Чревоугодие: Проклятие и Коронование

Очень странные дела
Слэш
В процессе
NC-21
Чревоугодие: Проклятие и Коронование
автор
Описание
За стенами, отрезанными от мира магическим барьером, правит король, прекрасный как падший ангел и голодный как вечная зима. Говорят, он пожирает тех, кто ему служит. Уилл Байерс, бедный художник с даром видеть сущности вещей, приходит в замок, ожидая встретить чудовище. Он готов ненавидеть жестокого короля, но вместо этого он находит за его маской отчаяния одинокую душу, запертую в клетке вечного голода.
Примечания
В замке, где стены помнят шепот пропавших слуг, Где король красив, как падший ангел, и голоден, как зверь, Где барьер не пускает надежду, а проклятие не выпускает страх — Прибывает художник с кистями и тихой магией, видящей души. Он пришел за деньгами. Остался из-за глаз, полных такой боли, что ее хотелось зарисовать, чтобы понять. Он научился различать два голода: один — чудовищный, требующий плоти; другой — человеческий, жаждущий прикосновения, понимания, любви.
Посвящение
по мотивам песни Чревоугодие - Green Apelsin.
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Глава 2: Шепот из Затемнения

Первая неделя в Хоукинсе просочилась сквозь него, как сплошной, непроницаемый туман через решето, оседая на костях ледяной влагой, замутняя мысли, вымывая границы между сном и явью. Время здесь не текло в привычных для Уилла часах, а буксовало в вязкой, тягучей субстанции вечного «сейчас», где каждое утро оказывалось бледной копией предыдущего, а каждый вечер приносил с собой лишь сгущение теней и тишины. Уилл старался быть невидимкой: он поднимался затемно, на рассвете, когда серый, водянистый свет только нащупывал щели в восточных стенах, и пробирался в свою башню-склеп. Он работал до тех пор, пока полосы солнечного света не укорачивались, не бледнели и не растворялись в общей синеве сумерек, поглощаемой каменной пастью замка. Еду — безвкусную похлебку, черствый хлеб, иногда кусок сыра, пахнущего погребом и тленом — ему приносила служанка. Женщина лет сорока, с лицом, словно высеченным из того же известняка, что и стены. Она никогда не смотрела ему в глаза, не произносила ни слова; ставила деревянную миску и кувшин с водой на край стола и удалялась без звука, как тень, растворяясь в коридоре. Ее молчание было чересчур насыщенным, невыносимым, как кинжал, замерший у горла. В нем читалось предупреждение, сочувствие и молчаливый страх. Работа над портретом Карен Уилер стала для Уилла не просто заданием для получения денег, а единственной точкой опоры в этом каменном море безумия. Он восстанавливал портрет Карен Уилер, изучая старые миниатюры. Управляющий, сухопарый мужчина с лицом бухгалтера и глазами крысы, предоставил ему несколько миниатюр и один потрескавшийся от времени холст. Уилл погрузился в них, как в спасительные колодцы памяти. На миниатюрах королева-мать улыбалась. Но ее улыбка была подобна солнечному лучу на дне глубокого ущелья — редкой, драгоценной и бесконечно страдающей. Глаза, большие и ясные, цвета лесного ореха, несомненно похожие на короля, смотрели прямо на художника, и в их глубине плавала бездна невысказанной тоски. На одной, самой маленькой и самой потрепанной миниатюре, она сидела на резном стуле, а у ее ног, обняв колени, примостился маленький мальчик. Майк. Ему на вид было лет шесть-семь. У него были темные, непослушные кудри и огромные, не по-детски серьезные глаза. Но не это поразило Уилла. Поразило то, как мальчик смотрел не на мать, не в сторону, а прямо вперед, на того, кто рисовал миниатюру. Его взгляд ни разу не был похож на детский — пронзительный, почти ясновидящий. В нем была не внимательность, а знание. Знание чего-то, чего ребенок знать не должен. Знание тени, падающей на всю его будущую жизнь. Этот взгляд прожигал бумагу и впивался прямо в душу Уилла, заставляя его содрогнуться и отложить лупу. Он чувствовал ауру этого изображения — она была теплой, как материнское прикосновение, но пронизанной тончайшими, предупреждающими нитями предчувствия. Замок вокруг него дышал, странно и подавленно. Не жизнью, а чем-то иным — медленным, циклопическим метаболизмом камня, страха и подавленных голосов. Слуги не ходили — скользили, а их шаги по каменным плитам были приглушенными толстыми подошвами и привычной осторожностью молчком. Их разговоры, если таковые случались, были шепотом, который не рождал эха, как следовало, а угасал, не долетев до стен, будто съедаемой аурой места. Этот шепот был похож на шорох сухих листьев в заброшенном парке — неразборчивый, полный скрытых смыслов и предостережений. Но по вечерам, когда тьма окончательно вступала в свои права, замок начинал петь. Вернее, из его самых глубочайших, каменных внутренностей, из королевских покоев, расположенных где-то под великим залом, доносилась музыка. Это была лютня. Ее звук, чистый и хрустальный, казался чужим существом в этой толще мрака. Мелодии были меланхоличными, сложными, витиеватыми, как узоры на заиндевевшем стекле. Они рассказывали о потерях, о которых нельзя говорить, о тоске по свету, который никогда не видел, о любви, превратившейся в пепел. Виртуозность исполнения была пугающей. Каждый пассаж, каждый переход был безупречным, выверенным до микротона, лишенным малейшей человеческой ошибки. Уилл, по этим болезненным ночам, слышал не музыку, а крик абсолютного контроля над хаосом чувств, воплощенный в струнах. Он узнал от кастеляна, старого, полуглухого человека, прятавшего глаза под козырьком кожаной шапки: играл сам король. Майк Уилер, оказывается, был не только монстром. Он был искусным музыкантом. И этот факт разрывал все простые схемы в голове Уилла на части, оставляя после себя лишь противоречия. Однажды, в полдень, когда бледное солнце на миг прорвалось сквозь пелену облаков, Уилл решился выйти во внутренний двор, чтобы сделать несколько набросков каменной арки, оплетенной плющом. Он сидел на низкой, холодной парапетной стенке, альбом уже лежал на коленях, когда тишину разорвал звук — не крик, а оглушительный, неподвластный замку разлад. Звонкий, яростный, полный окончательности. Он вздрогнул, поднял голову и стал свидетелем сцены. В центре двора, на гладких плитах, лежал разбитый фарфоровый поднос. Вокруг него, подобно внутренностям какого-то невинного существа, разметались ягоды, куски сыра, ломтики яблока. Они ярко алели и желтели на сером камне, казались непристойно живыми. Над этим беспорядком стоял паж — мальчик, не больше четырнадцати лет, щуплый, с бледным лицом. Его руки, тонкие и жилистые, застыли в воздухе в немой мольбе. Глаза были широко распахнуты, полные такого чистого, животного ужаса, что у Уилла похолодело внутри. Тишина, последовавшая за звоном от падения, была мёртвой. Она сгустилась, стала тяжелой, как ртуть, заполнила двор, придавила все живое к земле. Даже вороны на карнизе замолчали. И тогда открылась дверь в противоположном крыле. Из темного проема, словно материализуясь из самой тени, вышел Майк Уилер. Он был бледнее обычного, бледнее любого раза, в котором Уилл замечал его через окна. Его кожа на солнце казалась полупрозрачной, восковой, сквозь нее проступали синеватые тени у глаз и у тонких, сжатых губ. Но глаза… глаза горели. Не огнем, а почти лихорадочным блеском, каким светится гнилушка в глухом лесу. Этот блеск был голодом. Не физическим, а иным — ненасытным, всепожирающим желанием. Он не спеша пересек двор. Его черный плащ стлался по камням беззвучно. Он остановился в двух шагах от пажа. Мальчик, казалось, превратился в соляной столп, лишь мелкая, прерывистая дрожь сотрясала его плечи. «Неуклюжий дурак», — голос короля был не громким. Это был шепот. Но этот шепот резал воздух, как затточенный нож режет тонкий шелк. В нем не было ни гнева, ни раздражения. Было апатичное, аналитическое утверждение дефекта. ...тебе поздно верить в сказки, ведь я снова голодна, «Твои руки дрожат, — продолжил Майк, и его взгляд, мрачный и острый, как шило, впился в кисти мальчика. — Они не годятся для службы. Они ломают. Портят». Паж попытался что-то сказать. Из его сжатого горла вырвался лишь хриплый, бессвязный звук, похожий на писк мышенка в когтях совы. «Пожалуйста, ваше величество, я… я не нарочно…» «Молчи». Одно слово, упавшее как гильотина. Паж захлебнулся, слезы брызнули из его глаз, оставляя блестящие дорожки на грязных щеках. Майк сделал шаг. Еще один. Теперь он был так близко, что его тень накрыла мальчика целиком, он был на голову выше. Он медленно, с почти хирургической точностью, протянул свою руку — длинную, бледную, с тонкими, нервными пальцами. Он не схватил запястье пажа. Он обхватил его. Его пальцы сомкнулись вокруг тонкой кости с такой силой, что Уилл, замерший в ужасе в двадцати шагах, явственно услышал тихий, сухой хруст. Не громкий перелом, а скрежет, хрустение напряженных сухожилий и костей под невыносимым давлением. Мальчик ахнул, но не закричал. Его лицо побелело еще больше, губы посинели. «Такие руки, — прошептал Майк, глядя на свою собственную, сжимающую конечность мальчика, как будто изучая интересный механизм. — Они только портят. Ломают. Им не место среди целых вещей». Уилл застыл, ожидая продолжения. Удара. Щелчка, который оборвет эту тонкую шею. Его собственная рука сжала угольный карандаш так, что тот треснул, испачкав пальцы черной пылью. Но Майк вдруг дернулся. Он отдернул свою руку, как от огня, как от раскаленного железа. Он отшатнулся на целый шаг, и на его лице, на мгновение, мелькнуло нечто, кроме раздражения и голода. Отвращение. К пажу? К себе? К происходящему? К этому хрусту костей? Его губы задрожали. «Убери это, — бросил он на выдохе, кивнув на осколки и рассыпанную еду. Его голос стал хриплым, срывным. — И чтобы я больше не видел тебя в главном зале. Никогда». Он резко развернулся и удалился тем же негромким, скользящим шагом, каким и появился. Его плащ мелькнул в дверном проеме и растворился во тьме. Паж стоял еще секунду, затем, всхлипывая, упал на колени и начал судорожно собирать осколки окровавленными пальцами. Уилл видел, как на белом фарфоре оставались алые отпечатки. Вечером того же дня пажа не стало. Исчезновение стало известно не через объявление, а через изменение тишины. На кухне, куда Уилл спустился за своей скудной порцией, воздух сотрясался от непроизнесенных слов. Слуги — повар, его помощники, несколько судомоек — двигались как заводные куклы, их лица были масками из теста, некоторые, не скрывая, кидали испуганные взгляды на дверь в погреб. Шепоток, которым они перекидывались, был похож на шипение пара из-под крышки котла: прерывистый, горячий, полный ужаса. «…опять… на воскресенье намечено…» «...король заказал особое блюдо на ужин...» «…из погреба требовал особого вина, темного, как деготь…» «…жаловался перед обедом, что пустота в животе аж до тошноты доводит… все внутри скребет…» Уилл сидел в самом углу, за грубым деревянным столом, вжав голову в плечи, делая вид, что занят своей похлебкой. Она была серой, мутной, с плавающими крупицами неопознанного жира. Ее вкус был вкусом земли и отчаяния. Каждый глоток давился в горле комом. Слова, которые он слышал, не складывались в связную картину, они впивались в сознание отдельными, острыми осколками. «Особое вино». «Пустота». «Скребет». И главное — «воскресенье». Это слово звучало как колокол, отмеряющий время до некой ужасной церемонии. Его тошнило. Не от еды, а от понимания. От догадок, которые, как черви, копошились в мозгу. Он вскочил и почти побежал обратно в свою башню, по спиралям лестниц, где тени, казалось, тянулись к нему липкими щупальцами. В мастерской царил беспорядок, который он сам и создал. Портрет Карен Уилер стоял на мольберте, почти законченный. Он подошел к нему, и краски на палитре, которые еще утром казались ему просто пигментами — охрой, умброй, киноварью, — вдруг преобразились. Они горели. Киноварь была не просто красной, она была цветом свежей раны, только что вскрытой артерии. Умбра — цветом запекшейся, старой крови. Охра — цветом гноя и желчи. Даже безобидный ультрамарин напоминал ему синеву трупных пятен. Его рука дрогнула, и он отшатнулся от мольберта, словно от разлагающегося тела. Что он здесь делает? Вопрос, от которого он отмахивался всю неделю, встал перед ним во весь рост, уродливый и неумолимый. Почему остался? Ответ первой части был прост, как удар топора: деньги. Жалованье, обещанное управляющим, было втрое больше того, что он мог заработать за год в городе. Мешок золотых монет, половина которого уже была отправлена с оказией матери. Деньги, которые означали дрова в печи, муку в амбаре, лекарства для соседского ребенка, которого Джойс не смогла бы не выходить. Эти деньги были спасительным канатом, брошенным в болото их нищеты. Он держался за этот канат, и это оправдывало все. Но была и вторая часть ответа. Темная, извилистая, стыдная, которую он боялся признать даже самому себе. Та, что пряталась в самых глубоких складках его души, куда не проникал свет разума. Его тянуло. Не к деньгам, не к безопасности. Его тянуло к сердцевине этой тьмы. К этому красивому, изломанному, невыносимому существу, что играло на лютне музыку загробного мира. Как мотылька тянет к пламени, где она сгорит, но не сможет удержаться от притяжения этого ослепительного, смертельного света. В этом тяготении была болезненная, извращенная поэзия, которая наполняла его одновременно отвращением к самому себе и странным, лихорадочным возбуждением. Он чувствовал вину. Вину за то, что видел в монстре боль. Вину за то, что эта боль не отпугивала, а притягивала его. Вину за то, что его художническая, магическая суть жаждала разобрать эту боль на части, изучить, запечатлеть на холсте во всех ее ужасающих оттенках. Сжимая виски пальцами, он заставил себя вернуться к мольберту. Взял кисть, смочил ее в скипидаре, смешал на палитре охру и умбру, пытаясь вернуть им нейтральность, обыденность. Он начал прописывать складки платья на портрете, машинные движения успокаивали бурю внутри. Складка за складкой. Тень за тенью. И в этот момент дверь в мастерскую открылась. Не с грохотом, не со скрипом. Она просто отодвинулась, впустив в комнату не свет из коридора, а иное свечение. На пороге стояла девушка. Она была невысокая, хрупкого сложения, одета в платье из простого, но качественного серого шерстяного полотна. Ее волосы, каштановые и непослушные, были коротко острижены, как у мальчика-пажа, открывая изящную шею и большие, непропорционально огромные уши. Но главное — это были глаза. Огромные, темно-карие глаза, в которых жила вся печаль мира. Они смотрели на Уилла не с любопытством, а с всепонимающим знанием, как будто читали его душу, как открытую книгу. На ее тонкой шее, на простом кожаном шнурке, висел кулон. Не драгоценный камень, а кусок обсидиана — вулканического стекла. Он был черным, матовым, пожирающим свет, и в серебряной оправе казался окном в абсолютную пустоту. «Ты новый художник», — сказала она. Ее голос был тихим, мягким, но в нем не было неуверенности — лишь ясное понимание. Уилл, застигнутый врасплох, кивнул, опуская кисть. «Уилл Байерс». «Я Джейн. Но здесь меня зовут Одиннадцать. Или Оди, — она вошла, переступила порог, и дверь мягко закрылась за ней. Она не оглядывалась, ее взгляд скользнул по кавардаку в мастерской и остановился на портрете. Она подошла ближе, изучая лицо Карен. Минуту она молчала. — Ты хорошо ее чувствуешь. Ее печаль. Ты улавливаешь не просто черты… а тяжесть. Тяжесть, которая давила ей на плечи». Уилл почувствовал странное облегчение, смешанное с тревогой. Кто-то видел. Кто-то понимал не только технику, но и незаметную суть его дара. «Вы ее знали?» — спросил он осторожно. «Она была добра ко мне, — ответила Оди, не отрывая взгляда от портрета. — Когда я была маленькой и… потерянной. Она давала мне пряники и рассказывала сказки. В них всегда были темные леса, но герой находил дорогу домой, — Она отвернулась от картины и подошла к окну, глядя на сад, — Ты маг». Уилл вздрогнул. «Низкого ранга. Мой дар... очень тихий». Оди повернулась к нему. В ее глазах светилось что-то похожее на теплоту, но тоска в них не утихла. «Магия не бывает низкой или высокой. Она бывает… разной. Как цвета. Твоя… — она прикрыла глаза на секунду, как бы прислушиваясь. — Она тихая, это правда. Но глубокая. Не как вспышка молнии. Как колодец. Очень глубокий колодец. В нем есть эхо. Эхо вещей, которые были, и… которые могут быть». Уилл замер. Никто никогда не описывал его дар так точно. Его всегда считали неудачником, чья магия слишком призрачна, чтобы быть полезной. «А ваша магия?» — выдохнул он. Оди не ответила словами. Она подняла руку, ладонью вверх. Ее лицо стало сосредоточенным, брови слегка сдвинулись. И тогда несколько тюбиков краски, лежащих на краю стола, дрогнули. Сначала еле заметно. Затем они оторвались от дерева, зависли в воздухе, обернутые туманным, серебристым сиянием, похожим на жаркое марево над раскаленными камнями. Они медленно закружились, описывая плавные, сложные орбиты друг вокруг друга, как планеты в невидимой солнечной системе. Затем, так же плавно, они опустились обратно на свои места, без единого звука. «Псионика, — тихо сказала Оди, опуская руку. Она выглядела уставшей после этого небольшого усилия. — Телекинез. Чтение мыслей… иногда. Чувствование намерений. Но здесь… — она обвела рукой комнату, будто указывая на весь замок, — здесь слишком много шума. Крика. Много боли. Трудно услышать что-то ясно. Все заглушает один… непрекращающийся голод». Уилл перевел дух. «Вы… невеста короля», — произнес он сдержанно, боясь нарушить хрупкое доверие, возникшее между ними. Тень, быстрая и тяжелая, как падающая птица, скользнула по лицу Оди. Она отвернулась к окну. «Мы дружили. В детстве. Он был… другим. Застенчивым. Любознательным. Защищал меня от детей, которые дразнили из-за моей стрижки и молчаливости. Потом… все изменилось. Он изменился. Я осталась, потому что должна. Не потому что хочу, — она повернулась к нему, и в ее огромных глазах стояла такая бездна горя и предупреждения, что Уилл почувствовал, как по спине пробегает холодок. — Ты должен быть осторожен, Уилл Байерс. Этот замок… он пожирает. А король… — она сделала паузу, подбирая слова, — он не самый жестокий. Он самый голодный из всех. И голод его не знает дна». Прежде чем Уилл успел переварить эти слова, найти на них ответ, дверь снова распахнулась, на этот раз с более резким звуком. На пороге стояли двое. Парень — высокий, подтянутый, в практичной кожаной куртке, потертой на плечах от тетивы лука, что был закинут за спину. Его лицо было смуглым, глаза — темными, внимательными и откровенно недружелюбными. Он смотрел на Уилла, как рейнджер смотрит на подозрительный след в лесу. Рядом с ним — девушка. Рыжеволосая, с острыми, веснушчатыми чертами лица, умным, насмешливым взглядом и позой, говорящей о готовности к словесной — а может, и не только — драке. Ее платье было простым, но сидело на ней с вызывающей небрежностью. «О, вот где ты, Оди! — воскликнула девушка, шагнув внутрь. — Мы обыскали тебя по всему… — она замолчала, ее зеленые глаза устремились на Уилла, изучая его с ног до головы. — А это что за экспонат?» «Новый художник, — ответила Оди, и в ее голосе прозвучала слабая нота усталого раздражения. — Уилл, это Макс и Лукас». «Капитан королевской стражи и главный рейнджер, — уточнил Лукас, не меняя выражения лица. Его голос был низким, твердым. — Надолго к нам?» «Лукас!» — огрызнулась Макс, но в ее протесте не было настоящей силы. «Что? Просто интересно. Средняя продолжительность жизни художника здесь — четыре месяца. Рекорд — семь. Учитывая, что ты уже неделю тут, статистика не в твою пользу». Уилл почувствовал, как под этим оценивающим взглядом он съеживается. Он попытался выпрямиться. «Я… я надеюсь закончить свою работу», — пробормотал он. «Какую работу? — Макс, проигнорировав Лукаса, подошла к мольберту. Ее насмешливость на мгновение сменилась чем-то более мягким. — О, королева Карен… Боже, она была такой милой. В отличие от ее сыночка». «Макс, хватит», — тихо, но твердо сказала Оди. «Почему? Все же знают. Он чудовище. Ходячая, разодетая в шелка эпидемия». «Не всегда, — возразила Оди, и ее голос дрогнул. В нем прозвучала такая глубокая, личная боль, что Уиллу стало не по себе. — Ты не знала его тогда. До… всего этого». «Он съел служанку на прошлой неделе, Оди! — выпалила Макс, ее шепот стал шипящим, полным невероятного отвращения. — Съел! Как ты можешь что-то защищать после этого? Или ты уже забыла запах, который шел из кухни в то воскресенье? Запах жареного…» «Он не съел! — крикнула Оди, и это был первый раз, когда Уилл услышал в ее голосе настоящую силу, граничащую с истерикой. Она сжала кулаки. — Он не… Он не может контролировать… — она замялась, закрыла лицо руками. Ее плечи затряслись. — Вы не понимаете. Он не злой. Он болен. Ужасно, неизлечимо болен». В мастерской повисло молчание. Но это была не тишина, а сгустившееся, удушающее вещество, наполненное невысказанными ужасами. Слово, брошенное Макс, висело в воздухе, дрожа, как живое существо. Съел. Оно было маленьким, всего из четырех букв, но оно переворачивало весь мир Уилла, придавая всем полунамекам, шепотам и странностям чудовищную, окончательную форму. Он почувствовал, как его сердце колотится где-то в горле. Это не было метафорой. Это было правдой. Ужасающей, не поддающейся осмыслению. И тогда из его подсознания, подогретым музыкой лютни, взглядом ребенка на миниатюре и болью в глазах Оди, выплыло слово. Он произнес его шепотом, почти неосознанно, не помня, откуда взялось это слово. «Проклятие». Звук его собственного голоса, произносящего это, заставил его вздрогнуть. Но было поздно. Слово повисло в воздухе. Все трое обернулись к нему с такой скоростью, что Уилл отпрянул. Лица Макс и Лукаса застыли в масках шока и тревоги. Оди медленно опустила руки с лица. На ее щеках блестели слезы, но глаза были сухими и невероятно серьезными. «Что?» — резко, отрывисто спросил Лукас. Его рука непроизвольно потянулась к рукояти кинжала на поясе. «Я… я слышал шепот. На кухне. О каком-то… проклятии. Что с королем что-то не так. Не просто… кровожадность». Оди и Макс обменялись долгим, тяжелым взглядом. Между ними пробежал целый диалог без слов — предупреждения, воспоминания, страх. «Тебе лучше не лезть в это, Уилл, — наконец сказала Макс. Ее голос утратил всю свою ехидность, стал безжизненным, усталым. — Поверь мне. Чем меньше ты знаешь, тем больше шансов, что ты проснешься завтра утром. А послезавтра. И через месяц». Но было уже поздно. Семя было посажено. Оно упало в плодородную почву страха, любопытства и той странной, болезненной тяги. Уилл видел это в их глазах. В страхе Лукаса, в горечи Макс, в безмерной печали Оди. Майк Уилер не был просто жестоким, сумасшедшим королем. С ним случилось нечто. Нечто древнее. Нечто, пришедшее из сказок, которые рассказывают у огня, чтобы дети боялись темноты. Нечто голодное. В ту ночь сон бежал от Уилла, как живое существо. Он лежал на узкой, жесткой кровати в своей каморке, примыкающей к мастерской, и смотрел в потолок. Трещины в штукатурке, освещенные тусклым светом ночника — огарком свечи в железном подсвечнике, — складывались в причудливые, зловещие узоры. То в оскал дракона, то в искаженное лицо, то в спираль, уходящую в сердце камня. Он думал о глазах Майка. О том, как в них вспыхнула ярость при вопросе о матери, и как в следующую секунду в них мелькнула тень боли. О прекрасной музыке лютни — таком одиноком, таком совершенном крике в ночи. О тонких, длинных пальцах, сжимающих запястье мальчика. О слове «съел», которое теперь горело в его мозгу кислотным клеймом. А потом тишину нарушили звуки. Сначала это был стон. Не громкий, не драматичный. Приглушенный, утробный, полный такой безысходной муки, что Уилл замер, и кровь в его жилах превратилась в лед. Стон быстро оборвался. Затем — крик. Короткий, резкий, словно его перерезали ножом. Он донесся снизу, сквозь толщу пола, сдавленный, но от этого не менее ужасный. Тишина. Напряженная, пульсирующая. Скрип тяжелой двери где-то в глубине коридора. Не тот скрип, что издают не смазанные петли, а иной — влажный, тягучий. Шаги. Не быстрые, не торопливые. Медленные, шаркающие, волочащие что-то тяжелое по каменным плитам. Шарк-шарк-пауза. Шарк-шарк-пауза. И запах. Не просочившийся через дверь, а сквозь слой камня, сквозь щели в полу. Сначала смутно-слабый, неотчётливый — медный, резкий, знакомый. Запах свежей крови. Потом к нему добавился другой — сладковатый, жирный, отвратительно аппетитный запах жареного мяса. Но в нем была нота, от которой свело желудок, — нота чего-то незнакомого, не свиного, не говяжьего, не куриного. Чего-то, что не должно попадать на сковороду. Уилл лежал, не дыша, уставившись в темноту потолка. Его магия, та тихая, чувствующая все способность, что жила в нем, проснулась. Она не показывала картин. Она передавала ощущения. Волну паники, быстро нарастающей и так же быстро гаснущей, как свеча, задутая ветром. Острую, пронзительную боль, которая разрезала сознание, а затем тонула в пучине бессознания. И на смену этому — волну чего-то иного… Насыщения. Облегчения. Чудовищного, греховного удовлетворения древней потребности. А еще — одиночество. Такое полное, такое абсолютное, что оно, казалось, заполняло собой весь замок, было его настоящим строительным раствором. Он не видел. Но он чувствовал. Где-то внизу, в кромешной тьме каменных внутренностей Хоукинса, свершилось нечто. Нечто древнее, как сам страх. Нечто, что не имело права существовать в мире дневного света и здравого смысла. Утром новость уже витала в воздухе, как туман. Пропал старый садовник. Тот самый, что ухаживал за розами у восточной стены. Говорили, он был тихим, любил разговаривать с цветами. Нашли только его шляпу, валявшуюся у компостной кучи. Садовника не было. А король Майк Уилер вышел к позднему завтраку. Он сидел на своем высоком месте в конце зала, под балдахином из черного бархата. Лицо его было бледным, почти прозрачным, как фарфоровая маска. Под глазами лежали темные, синеватые тени, говорящие о бессонной ночи. Но в самих глазах, в этих глубоких, штормовых колодцах, горел странный, неровный блеск. Не лихорадочный голод прошлого дня, а другое — спокойное, почти довольное сияние. Как у человека, который наконец-то утолил мучившую его долгие годы жажду. Он ел мало — ковырял вилкой в тарелке с фруктами, отпивал глоток вина. Но когда он поднял глаза и его взгляд, скользнув по залу, случайно встретился со взглядом Уилла, сидевшего в самом темном углу за служебным столом, на его тонких, бескровных губах дрогнула тень улыбки. Не усмешка. Нечто непонятное. Признание. Предостережение. Быть может, благодарность зрителя, присутствовавшего при незримом деянии. И в этот миг Уилл Байерс понял окончательно и бесповоротно. Он не просто жил в замке. Он не просто работал на короля. Он был свидетелем. Соучастником тишины. Он видел слишком много, почувствовал слишком глубоко. Дороги назад не существовало. Каменные стены Хоукинса сомкнулись вокруг него не как убежище, а как ловушка. А он, со своим тихим даром и болящим сердцем художника, уже не мог и не хотел искать из нее выхода. Он был пойман. И часть его, темная, стыдная, жаждущая часть, уже не сопротивлялась.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать