авелину так, как можно смотреть только на что-то невозможное. Нежно. Почти благоговейно.       — Ты очень на него похожа, — говорит она. — У нас со Стивом голубые глаза, но у тебя… его глаза. Такие же чистые и светлые, искренние, будто насквозь видят. Добрые. Не ранящие. И улыбка у тебя… — Сара прижимает Авелину к себе крепче. — Улыбка у тебя точно такая же, как у Томми. Как у твоего отца, моя милая.       Авелина не знает что сказать. Она ощущает, как в груди всё сжимается от тяжести — не только от истории, которую услышала, но и от той любви, что так и не получила ответа. Её слёзы катятся бесшумно, одна за другой…

Но что делать с этим, если не хватает сил?

Как продолжать, когда кажется, что эта боль будет с тобой вечно?

      Сара знает, что всегда должна оставаться сильной. Даже когда болит невыносимо сильно.       — И что ты делала тогда? — тихо вопрошает Авелина.       А Сара продолжает не ради себя, а чтобы отдать дочери то, что хранилось в ней годами:       — Я любила его, даже когда он не вернулся. Даже когда знала, что, возможно, он никогда не придёт. Даже когда не было уже ни надежды, ни гнева, а осталась только любовь. Горькая. Молчаливая. Не отпущенная. А потом… я просто жила. Не потому что так хотелось. Потому что нужно было ради Стива, ради тебя, ради себя.       С этими словами Сара медленно поднимает ладонь к груди. Пальцы пробираются под кофту — туда, где много лет покоилось что-то личное. Не предмет. А память. Она вынимает цепочку, тонкую, золотистую. Сара смотрит на неё, как на частицу другой жизни. Обещанного счастья — которое так и не настигло её.       — Дорогая, иногда любовь не проходит даже спустя годы. Даже если она болезненная, даже если она ранящая. Даже если кажется, что жить просто невыносимо…       Женщина щёлкает замок цепочки и раскрывает ладонь.       — Это, как и тебя, мне подарил твой отец. Теперь кулон твой, моя милая. — улыбка, которая появляется на лице Сары, тонет в её голосе — тяжёлая, но тихо смирившаяся, словно принявшая то, что уже не исправить.       Она уже смирилась.       Авелина поражённо смотрит на кулон уже в своей ладони. Вес крохотный, почти незаметный. Словно медальон-бабочка и вправду распахнул крылья. Хрупкая память, вплетённая в золото, теперь принадлежала ей. И с ней всё то, о чём раньше молчали. Её взгляд теряется в этих изогнутых линиях. Авелина мгновенно, почти машинально, произносит:       — Мой?       — Твой, — Сара кивает, её взгляд всё такой же нежный. — Бабочка — это олицетворение преданности, любви и свободы, дорогая… Так говорил твой отец. — голос матери дрожит и, несмотря на усилия скрыть эмоции, всхлип вырывается из её груди. Она отводит взгляд, но улыбка остаётся тронутой болью, но искренней, когда она снова встречается с глазами дочери. Глаза, которые так сильно напоминают ей его — того, кто был и ушёл, так и не вернулся. И, несмотря на всё, что произошло, эта любовь в её сердце остаётся непокорённой, невыразимой, вечной.       Даже если Томми бросил её, предал и сбежал — она не перестанет его любить никогда. Просто не сможет. Сара сдерживает эту боль. Он может быть ушёл, предал, оставил, но любовь не исчезает так просто. Любовь будет с ней до конца, как тень. Даже если никто уже не вспомнит о тех, кто был когда-то, её всем.       Снег за окнами усиливает свою свирепую силу, вьюга воет в темноте. Но здесь, в доме, всё по-другому. Тепло пламени заливает кухню мягким золотым светом, который растворяет тени, делает их мягкими и уютными. В этом свете время замедляется, как если бы мир за пределами этого дома не имел значения.       Авелина, чувствуя на себе этот тяжёлый покой, нарушает тишину вопросом:       — Мама… но я ведь… — Авелина отводит глаза. — А если я не смогу забыть? — её вопрос тихий, едва слышный, как будто она боится, что эти слова могут ранить или унести её куда-то, откуда не возвращаются.       Сара, мягко, почти без усилий, сжимает её пальцы.       — Тогда ты попытаешься снова. А если не сможешь… солжёшь себе, чтобы стало легче. В этом нет ничего страшного. — тембр как море в тихую ночь. Сара больше не говорит ничего, не добавляет слов, но её молчание становится ответом. Молчание, которое уходит в тишину, не пугающую, а утешительную.       Снаружи мир всё яростнее бушует, но здесь, в этом доме, они сидят в уюте, здесь, в их мире, всё тихо и спокойно. Авелина чувствует, как её дыхание становится ровнее, словно этот тихий уют позволяет ей снять груз с плеч и расслабиться. Боль всё ещё есть, но теперь она не страшна. Она уже не одна, и это даёт ей силы.       — Переболит, мам? — снова спрашивает Авелина. Но этот вопрос — не просьба о совете, это вопрос о вере.       Сара улыбается, её лицо нежно-умиротворённое, сквозь слёзы. Она готова подарить ещё немного любви, которая всегда рядом. Томми подарил ей то, о чём она и мечтать не могла. Слова, которые она произносит, это мантра:       — Да, милая. Переболит. — и в её голосе нет сомнений. Всё пройдёт.

***

Дата: 1991 год.       Тяжёлая металлическая дверь закрывается с оглушительным хлопком. Словно падает в пустоту. Падает и падает… падает. Ещё долго после этого остаётся несносное ощущение тяжести, заставляя горло сжиматься в тугую петлю.       Здесь, в этом мертвенном месте, не существует времени. Даже свет, тусклый, разбитый на холодные лучи, пробивающийся через вентиляционные прорези, кажется чуждым и только временным, как и всё остальное.       Комната напоминает оружейную — тесное пространство с бетонными стенами, промёрзшими даже здесь, внутри комплекса. Тёмные бетонные стены с железными плитами. Каждая пыльная деталь на стенах — винтовки, пистолеты, тактические ножи, ремни с патронными — как останки бойни. Всё это хранит следы боли, которые не могут оставить телесные раны.       Зимний Солдат медленно делает шаг вперёд. Одежда на нём плотная, облегающая. Тактический костюм из прочной ткани, но он не ощущает её веса. Тело само знает, как должно двигаться. Он приспосабливается.       Ладонью срывает кожаный ремень, не отходя от привычной рутины. Резкое движение — застёжка сжимается на талии. Едва слышимый щелчок, как крик нещадной боли, сдавленной в глубине его тела. Он накидывает кобуру, ощущая, как её тяжесть немигающим нажимом давит в плечо, не позволяя забыть, что Актив всегда готов.       Ничего не болит. Это — привычка.       Только холодная ребристая пряжка вонзается в грудь. Актив знает, что всё под рукой. Пистолет плавно встаёт в руку. Тело автоматически тянет затвор. Щелчок и это эхо проносится по комнате, дробя воздух на тысячи осколков тишины…       Всё, как и должно быть.       Всё, что и должно быть на своих местах.       Задания, приказы, тембр не жизни, а существования — всё это давно стало его органической частью. Мозг даже не успевает распознать нужду в действии, когда тело уже обретает форму. Как ремень должен лежать на плече, как кобура должна сидеть на бедре, как нож не должен давить слишком сильно при шаге, чтобы не отвлекать.       Всё, что остаётся — это смутное ощущение… чувство утраты и потери. Но это тоже не важно. Каждое действие доведено до автоматизма.       Тихий шаг за спиной прерывает спокойствие, но не концентрацию. Актив ощущает присутствие ещё до того, как звук доходит до ушей. Это предвестие. Это уже часть его мира.       Мужчина останавливается у входа.       — Доброе утро, Солдат.       Актив даже не уверен, какое сейчас время суток. Эта фраза звучит уже второй раз. Но это не имеет значения. Утро наступает тогда, когда его будят.       Голос. Актив анализирует его. Грубый, с хрипом, надменностью. Мужчина здоровается на английском. Актив поворачивается. Его движение плавное, запрограммированное, черезвычайно спокойное.       Перед ним стоит мужчина лет сорока. Он высокий, с пустыми глазами и светлыми пшеничными волосами, идеально зачёсанными назад. Его костюм сидит как влитой, подчёркивая бездушный статус. В его чертах есть что-то, что цепляет. Это что-то знакомое, но Актив не может распознать что именно. Не может поймать и это лицо. Не может понять, что заставляет его забывать обо всём. О том, что он должен делать. Что его тело приучено делать…       Александр Пирс — куратор.       Имя вспыхивает в сознании, но лишь как далекая вспышка света, что не даёт ему покоя. Тело замирает. Взгляд цепляется за этот силуэт. Он вонзает остриё памяти, как нож в тело, но не может найти ответа. Он не может.       Мужчина делает жест рукой, указывая на стену:       — Подойди, Солдат.       Актив послушно приближается. Всё больше поглощает пространство вокруг себя.       На стене множество экранов, массивных, сияющих синеватым светом, как ледяное пламя, которое одновременно обжигает и завораживает. Гудение аппаратов пронизывает воздух, делая его вязким, тяжёлым, как кровь, застывшая в венах. Как самая жуткая колыбельная. Актив чувствует холодный свет, когда тот падает ему на лицо. Он смотрит на то, как блеск скользит по металлическим пластинам, изуродовавшим его тело, делая его монстром, отречённым от человечности.

Фото перед ним чёрно-белое.

Мужчина в строгом костюме.

Жизнь ему чужда, но он всё ещё жив.      

      У мужчины сутулые плечи, взгляд, полный усталости, но в этом взгляде решимость. И эта решимость угрожает. Солдат пытается понять, почему в его груди возникает давление. Но его память это пустота которая поглощает, а не даёт. Туманный крик боли, тянущийся годами, которые не существуют подле его плоти. Он не может ухватиться за этот образ, за это незнакомое ему… лицо.       — Это Говард Старк, — произносит Пирс.       Имя. Имя… знакомо ему. Актив чувствует это в разрыве, в смятении. Но не может вспомнить. Не может воспринять.

Зачем?

      Солдат смотрит на экран, не моргая. Внимательно. Анализирует. И не может понять, почему этот мужчина вызывает ощущение, что он уже видел его прежде.       Актив знает, что ему нужно всё превосходно запомнить.       — Объект представляет угрозу, — куратор говорит это спокойно, как о чём-то естественном. — Он обладает информацией, которая не должна попасть в чужие руки.       Зимний Солдат не двигается. Он просто смотрит. Смотрит на экран, на лицо — Говарда Старка. Слушает. И он знает, что всё это — ложь. Он не понимает, почему ощущение нарастающего смятения не покидает. Почему всё внутри сжимается, как будто внутренние органы, насилуются собственной пустотой.       Его взгляд расфокусируется, и он видит другое лицо. Больше всего пугает то, что он не сразу признаёт, что отражение принадлежит ему самому. Мозг разбирает слова на части и собирает воедино заново:       Говард Старк. Информация. Угроза.

Ликвидация.

      — Он перевозит образцы. Нам они нужны, — продолжает Пирс.       На экране меняется картинка: чемодан-дипломат, серебристый, бронированный, с заклёпками. Затем синие пакеты и строка сверху, гласящая: сыворотка супер-солдата.

Зачем это им?

Ты не должен задавать вопросов.      

      — Ты знаешь, что делать, Солдат.

Знает?

      Актив остаётся неподвижным. Приказ принят, и в этом нет сомнений. Это ни страдание, ни тревога, не чувство, которое оседает в душе. Это пустота. Он не ощущает ничего, кроме звука собственного дыхания, которое теперь кажется ему чуждым.       Актив снова смотрит на экран, где лицо Старка, застывшее в чёрно-белой фотографии, как памятник, пытается что-то сказать ему. Но он ничего не слышит. Он не слышит, потому что не способен услышать. В его мире больше нет места для таких ненужных чувств.       Это приказ.       Это цель.       Слова как непокорный выстрел винтовки во время расстрела.

— Ты знаешь, что делать, Солдат.

Да. Он знает.      

      Актив поднимает взгляд. Его глаза, как два бездушных стеклянных осколка, скользят по комнате. Пирс стоит рядом. Его взгляд сверкает холодным огнём. Но это не имеет значения. Он не видит этого огня. Всё это лишь оболочка, которая делает своё дело. Лишь часть механизма, который работает безошибочно, всегда выполняет.       Взгляд снова мажет по лицу объекта: Старк. Говард Старк. Сыворотка. Сыворотка супер-солдата. Нужно выполнить. Нужно исполнить…

Забудь.

      Пирс, кажется, не замечает изменений. Он поворачивается и медленным шагом начинает удаляться. Зимний Солдат смотрит ему в след, ощущая, как его тело сжимается. Это движение, этот поворот — всё, как всегда. Всё неизменно. Только холодный свет экрана, который выжигает сетчатку, расплавляя последние воспоминания о чём-то, что когда-то было живым.       А мелодия колыбельной всё не завершается…       Взгляд без изменений.

Не важно.

      Сыворотка.       Приказ ясен. Он выполнит его.       Солдат медленно двигается к выходу. Его пальцы скользят по холодному металлу пистолета, как по телу того, что когда-то было чем-то. И когда он уже стоит у выхода из комнаты, его взгляд снова падает на экран. Перед ним: Говард Старк.

Но это не важно. Соблюдай протокол.      

Он не помнит. Актив не должен помнить.      

      — Без свидетелей.       Доносится эхо голоса куратора из коридора, словно напоминание. Но Актив и так знает: Приказ есть приказ.       — Да, сэр…       Холодные блики свечения экрана продолжают скользить на четверть его лица, но он уже безразличен.       Ни сомнений. Ни эмоций. Только смирение.

Порядок.

      Солдат выходит в тёмный коридор, там не горит свет. Он начинает идти, а эхо шагов растворяется в пространстве комплекса базы…

— Задание принято.

Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать