Непорочное воображение мисс Бриджертон

Куин Джулия «Бриджертоны» Бриджертоны
Гет
В процессе
R
Непорочное воображение мисс Бриджертон
автор
Описание
«Откуда у женщин берутся дети?» — спрашивает Элоиза Бриджертон и, не дождавшись честного ответа, начинает расследование.
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Часть 5: Что происходит, когда игра становится правдой, или Как Бенедикт обвинил свадьбу в любви

На свадьбе Энтони и Эдвины в королевском дворце случается немыслимое. Не пожар. Не взрыв. Не скандал из-за поддельного титула. Не призрак прабабушки Агаты, требующий вернуть усы на портрет. Нет. Эдвина убегает. Посреди клятв. Ни дрожи в голосе, ни взгляда назад — просто уходит, будто вспомнила, что обещала своей кошке в полдень свежую сметану. Или что замужество — не судьба, а арифметическая ошибка. Никто ничего не понимает. Священник закатывает глаза к потолку, будто спрашивает: «Господи, неужели я невнятно читал?» Леди Уитмор падает в обморок — сначала от шока, потом ещё раз, когда понимает, что никто даже не попытался её подхватить. Леди Бриджертон просто закрывает глаза. И шепчет что-то себе под нос. Элоиза уверена: она пытается вспомнить, не забыла ли сегодня утром велеть слугам перевернуть матрасы. Или, может, считает, сколько ещё таких сцен ей предстоит пережить до чая. Свадьба немного задерживается. Не отменяется. Потому что, по законам света, если невеста ушла, но жених остался — это не провал, а «временное затруднение». И потому что Бриджертоны не отменяют торжества. Они их переформулируют. Теперь это: «Церемония бракосочетания Энтони Бриджертона и его будущей идеальной виконтессы (в отсутствии оной)». Энтони стоит. Не бледнеет. Не хмурится. Не смотрит вслед. Он просто стоит, как человек, который только что узнал, что его идеальный план содержит одну непредусмотренную переменную: свободу выбора другой стороны. Вся семья идёт в выделенную им гостиную — роскошную, с золочёными стульями, портретами королей и воздухом, пропитанным скандалом. Не для утешения. Не для сплетен. Для официального обсуждения «инцидента», будто это заседание парламента по вопросу о налогах на чай. Элоиза, конечно, понимает, почему Эдвина убежала. Кто в здравом уме захочет быть женой Энтони? Не из-за него самого. Нет. А из-за того, что он — не человек, а проект. Чертёж. План. Расчёт. Идеальный виконт. Безупречный. Холодный. Как статуя, которую нельзя обнять, потому что испортится полировка. Как семейный долг, облечённый в безупречный сюртук. Он не говорит: «Люблю тебя». Он говорит: «Я рассчитал вероятность счастья — семьдесят восемь целых и три десятых процента. Приемлемо». Но её беспокоит не Эдвина. Её беспокоит сам Энтони. Он не выглядит огорчённым. Не выглядит разгневанным. Но за его высокомерным фасадом что-то трескается — как лёд под шагом, который не был предусмотрен графиком. Она видит, как Бенедикт подходит к нему. Говорит что-то тихо. Не с упрёком. Не с иронией. С попыткой. Энтони смотрит на него. А потом просто уходит. Оставляя семью в раздрае, как будто он — не жених, а призрак, который забыл, как быть живым. Элоиза сразу подходит к Бенедикту. Не с шуткой. Не с каламбуром. С вопросом, который она боится задать. — Что с Энтони? Он выглядит странно. — Она делает паузу. — Страннее, чем обычно. Она ускоряется, как учёный, объясняющий очевидное: — Он ведь не влюблён в Эдвину, правда? Она просто его будущая идеальная виконтесса, просто проект, чертёж, расчёт, график… да? Бенедикт вздыхает. Глубоко. Как человек, который уже видел апокалипсис и знает, что он выглядит как свадьба. Он проводит рукой по лицу, будто проверяет, не осталось ли от маски иронии хоть что-то, кроме трещин. В его глазах — ни сарказма, ни привычной насмешки. Только странная смесь беспокойства и понимания, как у того, кто знает: «Он не влюблён. Но это не значит, что ему всё равно». — Он не влюблён, — говорит Бенедикт тихо, так тихо, что Элоиза слышит это скорее по движению его губ, чем по звуку. Остальные, кажется, даже не замечают, что он что-то сказал. Но Элоиза слышит. И думает: «Почему он шепчет? Правда о чувствах — тоже что-то постыдное? Или, может, он боится, что если сказать это громко, то станет настоящим?» — Но это не значит, что ему всё равно, — добавляет он, всё так же тихо, будто боится разбудить что-то, что лучше оставить спящим. Он бросает взгляд в сторону, куда ушёл Энтони. Туда, где коридоры дворца сужаются, как будто поглощают одиночество. — Ты же знаешь, каков он. Всё должно быть идеально. Контроль. Расчёт. А сейчас… Он разводит руками. — Сейчас он впервые в жизни понял, что не всё можно просчитать. И это его… Он делает паузу. — …ранило. Потом вдруг хмыкает, будто надеется, что если сделать это быстро, правда вернётся обратно в грудь и сделает вид, что никогда не выходила. — Но если скажешь ему, что я это сказал, — его глаза сверкают, — я расскажу всем, как ты в шесть лет пыталась поцеловать лошадь, думая, что так становятся феями. Элоиза замирает. Не от угрозы. От воспоминания. — Это была Афродита, — шепчет она. — Она сказала мне, что поцелуй в нос — это ритуал. Я доверилась ей. А она… Она фыркнула. И ушла. Как Эдвина. Элоиза смотрит на дверь, за которой скрылся Энтони. Не с осуждением. Не с иронией. С пониманием — потому что, как ни странно, оно редко посещает тех, кто считает, что чувства можно вычислить. — Нет, он не ранен, — говорит она, и голос звучит тише, чем обычно. Она смотрит на Бенедикта. — Ты знаешь, какой он, когда ранен. Она добавляет с намёком: — Помнишь, как он стоял у окна, когда умер отец? Или как сидел у постели матери, когда Гиацинта рождалась, и мать чуть не умерла? Он тогда не плакал. Он просто… перестал говорить. На неделю. Он был как статуя. А сейчас… Он не статуя. Он ошарашен. Она кивает. — Мне кажется, он удивлён тем, что тоже способен создавать хаос собственной глупостью. Что он не просто архитектор. Он — ошибка. И это… ново. Она кривит нос. — Видишь, я и без тебя разобралась. Бенедикт приподнимает бровь. Изучает её с внезапным интересом, словно видит: «Она не просто умна. Она — наблюдатель. И, возможно, единственная, кто видит нас всех». — О, значит, ты теперь ещё и толкователь сердец? — его голос звучит насмешливо, но в глазах — одобрение, тёплое, почти невыносимое. — Может, тогда объяснишь мне, почему я до сих пор терплю твои комментарии? Он скрещивает руки. Но тут же смягчается. Бросает взгляд в сторону двери. — Но… да. Ты права. Он не ранен. Он ошарашен. Потому что Энтони всегда верил, что если всё делать правильно ошибок не будет. А сегодня он понял, что даже его безупречный план может развалиться из-за одной девушки с внезапно проснувшейся совестью. Он делает паузу. — Это хуже, чем боль. Это — сомнение. Элоиза цепляется за его вопрос, как воробей за крошку хлеба, и снисходительно улыбается, словно королева, одаряющая подданного милостью. Она хлопает его по щеке — так же снисходительно, как будто он только что сказал, что Луна сделана из сыра, а она — слишком добра, чтобы поправлять. — Ты терпишь меня, — говорит она, — потому что любишь. И последнее слово она растягивает по слогам, как песню, как заклинание, как приговор. И хихикает, словно только что подожгла дом и смотрит, как он горит. Бенедикт резко отстраняется, хватаясь за щёку с преувеличенным возмущением, будто она не похлопала его, а ударила веером, вымазанным в клевете и нравоучениях. — Люблю?! — он произносит это слово так, будто оно лично оскорбило всех его предков, включая дедушку, который однажды сказал: «Я не люблю, я — Бриджертон». — Элоиза, дорогая, я терплю тебя исключительно из чувства долга. И, возможно, потому что никто другой не оценит мои гениальные ответы на твои невыносимые вопросы. Особенно про хвосты. И реликвии. И лошадиные поцелуи. Но уголок его рта дёргается. Предательски. Как у человека, который уже проиграл, но пытается сохранить лицо. Он поправляет жабо с театральным достоинством, как будто это щит, за которым прячется душа, и добавляет уже тише: — И если ты ещё раз осмелишься распускать эти гнусные слухи о моей «любви», — говорит он, понизив голос до театрального шёпота, — я лично прослежу, чтобы к твоему свадебному наряду (если судьба всё же соизволит устроить такое событие) прикрепили не «что-то старое и что-то новое», а «что-то отвратительно нелепое». Скажем… чучело той самой лягушки из детских кошмаров Энтони. С запиской: «От брата, который не любит. Совсем». И пусть весь Лондон увидит, как ты маршируешь к алтарю под аккомпанемент кваканья. Глаза его сверкают обещанием мести. Но в них читается тёплая, глупая, совершенно неуместная братская привязанность. Элоиза смеётся. Не злорадно. Не язвительно. С чистым, почти детским весельем, как будто она — не дебютантка, а девочка, заставшая брата в саду с пером за ухом и лягушкой в кармане жилета. Она кричит Колину, который, как ни в чём не бывало, ест пирожные с таким видом, будто это — его последний ужин перед судом: — Колин! Бенедикт меня любит! Он сказал выгравировать на моём надгробии: «Элоиза — самая любимая сестра Бенедикта!» Колин давится пирожным. Бенедикт вскидывает голову с таким видом, будто только что получил пощёчину от самой королевы и та сказала: «Вы несете любовь. Это преступление». — Я НИЧЕГО ТАКОГО НЕ ГОВОРИЛ! — его голос раскалывает воздух гостиной, заставляя даже мать на секунду оторваться от нюхательных солей, чтобы посмотреть, не началась ли война. Он бросает яростный взгляд на Колина, который, покраснев, бьёт себя в грудь, пытаясь протолкнуть застрявшее пирожное, как будто пытается уничтожить улику. — И если ты, — Бенедикт шипит, поворачиваясь обратно к Элоизе, — продолжишь эту клевету, я не только НЕ напишу на твоём надгробии ничего, кроме: «Здесь лежит воробей, который слишком много чирикал», но и заставлю Колина прочитать над твоей могилой свои стихи. — Он делает паузу. — ВСЕ. ДВА ТОМА. С комментариями. И с аккомпанементом на клавесине. Колин, едва оправившись, хрипит: — Эй! Но Бенедикт уже разворачивается к нему, с лицом, достойным судьи, выносящего смертный приговор. — Молчи. Иначе я расскажу всем, как ты в Оксфорде пытался назвать свою… — Он понижает голос до шёпота, — «реликвию» — «мечом рыцаря». И как декан сказал: «Сэр, это не рыцарство. Это анатомия». Колин резко бледнеет. Хватает следующее пирожное. Засовывает себе в рот целиком. Явно предпочитая умереть от удушья, чем продолжать этот разговор. Бенедикт торжествующе поворачивается к Элоизе, скрестив руки, как король, победивший в битве за достоинство. — Ну что, сестрица, ещё есть желание проверять границы моего… — он делает паузу, — …«обожания»? Но в его глазах — не злость. Не раздражение. Вызов. Попробуй только. Элоиза всё ещё хихикает, как воробей, убедивший себя, что червяк в клюве — корона. — Желание есть, — говорит она, — но я всё ещё ищу способ. Как заставить тебя захотеть придушить меня… — Она улыбается, как будто цитирует роман. — …с такой нежностью, что палач позавидует. Бенедикт медленно, очень медленно закатывает глаза к потолку, словно взывая к небесам о терпении, к святым, к духу Вольтера, к кому угодно, лишь бы кто-то остановил её. — О, это просто, — говорит он с убийственной сладостью, как алхимик, предлагающий яд в виде конфеты. — Продолжай в том же духе. Скоро я не просто «захочу» тебя придушить, а научу этому мать, Дафну, всех наших лакеев, и, возможно, даже садовника. Мы устроим очередь. С расписанием. И правилами: «Место Бенедикта — первое. Остальные — в порядке убывания страданий». Он делает паузу. Затем его взгляд вдруг становится хитрым. Не злым. Опасным. — Но если ты действительно хочешь увидеть, как я теряю последние остатки разума… Он наклоняется ближе. Понижает голос до шёпота, как заговорщик в гостиной — не из тех, кто строит революции, а из тех, кто решает, кому достанется последний кусок пирога: — Попробуй сказать что-нибудь милое. Искреннее. Без намёков на фермы, «реликвии», или моё «тайное обожание». Сделай это, и я, возможно, упаду в обморок. Или выброшусь в окно. Или… Ещё ближе. Дыхание почти касается её уха. — …признаю, что ты всё-таки моя любимая сестра. Но только если ты поклянёшься никогда никому об этом не рассказывать. Особенно Колину. Иначе мне придётся заявить, что ты врешь, и нанять уличного певца, чтобы он ходил за тобой и распевал баллады о твоей «тайной любви» к сэру Филиппу и его волчьей улыбке. С арфой. И костюмом пастушка. Его глаза сверкают. Он знает, что поставил её перед невозможным выбором: либо сентиментальность — и смерть от стыда, либо вечный позор под аккомпанемент арфы. Элоиза не отступает от вызова. Нет. Она делает шаг к нему. Кладёт руки ему на грудь. Смотрит проникновенно в глаза. Но получается скорее томно, как у героини романа, готовящейся к поцелую под луной. — Я люблю тебя, Бенедикт, — шепчет она. Голос дрожит. Не от страха. От выполнения миссии. Пауза. Длинная. Ни шелеста шёлка, ни скрипа паркета, будто дворец затаил дыхание. А затем — она отстраняется. И смеётся. Не злорадно. Не язвительно. С чистым, почти детским весельем, как будто только что победила в дуэли, не выстрелив. Бенедикт застывает. Не дышит. Не моргает. Будто шпага, о которой он и не знал, воткнулась прямо в сердце. Его рот приоткрывается. Глаза расширяются до нелепых размеров. Пальцы судорожно сжимают воздух, словно ищут опору или невидимый меч для защиты от сентиментальности. — Это… это было отвратительно! — вырывается у него хриплым шёпотом, словно он только что проглотил лимон, соль и признание в чувствах одновременно. — Ты… ты сделала это специально! Это пытка! Это… нарушение всех законов природы! Даже Наполеон не шёл на такое! Он резко отступает на шаг. Хватается за сердце с драматизмом, достойным шекспировской трагедии. — Я чувствую, как моя душа покидает тело. Я вижу свет в конце тоннеля. И знаешь, что я там вижу? ТЕБЯ, стоящую с табличкой: «Привет, братец, я и здесь нашла тебя!» Он делает глубокий вдох, будто получил удар, от которого на мгновение померк свет. Затем указывает на неё дрожащим пальцем. — Это война, Элоиза. С этого момента — война. Я найду способ отомстить. Возможно, напишу мемуары «Моя ужасная сестра и как я выжил (почти)». Или сочиню пьесу «Чудовище в шалфеевом платье». Или… или… Он замолкает. Потому что Колин, наконец проглотивший пирожное, хрипит: — Может, просто признаешь, что проиграл? Бенедикт резко оборачивается к нему. — МОЛЧИ, КОЛИН! Ты даже не на сцене этой драмы! Ты — в задних рядах, с пирожным в руке! И не смей трогать моё пирожное! Оно моё! Я его пометил! (Колин смотрит на пирожное. Никакой метки. Но он молчит. Потому что знает: «Это не про пирожное. Это про достоинство. И оно хрупче, чем сахарная глазурь».) Затем Бенедикт бросает на Элоизу последний взгляд. Не гневный. Не раздражённый. Полный мрачного восхищения, как у генерала, смотрящего на врага, которого он вынужден уважать. — Ты — чудовище. Он делает паузу. — Но… черт возьми, я горжусь тобой. И, разворачиваясь, уходит прочь — не в гневе. Не в панике. Как человек, который сдался с достоинством, но уже планирует реванш. С чучелом лягушки. И певцом. И двумя томами стихов Колина — как оружием массового поражения. Но в семье Бриджертонов даже самая изощрённая месть теряется в тени одного-единственного взгляда матери. Она поворачивается к Дафне с выражением лица, достойным инквизитора, раскрывшего ересь, и начинает допрашивать — не громко, не с криком, а с той убийственной мягкостью, которая говорит: «Ты не уйдёшь. Ты всё скажешь». Через минуту выясняется: Дафна когда-то застала Энтони и Кейт в компрометирующем положении. Не в постели. Нет. Но достаточно близко, чтобы один рукав оказался не на месте, а один взгляд — слишком долгим. Кейт — сестра сбежавшей невесты. Эдвина — невеста. Кейт — её сестра. А Энтони ухаживал за обеими. Как будто это не любовь, а выбор из меню. Элоиза взрывается смехом. Не тихо. Не вежливо. С чистым, почти злорадным весельем, как будто только что узнала, что её строгий учитель танцев пишет сонеты своей кошке на французском, с подписью «Ваш вечный раб». — Значит, — говорит она, медленно, как будто расставляет фигуры на шахматной доске, — наш брат ухаживал за Эдвиной, компрометировал Кейт… Она наклоняет голову, прищурившись. — А что он делал с их матерью? Устраивал в её честь балы? Подарил ей шкатулку с надписью «Вечная преданность»? Глаза — прямо в мать. — Или, может… пытался соблазнить и её? Голос чуть падает, почти шёпотом: — Чтобы его сердечные подвиги наконец составили полную трилогию: дочь, сестра, мать. Как у античного героя. Только без морали в конце. Мать вскрикивает так, как вскрикивают, когда веер захлопывают прямо перед носом: — Элоиза! Это неприлично! Но Элоиза уже смотрит на Бенедикта. Её глаза — чисты, как у девочки, никогда не слышавшей слова «скандал». А голос — сладок, как компот из запретных плодов. — Что думаешь, любовь моя? Бенедикт закатывает глаза так сильно, что, кажется, вот-вот увидит собственный мозг и, возможно, надпись, выгравированную там: «Здесь лежит разум, разрушенный сестрой, которая называет меня «любовью своей». — Думаю, — сухо замечает он, — что если ты продолжишь в том же духе, мать придушит тебя раньше, чем это успею сделать я. Но тут же не может удержаться от усмешки. Он наклоняется к Элоизе, понижая голос до опасного шёпота: — Но если уж на то пошло… то Энтони коллекционирует Шармы, как я — краски. Только его палитра составлена не глазом, а компасом долга. Кейт — ещё можно понять. Цвет насыщенный, характерный. А Эдвина? Это как смешать умбру с розовой гуашью по предписанию врача. Не безвкусно. Просто… — Его голос чуть смягчается. — …слишком мило для такого, как он. Как будто дали ангелу чертежи ада и сказали: «Соберёшь — получишь приз». Затем он резко выпрямляется, увидев, как мать хватается за нюхательную соль, и добавляет громко, с преувеличенной серьёзностью: — Хотя, конечно, это совершенно неуместное предположение, и я полностью поддерживаю материнское возмущение! Но его глаза говорят Элоизе совсем другое: «Ты невозможна. И я обожаю тебя за это». Колин в углу в очередной раз давится пирожным. Леди Бриджертон мечтательно смотрит в потолок, видимо, представляя, как было бы хорошо родить одних мальчиков. Или, лучше, одну дочь, но глухонемую. Свадьбы, скорее всего, не будет. Или будет — но как фарс: с невестой, сбежавшей посреди клятв, и женихом, считающим вероятность счастья в процентах. Именно поэтому сейчас — идеальное время сбежать. У Элоизы есть дела. Важные. Во-первых — Леди Уистлдаун. Кто она? Где прячется? Почему знает всё, но не говорит главного? Элоиза уже составила список из семнадцати подозреваемых (включая пастора и лакея с необычно чистыми перчатками). Во-вторых — печатник в типографии мистера Доббса. Он слишком часто смотрит на неё так, будто её лицо — последняя страница романа, которую он не хочет дочитывать. И, в-третьих — сэр Филипп Крейн. Нужно выяснить раз и навсегда: он волк в овечьей шкуре… или просто мужчина, который не притворяется? Она тихо выскальзывает в сад. Туда, где фонтан шепчет, как — донос, поданный в тайную канцелярию, а кусты стоят по стойке «смирно», будто ждут, когда их вызовут давать показания. Но в саду её ловит настороженный Бенедикт. Не грубо. Не с криком. Он стоит, скрестив руки, с одной бровью, поднятой, как знамя войны, будто уже знает, что она не просто «вышла подышать», а отправилась на тайную миссию. Элоиза дарит ему улыбку, от которой ангелы на потолке закрыли бы глаза — настолько она невинна… и настолько же лжива. — Я просто вышла подышать свежим воздухом, любимый, — говорит она, выделяя слово «любимый» ядовито-ласково, будто вкладывает в него все грехи света. Бенедикт не шевелится. Только уголок его рта дёргается — то ли от смеха, то ли от боли. — Ах, вот как мы теперь играем? «Любимый»? — Его голос звучит так сладко, что аж приторно. — Значит, я должен поверить, что ты, которая обычно дышишь исключительно пылью библиотек и чернилами печатников, вдруг вышла «подышать»… Он делает паузу, взглядом указывая на дворец, откуда доносится приглушённый гул семейного скандала. — …прямо в разгар всего этого? Он делает шаг ближе, загораживая ей путь, и наклоняется с преувеличенной заботливостью. — Может, тогда и я присоединюсь? Вдруг в этом саду есть особый воздух, который помогает… ну, скажем, «исчезать» в самые удобные моменты? Его глаза сверкают. Он явно не купился на её невинный тон, но, кажется, наслаждается игрой не меньше, чем она. Как шахматист, который знает: «Она сделает ход. Я отвечу. И мы оба уйдём от доски с улыбкой». — Или, может, — добавляет он, произнося последнее слово с той же ядовитой ласковостью, что и она, — ты предпочтёшь объяснить, куда на самом деле направляешься… любимая? Элоиза хмурится. Не от гнева. От того, что он упомянул «чернила печатников», словно бросил камень в тихий пруд, и теперь смотрит, как расходятся круги. Он что-то знает. Но она продолжает играть — ведь когда победа невозможна, она объявляет себя королевой, а его — шутом. — Я не понимаю, о чём ты, дорогой, — говорит она и ласково поправляет лацканы его сюртука — так, как видела это делают жёны с мужьями: с нежностью, с привычкой, с будничной любовью. Но в самый последний миг её пальцы впиваются в ткань, будто собираются вывернуть из него правду — через поцелуй или через боль. — А что понимаешь ты? — спрашивает она, и в голосе — лёгкое подозрение. Затем улыбается. Мягко. Ласково. Словно говорит: «Я знаю, что ты знаешь. Но я всё равно не сдамся». Бенедикт застывает — как человек, пойманный не на преступлении, а на проявлении заботы. Не потому что виноват. А потому что ему не к лицу быть таким… уязвимым. Но тут же его губы растягиваются в медленной, почти ленивой ухмылке — как у кота, который не просто нашёл мышь, а обнаружил, что она сама пришла к нему в лапы. — Ох, дорогая… — Он нарочито копирует её тон и аккуратно, но твёрдо освобождает сюртук из её пальцев, будто распутывает узел, завязанный не на ткани, а на самом сердце. — Ты же знаешь, я художник. Замечаю… детали. Например, чьи-то пальцы, вечно испачканные типографской краской. Или как кто-то вдруг начал цитировать радикальные памфлеты за завтраком: «Свобода — это не привилегия, а право!» Уверен, мать приняла это за цитату из молитвенника. Он наклоняется ближе. Его шёпот становится игриво-угрожающим — как у заговорщика, передающего тайну, от которой зависит чья-то репутация. — Или как кто-то три ночи назад пробрался в нашу библиотеку в три часа утра… с томиком Вольтера. И свежим номером «Леди Уистлдаун». С подчёркнутыми фразами. Пометками на полях. Твоим почерком. Он делает паузу, почти касаясь её уха. — И, возможно, твоим дыханием на странице. Его глаза вспыхивают триумфом. Но мгновением позже он отступает, поправляя манжеты с невозмутимостью джентльмена, который только что не раскрыл шпионку, а всего лишь привёл в порядок свой наряд после танца. — Но не волнуйся, любимая… — Он улыбается, повторяя её собственные слова с ласковой издёвкой. — …я ведь просто вышел подышать свежим воздухом. Где-то за кустами — резкий звон разбитой посуды. Служанка, державшая чайный сервиз, застыла с пустыми руками. Она только что стала невольной свидетельницей того, как двое Бриджертонов называют друг друга «любимыми» в саду, в три часа дня. Элоиза чувствует, как её щёки предательски розовеют. Чёрт. Он действительно знает. Не догадывается — знает. Она прищуривается, будто пытается разглядеть в нём врага. Потом резко отводит взгляд и говорит — тихо, почти сдаваясь, но не до конца: — Я просто расследую. Пытаюсь выяснить, кто такая Леди Уистлдаун. И… мне помогает кое-кто в типографии. И чтобы отвлечь его от своего румянца и от дрожи в голосе, добавляет с ядовитой улыбкой: — И что ты с этим сделаешь, любимый? Бенедикт медленно скрещивает руки на груди. Изучает её с видом кота, который только что поймал мышь, но не спешит её съесть — ему куда интереснее поиграть. — Что я сделаю? — он притворно задумывается, подняв палец к подбородку, как учёный, размышляющий о судьбе Вселенной. — Вариантов так много… Например, могу рассказать матери, что её дочь проводит время в типографии (о, ужас!) с каким-то печатником (двойной ужас!). Или могу начать шантажировать тебя… Скажем, потребую, чтобы ты называла меня «ваше величество» целую неделю. С поклоном. Он делает паузу. Его взгляд смягчается — чуть-чуть. — Но на самом деле… — Он понижает голос. — …я просто хочу знать, что ты в безопасности. Этот печатник… Он не… ну. Ты понимаешь. Он произносит это тихо. Не как брат. Как человек, который боится, что она окажется в ловушке, не из-за чернил, а из-за доверия. Внезапно он кажется неловким. Будто ему странно заботиться вслух. Чтобы скрыть это, он хватает со стоящего рядом столика персик и подбрасывает его в воздух, как будто это поможет ему вернуться в игру. — Так что вот моё предложение: ты рассказываешь мне всё, а я, возможно, не только сохраню твою тайну, но и помогу. — Он смотрит на неё. — В конце концов, кто лучше меня разбирается в… нестандартных решениях? Он откусывает от персика, удерживая её взгляд, и говорит с полным ртом, будто бросая вызов самому понятию приличия: — Но если ты скажешь «нет» — я найду этого печатника и изучу его. Возможно, даже нарисую. С ослиными ушами. И подписью: «Щенок, который осмелился смотреть на Элоизу Бриджертон». Где-то в доме раздаётся крик леди Бриджертон: — Где мои дети?! Почему никто не следит за Элоизой?! Элоиза понимает: он не шутит. И, что хуже всего, он прав — его помощь действительно могла бы пригодиться. Если бы не его вечные подколки. Если бы не абсурдные угрозы с чучелами лягушек и вымышленными слонами. А главное — если бы он не знал точно, как вывести её из равновесия одним взглядом. — Я всё расскажу тебе о своём расследовании… позже, — говорит она и подхватывает его под локоть, втягивая обратно во дворец так, будто он не брат, а её единственный сообщник в этом безумии. — Но Пенелопа уверена, что у меня чувства к печатнику. И что у него — ко мне. Что, разумеется, нелепо. Он похож на щенка — ровно как Колин, только в фартуке. А не на волка, как сэр Филипп. Она делает паузу, чуть сжимая его руку. — И да, я не стесняюсь говорить тебе о своих вкусах. Ты и так всё знаешь, любимый, — добавляет она с едкой улыбкой, будто бросая перчатку. — Мне он не нравится. Просто… мне нравится, что он меня видит. И ему, кажется, нравится то, что он видит. Вот и всё. Но Пенелопа думает, что это — больше. Что это опасно. Что об этом заговорят. Что все узнают. Бенедикт замедляется и оборачивается к ней. На лице — ни улыбки, ни насмешки. Только та редкая, почти пугающая серьёзность, что возникает в его взгляде лишь тогда, когда страх сильнее остроумия. Когда шутка больше не спасает. — Элоиза. Одно слово. И всё, что он не говорит вслух — предостережение, тревога и та тёплая ниточка между ними, имя которой она не произнесёт ни за что на свете. Он опускает голос, чтобы их не услышали из открытых окон дворца, где мать, вероятно, уже готовит нюхательные соли и письмо в монастырь. — Если Пенелопа уже заметила, значит, другие тоже могут. — Он проводит рукой по волосам, будто пытается собрать мысли, разбросанные, как карты после неудачной партии. — И если этот твой «щенок» действительно так открыто смотрит на тебя… Он делает паузу. Не для драмы. Для важности. — Ты же понимаешь, что будет, если кто-то из света решит, что дочь Бриджертонов позволяет себе… интересоваться печатником? Он смотрит прямо в глаза. — Это не просто скандал. Это — конец твоей репутации. И его карьеры. В его голосе нет насмешки. Ни капли. Только трезвая, почти жестокая правда — как у доктора, что ставит диагноз, зная: иллюзии убивают быстрее лихорадки. Но затем уголок его рта дёргается. Не от смеха. От попытки вернуться в игру, потому что он не может быть серьёзным долго — это опасно. — Хотя, если он и правда похож на Колина, возможно, у него хватит ума не пялиться на тебя при всех. Он вздыхает — не от усталости, а от той тяжкой обязанности, что ложится на плечи того, кто вынужден говорить правду, даже когда она режет. — Впрочем, надеяться на это было бы наивно. И неожиданно кладёт ей руку на плечо — нежно, но твёрдо, как человек, который знает: если он не удержит её сейчас, она упадёт… а он не хочет, чтобы она упала — ни сейчас, ни никогда. — Так что вот что мы сделаем. Ты прекращаешь появляться в типографии одна. Если тебе нужны книги — я их достану. Если хочешь поговорить с этим… «щенком» — я буду рядом, притворяясь, что рассматриваю гравюры. А если Пенелопа или кто-то ещё начнёт задавать вопросы… Он наклоняется ближе. В его глазах вспыхивает тот самый озорной огонёк — не просто шалость, а спасательный маяк в её внутреннем шторме. — …мы скажем, что ты помогаешь мне с иллюстрациями для новой книги. О садоводстве. Или о разведении пуделей. Выбирай. Где-то в кустах снова раздаётся шорох — служанка, несомненно, всё ещё на посту. Бенедикт бросает в ту сторону взгляд, от которого даже воробьи замолкают. Шорох тут же обрывается. Служанка, вероятно, уже пишет рапорт: «Мистер Бриджертон угрожал мне взглядом. Я боюсь за свою душу». Элоиза понимает: Бенедикт не просто шутит. Он защищает её. И, возможно, этого печатника тоже — хоть и скрепя сердце, хоть и с упоминанием пуделей. Но больше всего её бесит, что он прав. — Ты думаешь, я глупая? — спрашивает она внезапно. Голос дрожит. Не от гнева. От того самого внутреннего обвала, что бывает, когда великие теории о мире не выдерживают даже встречи с живым человеком. — Беспечная? Я… никогда не думала, как это повлияет на него. Она сжимает кулаки, глядя, как садовник аккуратно подстригает кусты в форме идеальных шаров, будто чувства тоже можно подровнять ножницами. — Значит, я эгоистичная? Нет, я точно эгоистичная. Но разве не все мы заняты собой? Даже миссис Фентон, которая каждое утро молится за бедных, всё равно требует, чтобы её чай подавали с лимоном именно с южной стороны оранжереи! Она делает паузу, будто ловит себя на собственной глупости. — И тобой я тоже занята. Возможно, даже больше, чем другими. Хотя… разве это не одно и то же? Бенедикт разворачивает её к себе. Смотрит прямо в глаза — без привычной иронии, без шуток, без маски. — Ты не глупая. Ты — импульсивная. И да, иногда эгоистичная. Но это потому, что ты боишься. Он говорит это так просто, будто это очевидно. Как будто он давно это знал. — Ты боишься, что если начнёшь думать о последствиях, то перестанешь быть собой. Перестанешь говорить то, что хочешь, делать то, что хочешь. Станешь как все эти куклы в бальных платьях, которые только и ждут, чтобы их кто-то выбрал. Его пальцы слегка сжимают её плечи. Не чтобы удержать. А чтобы подчеркнуть: «Это важно. Ты важна. И твои чувства — тоже». — Но вот в чём проблема, Элоиза: ты не такая. И никогда не будешь. Так что можешь перестать доказывать это всему миру и начать думать головой. Хотя бы иногда. Его голос жёстче, чем она ожидала. Глаза горят. Не от гнева. От страха за неё. — Ты просто… никогда не думала, что твои поступки могут сломать кого-то другого. Потому что до сих пор ты ломала только моё терпение, а оно — небьющееся. Он отпускает её. Проводит рукой по лицу. Не от усталости. От того, что сказал слишком много. — Но этот мальчик? Он не из нашего мира. Один слух — и его типографию сожгут. Один намёк — и его вышвырнут из Лондона. Ты выживешь в скандале. Он — нет. В его глазах вдруг мелькает что-то тёплое. Почти нежное. Не упрёк, а приглашение увидеть то, что она так долго не замечала. «Я знаю, ты не хотела… Но теперь ты должна знать», — говорит его взгляд без единого слова. — А что до меня… — Он улыбается. — Я твой брат. Моя работа — быть «занятым тобой», даже когда ты ведёшь себя как исчадие ада. Он резко хватает её за подбородок. Не грубо. Но твёрдо. Чтобы она не отвела взгляд. — Так что давай договоримся. Ты перестаёшь винить себя и начинаешь думать. А я… я буду стоять рядом и делать вид, что это я втянул тебя в очередную свою безумную авантюру. Как всегда. Где-то вдали раздаётся голос леди Бриджертон: — Бенедикт! Элоиза! Если вы не вернётесь в эту секунду, я лично отправлю вас в монастырь! В разные монастыри! Бенедикт вздыхает. Но не отпускает её. — Ну что, сестрица? Перемирие? Элоиза смотрит ему в глаза. Не моргая. Не улыбаясь. Рассматривает, как будто впервые видит его без маски, без шутки, без остроты, как будто он — не брат, а загадка, которую она не может разгадать. — Мы с тобой никогда и не воевали, Бенедикт, — говорит она, и голос лишён всякой едкости, всякой игры. Просто обычный голос. С ноткой усталости. — Это всё игра. В которую мы играем. Роли, к которым мы привыкли. — Она вздыхает. — Ты не устал от этого? От нас? Бенедикт замирает. Его пальцы, всё ещё слегка сжимающие её подбородок, разжимаются. Но он не отводит руки. Будто боится, что если отпустит, — она исчезнет. Как дым. Как признание. Как момент, который нельзя вернуть. — Устал? — повторяет он это слово так тихо, что его едва слышно даже в тишине сада. — Элоиза… Я устаю от балов. От притворства. От всей этой дурацкой светской комедии. Его большой палец невольно проводит по её щеке. Быстро. Почти случайно. Но этого достаточно, чтобы она почувствовала лёгкую дрожь в его руке — не от холода. От того, что он не может сдержать. — Но от нас? — Он смотрит прямо в глаза. — Никогда. Он отводит взгляд, словно поймав себя на том, что переступил черту. Но почти сразу встречает её глаза снова. Теперь в них — ни тени игры. Только та редкая ясность, что не терпит масок. И не прощает возврата. — Ты думаешь, мне нравится притворяться, что ты меня бесишь? Что я не замечаю, какая ты… Он резко обрывается. Стискивает зубы. — Чёрт. Замолчи. Или заставь меня замолчать. Потому что если я сейчас скажу всё, что думаю… Где-то вдали голос леди Бриджертон звучит уже почти истерично: — ГДЕ ОНИ?! Бенедикт не двигается. Не смотрит на дом. Ждёт. Выбор за ней. Элоиза хмурится. — Продолжай, — настаивает она серьёзно. Не с вызовом. Не с игрой. С требованием правды, даже если она разрушит их. Бенедикт вдруг резко отстраняется. Как будто её слова обожгли его. Он делает шаг назад. Его пальцы сжимаются в кулаки. Потом разжимаются. Будто он не знает, что с ними делать — с руками, с сердцем, с правдой. — Ты хочешь, чтобы я продолжил? — его голос звучит хрипло, почти чужим. — Хорошо. Тогда слушай. Он вдруг закрывает расстояние между ними. Его лицо теперь так близко, что она чувствует его дыхание — тёплое, с лёгким оттенком шампанского и чего-то ещё, что она не может определить. Что-то, что пахнет страстью… и страхом, и концом всего. — Я ненавижу, когда ты называешь меня «любимым». Потому что это ложь. Потому что ты говоришь это, чтобы дразнить, а не потому что… потому что… Он резко замолкает. Его веки дрожат. Будто он борется с самим собой — с тем, что рвётся наружу. — Я терпеть не могу, когда ты говоришь о других мужчинах. О печатниках. О сэре Филиппе. О ком угодно. Потому что… Его рука поднимается. Почти касается её лица. Но останавливается в дюйме от её кожи. Как будто знает: прикосновение — это конец. — Потому что ты моя. Не как сестра. Не как обуза. А как… как… Он не может закончить. Не потому что не знает слов. А потому что слова — это приговор. Его дыхание срывается. Он отшатывается. Проводит рукой по лицу, будто стирает только что сказанное. Будто пытается стереть себя. — Боже. Забудь. Забудь, что я сказал. Это… это шампанское. Или чёртова свадьба. Или… Он не находит оправдания. Потому что нет оправдания. Где-то вдали раздаётся голос Колина: — Бенедикт! Мать грозится вызвать гвардию! Но Бенедикт не двигается. Он смотрит на неё — и в его глазах, обычно полных огня и шуток, теперь горит нечто иное: тихое, опасное, необратимое. То, что не ломает всё… а меняет всё до основания. — Просто… уйди. Пока я не сказал чего-то, что разрушит нас обоих. И он поворачивается, чтобы уйти — быстро. Резко. Будто бежит. От неё. От себя. От всего. Но через три шага останавливается. Не оборачивается. Бросает через плечо: — И да. Я ненавижу себя за это. А потом исчезает в темноте сада — как призрак. Как человек, который понял: он уже пропал. Элоиза остаётся стоять. Её губы слегка приоткрыты, будто она всё ещё пытается произнести слово, которое не имеет имени. Пальцы дрожат — не от холода, не от страха, а от того самого понимания, которое проходит не через голову, а через кости. Она понимает. Не словами. Не логикой. Не даже сердцем — сердце ещё можно обмануть. Каждой частью. Каждым ударом пульса, будто кровь в её жилах вдруг заговорила на языке чего-то древнего, неукротимого, неподвластного этикету. И это ужасает её больше, чем любой скандал, любая сплетня, любое признание Леди Уистлдаун. Не потому что это неправильно. А потому что это — правда. Та самая, что не умещается в рамках приличия, не прячется за шуткой, не растворяется в чернилах. И она не знает… не знает, как дышать с ней. Не знает, как смотреть ему в глаза завтра. Не знает, как быть собой, если «себя» теперь нельзя назвать без него.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать