Метки
Описание
Люсьен Морель, семнадцатилетний барабанщик, приезжает в осаждённый Лондон в новеньком мундире и с головою, набитой маршами и рассказами о героизме. Его задача проста: отбивать ритм, держать строй, помогать офицерам собирать солдат в линию. Но чем дольше тянется война против восстающих мёртвых, тем отчётливее Люсьен видит, что строй держится не только ради победы.
Мёртвые поднимаются из земли в мундирах, идут шеренгами, как на учениях. Знакомые лица возвращаются по другую сторону бастионов.
Примечания
насилие, описания крови и трупов, смерть персонажей, травмы, жестокость войны, морально-этические серые зоны, возможные суицидальные мысли, эксплуатация солдат, хоррор
Посвящение
Мир и визуальные образы Guts & Blackpowder (Roblox) принадлежат их создателям. Я не получаю материальной выгоды, фанфик написан исключительно из любви к сеттингу.
ГЛАВА 2: К стенам
11 ноября 2025, 12:41
Утром нас подняли не пушкой, а голосом Маркуса. Это даже хуже. Пушка бьёт и стихает, а Маркус орёт долго, сквозь сон, сквозь одеяла, сквозь любую надежду, что можно сделать вид, будто не слышал. Он сдёргивал с нар, как старые простыни, пинал под ноги сапоги, называл по имени тех, кто пытался перевернуться на другой бок. Я вылетел из койки почти сразу, больше из страха опозориться, чем из дисциплины, запутался в ремне, едва не снеся барабан. Казарма за пару минут превратилась из свалки спящих в строевой муравейник: одеться, застегнуться, проверить, где ружьё, где патронташ, где котелок, где ремень, где, чёрт возьми, твой разум, который вчера был смелее.
Снаружи было серо и сыро так, будто ночь никуда не уходила, просто чуть примолкла. Низкое небо нависало над стенами, и в нём не было ни одного честного синего клочка, только тяжёлая, металлическая муть. На плацу нас выстроили быстро, без лишних слов. Докричались, досчитались, досмотрели. Знамя развернули только ради формы, лев и башни смотрели на нас тускло, как старый офицер из-под нависших бровей. Капитан Лоррейн вышел вперёд, руки за спиной, шпага на боку, лицо, как камень, и сказал просто: "Первая фузилёрная, выдвижение к внутреннему валу. С этого дня обслуживание батареи у северной стены и ночные дежурства. Вы ближе всех. Ошибок не будет". Больше ничего не надо было добавлять.
Мы двинулись колонной по узким улицам, которые ещё помнили мирное время, но уже начали его забывать. Дома вдоль дороги глядели пустыми окнами; кое-где занавеси были спущены, кое-где наоборот, сорваны, как бинты. Жители попадались нечасто: женщины, старики, дети, все в серых пальто, с глазами, которые цеплялись за наши мундиры, как за последнюю доску в воде. Кто-то крестился, кто-то шептал, кто-то просто стоял. Один мальчишка, почти моего возраста, но ниже и худее, поднял воображаемый барабан и показал мне, как бы он бил. Я в ответ слегка тронул палочки о край своего, не по уставу, но Маркус не одёрнул. Может, не заметил, а может, заметил и промолчал.
Чем ближе к стенам, тем сильнее менялся воздух. Там, в глубине города, пахло дымом очагов, хлебом, редкой жареной рыбой. Здесь — гарью, сырой землёй, прокисшим маслом, железом, потом и чем-то ещё, не сразу понятным, но неприятным, как недосказанное слово. У ворот нас задержали часовых, проверили знамя, список, пропустили внутрь тесного хода, вырубленного между кирпичной кладкой и подсыпкой. Камень был влажным, на нём блестели капли, будто этот проход тоже потел, как живой. Дежурные солдаты, уставшие, с красными глазами, пропускали нас молча, только кивая Маркусу и Лоррейну.
Позиция, которую нам отвели, выглядела сначала почти обыденно. Две полевые пушки на деревянных лафетах, ящики с ядрами, пирамиды чугунных шаров, бочки с порохом, прикрытые брезентом, бруствер из земли и мешков, за которым открывался вид на ров и на пустошь дальше. Пустошь была не совсем пустой. Земля там казалась перелопаченной, как после гигантской вспашки: бугры, провалы, рваные пятна чёрного, где, наверное, жгли. Пара кривых деревьев стояла, как забытые часовые. Днём там было тихо. Я смотрел вниз и думал: "Ну и что? Просто грязь". Внутри радостно вздыхало что-то детское: не так уж и страшно.
Нам объяснили порядок. Днём чистка орудий, дозор, помощь сапёрам, тренировки. Ночью дежурство по сменам: один взвод у пушек, один во внутреннем коридоре, остальные спят рядом, не в казарме, а в каменных казематах, почти под самим валом. Мне велели быть при офицере и при сигналах: если тревога отбиваю подъем, если команда к залпу свой ритм, если отступление или перестроение всё по книжке. Сигналы я знал наизусть, руки сами готовы были выбивать нужное. Но книжка, по которой нас учили, не говорила, что делать, если внизу поднимется тот, кого ты вчера хоронил.
Днём всё шло "по уставу". Мы таскали ящики, разворачивали, укладывали, пересчитывали ядра, отмеряли порох — будто сама рутина могла защитить от мысли, куда всё это полетит вечером. Лоррейн ходил вдоль стены, проверял замки, пороховые погреба, расчёты у пушек — двигался уверенно, как капитан по палубе корабля, а не по каменному валу. Он вообще обращался с этой крепостью так, будто это живое существо, а не груда камня.
Де Валуа — его вечная тень — шёл по линии, сверяя ремни, осанки, задавал вопросы каждому встречному:
— Откуда ты, солдат? Сколько служишь?
И всё записывал в своей памяти, будто потом собирался сверить с небесной ведомостью.
Когда подошёл ко мне, сказал только:
— Морель, держите барабан сухим. Днём кожу не рвите. Ночью — понадобится.
Я кивнул. Всё звучало спокойно, по делу, но в этих словах было предчувствие — будто он заранее знает, что ночь не даст никому отдыха.
Сержанты метались туда-сюда, как собаки, загоняющие стадо мыслей обратно в головы солдат, чтобы никто не думал лишнего. Но у Маркуса взгляд всё время тянулся за бруствер, туда, где серела земля. Он, похоже, видел там что-то, что нам пока показывать было рано.
Первый раз я по-настоящему понял, где мы, ближе к вечеру, когда солнце не закатилось — провалилось, будто кто-то сбил его с петли. На западе осталась только полоска мутного света, похожего на грязный след на воде. Смена дежурства прошла быстро, по-тихому. Те, кто возвращался от пушек, были как выжатые тряпки: молчаливые, с пустыми глазами, в которых отражался не огонь, а стекло. Один, проходя мимо, сказал:
— Смотрите вниз поменьше, слушайте команды побольше.
Я хотел спросить, почему, но он уже ушёл, будто сказал не совет, а завещание.
Мы заступили на ночное. Я, Маркус, несколько ребят из первого отделения, а у пушки — де Валуа с капитаном. Ветер к этому времени стих. А это, как выяснилось, хуже ветра.
Когда ветер воет, звуки хоть смешиваются между собой. Когда тишина — каждый шорох, каждый скрип, даже хруст ремня кажется выстрелом.
Я стоял, прижав барабан к боку, пальцы лежали на палочках, и думал: сейчас скажут — "ложная тревога", "учения", проверка постов", — и всё кончится. Но никто ничего не говорил.
Тишина держала нас за горло, как невидимый офицер, и мне впервые пришло в голову, что война, может, начинается не с команды "огонь", а с этой вот тишины, когда каждый ждёт — чего-то, кого-то, самого себя.
Потом я услышал. Сначала думал, что это мне кажется: лёгкий, неровный звук, как если бы кто-то тащил по камню мокрое бельё. Потом — как будто кто-то ногтем провёл по внутренней стороне черепа. Звук шёл снизу, из рва, тянулся, как зубная боль. Маркус тихо сказал: "К брустверу не лезть, пока не прикажут. Барабанщик, стой при мне". Я кивнул, чувствуя, как в горле пересохло.
Команду "к брустверу" дал Лоррейн, и мы поднялись, как от натянутой верёвки. Я выглянул поверх мешков только настолько, чтобы глаза показались. Этого хватило. Внизу, на дне рва, двигалось. Не толпой с криком, не волной, как я представлял по рассказам, а медленно, как вода, в которой что-то густое. Я увидел плечи, спины, шапки, голые черепа, рваные мундиры, белые ремни поверх чёрной грязи. Они шли не ровно, но не совсем хаотично: отдельные группы вытягивались в нечто похожее на шеренгу, будто память тела ещё помнила строй, хоть голова давно сгнила.
Кто-то рядом выдохнул имя. Маркус тут же рявкнул: "Заткнись". Я не стал смотреть, кто это. Я увидел другое. Один из мёртвых, тянущий ногу, поднял голову. У него почти не осталось лица, кожа свисала клочьями, глаз не было. Но на груди висела медная бляха с номером полка. Номер был наш. Если он и был когда-то своим, теперь он был внизу.
Пушку заряжали быстро, почти без команд. Лоррейн стиснул зубы так, что на скулах обозначились углы. Де Валуа, бледный, но собранный, повторял: "Спокойно. Только по команде. Не растрачивать ядра". Мёртвые не бежали, они просто продолжали идти. Их было не слишком много — разведка, щупальце. Но каждый шаг отдавался в моих пальцах. Мне казалось, что если я сейчас начну бить, они пойдут в ногу.
Команда "огонь" прозвучала, как удар ножом по ткани. Пушки рявкнули, отдача толкнула лафеты назад, дым ударил в лицо, запах пороха заслонил всё. Когда дым разошёлся, внизу было меньше фигур, кое-где перемешанные с грязью, кое-где ещё дёргались. Но даже те, кого разорвало почти пополам, пытались ползти. Второй залп, третий. Пули стрелков пошли поверх, как дождь из свинца. Наконец движение слабело. Но не исчезало до конца, просто уходило вглубь.
— Записывай, Морель, — тихо сказал рядом чиновник душевной гигиены, я не заметил, как он появился. Он стоял чуть позади, в плаще, без оружия, с той же папкой под мышкой. — Не сегодня, так завтра. Пока свежо. Это важно.
Я хотел спросить, кому это важно. Тем, кто не стоит здесь? Тем, кто будет потом по этим записям считать, сколько нас можно ещё бросить? Но слова застряли. Я только кивнул. Не ему даже — самому себе.
Когда отбой наконец дали, и нас спустили в каземат, шум в голове не стих — просто сменил форму. В ушах всё ещё грохотали пушки, будто кто-то внутри черепа продолжал маршировать, не дождавшись команды "отбой". Воздух был густой, пропитанный потом, гарью и тишиной, той особой тишиной, что звучит громче выстрелов.
Ребята говорили вполголоса, каждый в своей вселенной. Кто-то грубо шутил:
— Если я сдохну, хоть не пускайте меня обратно, я второй раз не пойду.
Кто-то молился, не скрывая, кто-то просто сидел, глядя в одну точку, как будто там был ответ, которого ни у кого нет.
Маркус прошёл между нарами, медленно, проверяя, кто дышит, кто притворяется. Остановился возле меня, хлопнул по плечу.
— Видел? — спросил.
— Видел, — ответил я, чувствуя, как внутри ещё всё дрожит.
Он кивнул, чуть усмехнулся уголком губ, устало, но с теплом.
— Вот и пиши, — сказал он. — Пока есть кому.
И ушёл дальше по каземату, шурша сапогами.
А я сидел, глядя на свой барабан, на пятна копоти на коже, и думал, что, может быть, он прав. Пока я пишу — я ещё здесь. Пока я могу описать то, что видел, — это ещё не просто кошмар, а жизнь, хоть и изорванная на клочки.
Теперь я снова сижу при тусклой лампе, стены здесь ближе, чем в казарме, камень сырой, как холодная ладонь. Барабан рядом, ремень через колено, палочки под рукой. Пальцы зудят, хотят отбивать тот самый марш, который я всегда считал своим ремеслом. Но сегодня я заметил, что шаги внизу поднимались почти в том же порядке. Я не знаю, слышат ли они нас. Не знаю, есть ли у них ещё уши. Но если эта война чему и учит, так тому, что всё, чему нас научили для строя, можно повернуть и против нас.
Наш полк "Городские", третий Лондонский, первая фузилёрная. Мы стоим ближе всех к стене. Ближе всех к тому месту, где земля иногда шевелится. Говорят, что это честь. Может, так и есть. Только я всё больше думаю, что честь — это то, что остаётся, когда от всего остального уже мало толку.
Я записываю, как велели. Не потому что верю этому тихому чиновнику со словами про ум, а потому что чувствую: если не оставить на бумаге, всё смешается в одну серую кашу, как внизу в рву. Сегодня я видел, как мёртвые идут к нашим стенам в наших мундирах. Завтра, может быть, кто-то увидит мои шаги так же снизу. Если до того дня этот блокнот доживёт, пусть тот, кто его откроет, узнает, что барабанщик Люсьен Морель видел всё своими глазами и всё равно стоял в строю, пока был жив.
На сегодня хватит. Лампа почти догорела, в коридоре зовут смену наверх, скоро опять рявкнет пушка или голос. Я прячу блокнот глубже, кладу ладонь на барабан, как на грудь, проверяю, что ремень цел. Если ночью поднимут — пойду. Если не поднимут — буду слушать, как наверху что-то бьётся о камень. И пока я могу отличить свой стук от их шороха, я всё ещё по эту сторону стены.
Я уже тянулся гасить лампу, когда с верхних нар кто-то шепнул: "Тсс. Слышишь?" И мы все, даже те, кто нарочно громко вздыхал и ворочался, чтобы показать, какие они сильные и сонные, на секунду замолчали. Тишина в каземате стала такой плотной, будто воздух вдруг застыл. Где-то над нами, за камнем и землёй, глухо прахнул одиночный выстрел, потом другой, потом короткая очередь криков команд, сжатых в несколько слов. Это была не тревога на весь гарнизон, ещё нет, — скорее чей-то маленький ад на одном из участков. Лоррейн, который всё ещё был в каземате, просто поднялся, как пружина, спокойно сказал Маркусу: "Смотри, чтобы твои спали, пока их не позовут", и ушёл к выходу. Никакого "не бойтесь" или "всё под контролем". Да он и не стал бы врать.
Маркус так и сделал. Прошёлся меж нар, раздавая короткие тычки в плечо тем, кто тянулся к сапогам, шипя: "Лежать. Вас позовут — вы узнаете. Нет — значит, чужая беда. Не все пожары наши". Это звучало жестоко, но я понимал: если мы каждую ночную стрельбу будем принимать на свой счёт, до утра поседеем. Я лег, уткнулся лбом в холодный матрас, но сон не шёл. Вместо этого в голове продолжали шагать те фигуры снизу, как будто я не закрыл блокнот, а прорубил им в себе дверь.
Через какое-то время назад вернулся де Валуа. Не гордо въехал, как днём на плац, а тихо спустился, устало. На его мундире в районе плеча темнело пятно то ли грязь, то ли копоть, то ли чужая кровь. Он сел на ближайший табурет, провёл ладонью по лицу так, будто пытается стереть с него не выражение, а сам день. Я думал, он сейчас пожалуется, или скажет что-то вроде "скоро всем нам конец", как любят шептать те, кто уже устал. Но он только посмотрел на наши ряды, заметил, что многие притворяются спящими, и негромко сказал: "Спать. Завтра будет не легче". Всё. Офицер, которого в книжках я бы назвал "благородным молодым командиром", здесь оказался просто человеком, который держится на ногах чуть дольше других.
Рядом на нарах тихо шуршал Жюль тот самый, которого все прозвали Соловьём. Он никогда не молчит днём, а сейчас уткнулся в одеяло так, что видно только вихры. Я шёпотом спросил: "Ну что там?" Он не поднимая головы ответил: "Пара лезла. Наши их уложили. Одного своего нашли у края. Без головы. Говорят, недавно ещё смеялся". Помолчал и добавил: "Если я так сдохну, не смей меня узнавать. Считай, другого какого-то". Я хотел сказать, что не имею права обещать, но язык не повернулся. Я только кивнул в темноту, и он, похоже, это понял.
Чиновник душевной гигиены, наш тихий наблюдатель, всё это время сидел в углу, прислонившись к стене, будто просто устал больше всех. Он не вмешивался, не читал нотаций, не размахивал умными словами. Только иногда, когда кто-то слишком громко шутил про то, что "мертвецам-то уже не больно", поднимал взгляд и смотрел так, что шутка дохла без выстрела. Когда де Валуа сел, он подошёл к нему, что-то шепнул, получил короткий кивок и отступил. И в этот момент я вдруг понял, что его работа не только про бумажки. Он тоже стоит на своём участке фронта, только фронт у него проходит по нашим лицам. Может, от этого ещё страшнее.
Я всё-таки задремал, как засыпают на посту мысли, а тело всё равно настороже. Снились не кошмары и не чудеса, а то же самое, что было днём: строй, плац, барабан, вал, мундиры. Только в какой-то момент в сне я не понял, кто идёт в строю мы или они. Шаги были слишком одинаковые. Я проснулся от собственного дёрганого вдоха, прислушался: в каземате кто-то храпел, кто-то шептал во сне, наверху было тихо. Это короткое затишье оказалось даже пугающим.
Под утро нас подняли снова — на этот раз без крика, просто прошли сержанты, тряхнули за плечо: смена на вал. На улице светало мутно, но всё-таки светало. Туман висел низко, пересекаемый чёрными линиями стен и пушечных стволов. Пока мы поднимались по ходу сообщения, один солдат из ночной смены спускался навстречу. У него под глазами были чёрные круги, на шее — засохшая полоса крови, улыбка кривая. Увидев мой барабан, он не удержался и сказал: "Если бы я мог, я бы забил им уши твоим шумом, чтобы не слышать, как они шуршат". Маркус шикнул, но без злости: все понимали, что с ночи люди возвращаются другие.
На валу земля была изрыта следами, свежими и старыми. Тут-то я и увидел по-настоящему, как близко мы к передовой. Не на карте, где стрелки и значки, а глазами. Там, где ночью били пушки, валялись клочья тряпья, чьи-то сапоги, обломки ружей, вбитые в землю фрагменты костей, неясно — наши или их. У бруствера сапёры уже выравнивали, подсыпали, поправляли мешки. Всё чинно, как ремесло: сломалось — подлатать. Только у сломанного здесь иногда были имена.
Лоррейн показал нам линию: вот ваш сектор, вот ориентиры, вот до каких пор стрелять сами, а дальше слушать команду. Говорил спокойно, будто объясняет где в лавке муку, где соль. Это тоже была его защита. Де Валуа шёл рядом, взгляд стеклянный от недосыпа, но подбородок всё такой же прямой. Он остановился передо мной:
— Морель, — сказал. — Никакой самодеятельности. Сигналы только по приказу. Ни шагом раньше, ни ударом позже.
— Так точно, — ответил я.
Я хотел спросить: "А если они пойдут в ногу?" Но не стал. Потому что тогда он либо соврёт, либо скажет правду. А правды я ещё не был готов услышать.
В светлом утре ров казался обычной канавой. Порой показалось, что весь вчерашний ужас был игрой теней. Пахло порохом, влажной землёй, дымом. Я стоял у бруствера с барабаном и ловил себя на том, что солнце на секунду делает мир похожим на рисунок из старых книжек: герой на валу, враг где-то далеко, всё ясно. Но стоило опустить взгляд на пятно засохшей крови у мостка, на отпечаток ладони, будто кто-то хватался за край камня перед падением, вся сказка рассыпалась.
К полудню к нам снова пришёл душевед — не по докладу, не по приказу, без папки и без важного лица. Просто подошёл ко мне, когда я сидел на ящике и подтягивал ремень барабана, как будто забрел не в кабинет, а в чужую кухню.
— Ну что, Люсьен, — тихо сказал он, и в голосе не было ни нотаций, ни лекций, — записали вчерашнее?
— Записал, — отозвался я, не поднимая взгляда; смотреть в его глаза было всё равно, что читать чужой отчёт, а мне не хотелось становиться пунктом в бумаге.
Он кивнул, так, как кивнут тем, кто уже слышал слишком многое, — тихо и без удивления.
— Хорошо. Не выкидывайте то, что видите, — сказал он. — Когда грязи много, люди любят молчать; а молчание гниёт. Вы — барабанщик. Ваша работа — бить, когда остальные затихают.
Я усмехнулся уголком — не насмешливо, а по тому старому солдатскому обычаю, когда улыбка служит бронёй.
— Я думал, моя работа — чтобы молчать не могли, — сказал я, будто подтверждая старую веру.
— И это тоже, — ответил он, спокойно и без спешки, и ушёл дальше, в ту сторону, где собираются сержанты и офицеры — к тем, кто учится делать вид, будто ко всему привык.
Его шаги затерялись под шорохом каземата, но слова остались, как следы на мягкой глине.
После его ухода стало неуютно: не от страха, а от понимания. Я не просил у кого-то быть чьей-то совестью; я просто хотел бить по коже ровно, по уставу, пока руки слушаются. Но слышать, что каждый удар может быть меткой — жив ли ты ещё или уже идёшь вниз тем же путём, что и те, кто лежит в рве, — это ломает привычку.
Теперь каждый ритм мне казался ответом не только на команду, но и на вопрос: кто мы — ещё живые, или только оболочка с барабаном?
К вечеру второй день у стен стал похож на первый, только внутри всё утяжелело — как будто кто-то подложил в грудь лишний камень. Те же команды, те же действия, те же отрепетированные шутки катились по казарме, но в каждой из них теперь слышалось: "Лишь бы не я". В каждом "так точно" пряталась другая мысль: "Лишь бы устоять". Маркус прошёл мимо, остановился, посмотрел сначала на барабан, потом на мои ладони, и, наконец, в глаза.
— Привыкаешь? — спросил он коротко.
— Не знаю, — честно ответил я.
— Вот и хорошо, — буркнул он, хмыкнув так, будто пытался выплюнуть слово "облегчение". — Как привыкнешь — скажи. Будем тебя менять. Те, кто ко всему привыкает, быстро начинают творить глупости.
Я тогда не сразу врубился, что он имел в виду. Слова его висели в воздухе, будто предупреждение, и только ночью, когда мы снова встали у бруствера, а в дальнем углу рва мелькнул тонкий, нерешительный силуэт, всё дошло. Есть тонкая черта между "вижу" и "привык". Пока тебя колотит от страха, пока мерзость лезет под кожу — ты жив. Как только станет всё равно — это и будет начало гниения, о котором шепчет наш душевед.
Я стоял, держал палочки, слушал собственное дыхание и думал: лучше дрожать сейчас, чем не чувствовать завтра.
Глава эта, наверное, должна бы закончиться чем-нибудь громким: большим штурмом, героическим залпом, чьей-то смертью. Но правда в том, что война чаще всего подбирается не криком, а шорохом. Вторую ночь подряд мёртвые не пошли в полную силу, лишь трогали наши нервы редкими вылазками. Пушки рявкали, стрелки работали, сапёры ругались, всё по ремеслу. Мы стояли. Я держал барабан, прислушивался к себе и к тем шагам внизу.
И в какой-то момент, уже под утро, мне показалось, что я различаю два ритма. Один — наш, привычный, выученный: "раз-два, раз-два", чёткий, прямой. Другой — медленней, тягучий, словно кто-то грузно переставляет ноги, но всё равно старается попасть в такт. Я стоял, сжимая палочки, и до дрожи в пальцах хотелось ударить, проверить, откликнутся ли. Я не ударил. Просто перевёл дух, отступил от бруствера и сказал себе: "Пока ты выбираешь молчать, это ещё твой ритм, не их".
Так и кончился второй день у стены для барабанщика Люсьена Мореля из третьего Лондонского. Без подвигов на афишу, без фанфар. Только с новым знанием: мы стоим ближе всех к тому месту, где между нашим шагом и их шорохом всего один удар по тугой коже. И сколько ещё эта кожа выдержит — никто не обещал.
Я думал, что после второй ночи усталость всё перебьёт, и я свалюсь, едва увижу койку, но когда нас наконец сменили и мы спустились в каземат, тело работало на автомате, а голова всё равно оставалась наверху, на валу. Руки сами сняли ремень, поставили барабан аккуратно у стены, проверили узлы, пальцы ещё помнили шероховатость палочек, запах пороха, влажный холод камня под сапогами, а в ушах всё стоял тот липкий звук снизу — не марш и не бег, а упрямая возня чего-то, что никак не желает лежать спокойно. Ребята вокруг рухнули на нары, кто-то сразу захрапел, кто-то начал рассказывать в полголоса вчерашние байки новеньким, усиливая каждый эпизод, как всегда бывает, когда хотят доказать, что не боятся, кто-то просто лежал с открытыми глазами, уставившись в прогнившую доску потолка, будто там можно разглядеть приказ об отступлении.
Жюль, уже наполовину укрывшись одеялом, тихо толкнул меня в бок и прошептал: "Если они опять полезут, разбудишь?" — и сам же ухмыльнулся, потому что оба понимали: если полезут по-настоящему, нас не надо будет будить, нас вырвет наверх криком, пушкой, чужим страхом. Маркус, проходя мимо, услышал, остановился, посмотрел на нас и сказал своим обычным хриплым тоном: "Если полезут — вас поднимут, не переживайте, никто вас от веселья не обделит. А пока заткнитесь и спите. Ничего так не ломает голову, как желание подслушать то, что не для тебя". Грубо, но в этом была забота, по-сержантски косая: пока он приказывает нам спать, мир ещё держится на привычных местах.
Чиновник душевной гигиены всё ещё сидел в своём углу, с папкой на коленях, и, когда Маркус прошёл мимо, их взгляды на секунду встретились. Я не услышал ни слова, но по этому короткому молчаливому обмену понял, что и один, и другой делают одно и то же по-разному: держат строй, чтоб мы ещё один день не сорвались. Потом душевед склонился к столу, что-то записал тонким, аккуратным почерком. Мне стало странно от мысли, что где-то в этих бумагах есть строка "барабанщик Морель адаптируется", как будто моя жизнь — пункт в отчёте. Я машинально положил ладонь на матрас поверх спрятанного блокнота, словно прикрывая его от чужих глаз.
В коридоре бухнула дверь, кто-то пронёсся быстрым шагом, и все в каземате вздрогнули разом одни дёрнули руками к ремням, другие приподнялись, третьи просто задержали дыхание. В проёме показался только поварской парень с вёдрами, ругнувшийся, что разбудит "нежные души". Мы выдохнули. Этот короткий рывок показал лучше любых умных слов, насколько туго натянута внутри у каждого своя струна: ещё немного и будет или крик, или смех, или выстрел в темноте.
Я лёг, повернулся лицом к стене, где под тонкими досками был вал, ров и та серая каша, которую мы так старательно превращаем обратно в грязь из мяса и костей. Камень был холодный, и этот холод забирался под одеяло, под кожу, под слова. Я закрыл глаза и заставил себя вспомнить не рвы, не шорохи, а самое простое: утренний плац, лев на знамени, мальчишку в городе, который отбивал воображаемый марш, будто хотел занять моё место. Тогда стало чуть легче. Если есть те, кто ещё смотрит на нас снизу вверх, значит, мы пока по эту сторону.
Перед тем как провалиться в сон, я подумал, что, может быть, этот дневник и правда нужен не только для отчётности какого-то кабинетного человека. Если завтра меня не станет, если моё тело спихнут в тот ров или сожгут, чтобы не дёргалось, останется хоть несколько страниц, где написано: был такой Люсьен Морель из третьего Лондонского, бил в барабан честно, боялся не меньше других, но стоял там, где поставили. И что между нашим маршем и их шорохом всегда был выбор ударить или промолчать.
С этой мыслью я, наконец, уснул. Не спокойно, не глубоко, но так, как спят на передовой: одним ухом в каземате, другим уже у стены, с руками, которые даже во сне помнят вес палочек. В ту ночь мёртвые больше не лезли. Им, видно, тоже нужно было время, чтобы прислушаться к нашему ритму.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.